Но у кого профессор чувствует знания и любовь к делу, к тому у него мягким огоньком загораются глаза, он с увлечением отвечает на его вопросы…
– Nun, also!..
Берет в руки пинцет, скальпель, сам начинает препарировать мускул или нерв, воодушевляется все больше, начинает читать форменную лекцию. Кругом толпятся студенты. Он изредка вдруг вскинет голову, сумасшедшим, пронзительным взглядом обведет слушателей – и продолжает говорить.
По улицам ходил он в черной шляпе с широкими полями и в крылатке, похожей на испанский плащ; черные длинные кудри, огненные глаза, – настоящий оперный разбойник! Дни и ночи проводил он за работой в своем кабинете при анатомическом театре. Был он холост. Дома ему прислуживала молодая Aufwarterin – эстонка. Она умела готовить кофе совершенно по вкусу профессора. И вдруг – вздумала она от него уйти! Для Раубера это являлось форменной катастрофой: как он сумеет приучить другую прислугу к своим привычкам, кто ему будет варить кофе. Оставался один выход, к нему профессор и прибег: предложил Aufwarterin выйти за него замуж; та согласилась, сделалась Frau Professorin, а профессор по‑прежнему стал пить приготовленный по его вкусу кофе. Женитьба эта произвела в дерптском обществе скандал, Раубер с женою сделал визиты коллегам‑профессорам: никто визита не отдал. Раубер стал жить одиночкой. Впрочем, он и раньше не любил общества, а в часы отдыха играл на скрипке. В разговорах для разговоров он был по‑детски смешон и ненаходчив. Профессор В. Э. Грабарь, назначенный в Дерпт на кафедру международного права, делал, как принято, визиты коллегам‑профессорам. Был у Раубера. Раубер принял его очень радушно, усадил. И растерянно заговорил своим торжественно‑могильным голосом, глядя на гостя горящими глазами:
|
– Мы с вами работаем в смежных областях науки! Грабарь изумился: анатомия и международное право, – не так чтоб уж особенно близкие науки. Он спросил:
– Это как же?
Раубер проникновенно ответил:
– Объектом и вашей и моей науки одинаково является – человек!
Общую патологию читал профессор Рихард Тома, ученый с хорошим научным именем. Хромой, коротконогий; плотное квадратное туловище; большой, высокий лоб, крутые завитки коротких рыжих волос, апельсинно‑рыжая борода; умные зеленоватые глазки смотрят с всегдашней готовностью к насмешке. Увлекается речным спортом, у него собственная речная яхта, и все свободное время он проводит в ней на реке Эмбах. Читал он хорошо, умел заинтересовать слушателей, оживить речь остротой, прекрасно рисовал разноцветными мелками на черной доске изображения патологических процессов. Тома производил также патолого‑анатомические вскрытия трупов больных, умерших в клиниках университета. Профессора‑клиницисты перед ним трепетали, в вскрытии их ошибок он был беспощаден. Однажды он вскрывал труп женщины, умершей после операции в гинекологической клинике профессора Кюстнера. Клинический диагноз был: миома (мускульная опухоль) матки. Величественный громовержец в своей клинике, Кюстнер смирненько стоял рядом с Тома за секционным столом и взволнованно покручивал светло‑желтые прусские усы. Тома копался а вскрытой брюшной полости трупа, вытащил какой‑то комок, – изумленно наморщил лоб, насмешливо дрогнул бровью и взглянул на Кюстнера, Кюстнер стоял красный.
|
– Meine Herren![27] – тоненьким голоском невинно запел Тома, обращаясь к аудитории. – Мы действительно видим перед собою опухоль, – а этом клинический диагноз был прав. Только, оказывается, это не миома, а – спонгиома!
И показал аудитории губку, забытую оператором и брюшной полости женщины (губка по‑латыни – spongus). Аудитория хохотала.
Невольная улыбка просится на лицо, когда вспоминаешь профессора Рудольфа Коберта. На старших курсах он читал фармакологию и токсикологию (учение о ядах), а на младших – диететику, нечто вроде личной гигиены, но у Коберта она превращалась как бы в медицинскую энциклопедию, – он говорил и о физиологии, и о патологии, и об органической химии, и о терапии, и о всем прочем. Начитанности он был колоссальной, жадно следил за всеми новостями науки и был восторженнейшим энтузиастом каждой настоящей минуты. Иссохший, бледный, с фанатически горящими маленькими глазками; большие темные усы, – как будто держит в зубах толстую мышь. Говорит с увлечением, – четко, громко и быстро. С увлечением говорит о каком‑нибудь ново‑открытом средстве, являющемся совершенно несомненным к безошибочно верным специфическим средством против такой или такой болезни. Приводит бесчисленные факты, наблюдения. Но если студент через два года назовет Коберту на экзамене это средство, Коберт в искреннейшем ужасе всплеснет руками и воскликнет:
– Что вы, что вы! Это все давно уже опровергнуто! Средство не приносит никакой пользы, один только вред!
Зоологию дельно и с требовательностью читал профессор Юлиус фон Кеннель, в зоологическом кабинете мы препарировали у него ракушек и лягушек. Ботанику читал профессор Руссов, но его студенты‑медики не посещали: он и сам полагал, что студентам‑медикам не до ботаники, – слишком много более нужных для них предметов, экзаменовал только для проформы, и экзамены у него были сплошным собранием анекдотов. Студент шел на экзамен, два‑три часа наскоро просмотрев самый краткий учебник ботаники, и в голове его остались только отдельные выражения.
|
– Скажите, что такое протоплазма?
– Протоплазма? Протоплазма… это… это – мутная жидкость.
Профессор с грустью спрашивает:
– Отчего же она мутная?
Студент глубоко задумывается; вдруг на память приходят слова, прочитанные в учебнике. И он отвечает:
– Aschenbestandteile (зольные остатки).
Или спрашивает профессор:
– Какой величины амеба?
Студент отвечает:
– Очень маленькая.
– Ну, а как?
– Очень, очень маленькая.
– Ну, приблизительно, – какой величины?
– Мм… С лесной орех.
(В действительности амеба – крохотное существо, видимое только в сильный микроскоп.)
* * *
Следовало бы подробно описать мои впечатления от теоретического и практического знакомства с медициной, от врачебной школы. Но это все подробно описано мною в моей книге «Записки врача». Книга эта – не автобиография, много переживаний и действий приписано мною себе, тогда как я наблюдал их у других. Однако основные впечатления соответствуют действительности. Возвращаться к ним здесь еще раз не стоит. Одно только: почувствовал я крепко, что в медицине нельзя заниматься науками наскоком, кое‑как, как занимался я на историко‑филологическом факультете в Петербурге, что все силы и все время нужно отдать науке, чтобы не выйти шарлатаном.
* * *
Русских студентов в Дерптском университете было сравнительно немного. Преподавание происходило на немецком языке, и понятно, что наши студенты предпочитали поступать в русские университеты. Но в Дерптский легко принимали студентов, уволенных из русских университетов за участие в студенческих волнениях и даже отбывших политическую ссылку. Вот такими‑то в большинстве и были русские студенты. Евреев тоже принимали легче, чем в русские университеты, их было сравнительно много.
Среди этих русских студентов было несколько человек выдающихся. Все иного и восторженно говорили об Омирове; он, кажется, где‑то отбыл ссылку, у него было прекрасное, одухотворенное лицо и русая бородка. По рассказам знавших его, это был тип благороднейшего студента‑энтузиаста, каких мы встречаем в повестях Тургенева. Он пользовался в студенческих кругах огромным влиянием и авторитетом. Я лично знаком с ним не был. Он вскоре уехал из Дерпта и, кажется, умер от чахотки. Несколько раз на студенческих собраниях слышал выступления кончавшего студента‑медика Стратонова. Энергичное лицо, внимательные, умные глаза, весь какой‑то строгий, подобранный. В студенческой среде он был не так популярен, как Омиров, но сам Омиров перед ним благоговел. Когда кто‑то подтрунил над Омировым за его увлечение Стратоновым, Омиров серьезно и строго ответил:
– Не знаю, над чем тут смеяться. Я был бы счастлив, если бы мог надеяться достигнуть хоть половины той нравственной высоты, на которой стоит Стратонов.
Если и в петербургское мое время общее настроение студенчества было нерадостное и угнетенное, то теперь, в конце восьмидесятых и начале девяностых годов, оно было черное, как глухая октябрьская ночь. Раньше все‑таки пытались хвататься за кое‑какие уцелевшие обломки хороших старых программ или за плохонькие новые – за народовольчество, за толстовство, за теорию «малых дел», – тогда возможна еще была проповедь «счастья в жертве». Теперь царило полнейшее бездорожье, никаких путей не виделось, впереди и вокруг было все заткано, как паутиной, сереньким туманом, сквозь который ничего не было видно. И Минский отражал настроение очень многих, когда писал:
Бессильная тренога
Проснулася в сердцах, как в пропасти змея.
Мы потеряли все – бессмертие и бога,
И цель, и разум бытия.
Кумиры прошлого развенчаны без страха,
Грядущее темно, как море пред грозой,
И род людей стоит меж гробом, полным праха,
И колыбелию пустой.
И еще его же:
Полночь бьет. Мне спать пора.
Но не тянет что‑то спать.
С другом, что ли, до утра
По душе бы поболтать?
Вспомнить память прежних лет,
Разогнать свою печаль…
Ах, на свете друга нет,
И что нет его, – не жаль
Если души всех людей
Таковы, как и моя,
То не нужно мне друзей.
Не хочу быть другом я.
Есть слова… Я много знал
Этих слов. От них не раз
Я горел и трепетал.
Даже слезы лил подчас.
Но устал я повторять
Этот лепет детских дней…
Полночь бьет. Мне страшно спать,
А не спать еще страшней.
Одни отметали в сторону все проклятые вопросы и устремляли внимание на устройство собственного благополучия; другие, чтоб наркотизироваться, уходили в науку; третьи…
Однажды весною, в 1889 году, я зашел по какому‑то делу в помещение Общества русских студентов. Лица у всех были взволнованные и смущенные, а из соседней комнаты доносился плач, – судя по голосу, мужчины, но такой заливчатый, с такими судорожными всхлипываниями, как плачут только женщины. И это было страшно. Я вошел в ту комнату и остановился на пороге. Рыдал совершенно обезумевший от горя Омиров. Я спросил соседа, в чем дело. Он удивленно оглядел меня.
– Разве вы не знаете? Стратонов застрелился.
– Стратонов?!
Он застрелился на заре в университетском парке на горе Домберг. Оставил записку:
«Для себя жить не хочу, для других не могу».
Я был на вскрытии трупа. Он лежал на цинковом столе, прекрасный, как труп Аполлона. Восковое, спокойное лицо, правая бровь немного сдвинута. Под левым соском маленькая черная ранка. Пуля пробила сердце. Рука не дрогнула, и он хорошо знал анатомию. Профессор судебной медицины Кербер приступил к вскрытию… Кроваво зияла открытая грудобрюшная полость, профессор копался в внутренностях и равнодушным дребезжащим голосом диктовал протокол вскрытия:
– Die Nieren… normal. Im Magen – eine hell‑braune Flussigkeit…[28]
Простреленное сердце уже циркулировало на тарелке по аудитории.
Профессор обмыл руки. Служитель быстро отпрепарировал кожу с головы, взял пилу и стал пилить череп; голова моталась под пилой вправо и влево, пила визжала. Служитель ввел в череп долото, череп хрястнул и открыл мозг. Профессор вынул его, положил на дощечку и стал кромсать ножом. Я не мог оторвать глаз: здесь, в этом мелкобугристом сероватом студне с черными жилками в углублениях, – что в нем переживалось вчера на рассвете, под деревьями университетского парка?
Вечером ко мне заходил за лекциями один студент‑немец, тоже кончающий медик Он спросил, почему застрелился Стратонов? Я рассказал. Он слушал с недоумевающею улыбкою. Наконец спросил:
– Walirscheinlich, unglukliche Liebe? (Наверно, несчастная. любовь?)
* * *
Осенью 1889 года я послал в «Неделю» рассказ под заглавием «Порыв». Очень скоро от редактора П. А. Гайдебурова получил письмо, что рассказ принят и пойдет в ближайшей «Книжке недели». «Рассказ очень хорошо написан, – писал редактор, – но ему вредит неясность основного мотива», Читал и перечитывал письмо без конца. Была большая радость: первый мой значительного размера рассказ пойдет в ежемесячном журнале.
Пришла ноябрьская «Книжка недели». Жадно схватился за нее, развернул: «Порыв», рассказ В. Викентьева. Стал читать – и руки опустились. Рассказ был сокращен почти вдвое, вычеркнуты были места, совершенно необходимые для понимания смысла рассказа и развертывающегося в нем действия, конец был редактором выкинут и приделан свой. Давно я не был так несчастен, как в этот день, когда увидел в печати первую свою большую вещь. Хотелось плакать. Много позже, когда я уже мог судить беспристрастно, я все‑таки остался при мнении, что исправления и сокращения были сделаны Гайдебуровым наспех, неумело и небрежно, совершенно без понимания основной мысли рассказа, которая, по собственным его словам, была для него неясна. При отдельном издании большинство сокращений пришлось восстановить.
Слышал похвальные отзывы товарищей, ловил на себе внимательные взгляды незнакомых студентов. Это было приятно. Шлепянов из Парижа писал: «Что я думаю о „Порыве“? Думаю, что просто‑таки хорошо. Тут есть все, что „нужно“, хоть по одному этому рассказу загадывать вперед еще нельзя. Но я себе воображаю, что вас немного знаю, и настолько, что искренно, положа руку на сердце, говорю: вы парень с „искрой божией“, но эту искру нужно вечно раздувать, то есть нужно много работать, чтоб суметь своей искрой разжечь людские сердца… Вы умеете быть с собой искренним, это все. Я давал этот рассказ двоим, из литературной среды, людям, которых я абсолютно уважаю: это рассказ хороший, симпатичный, автор, должно быть, будет писать, – вот какой приговор получился».
Но веры в будущее не было. Меня угнетала страшная медленность писания; и даже напишешь уже – и опять перечеркиваешь, переделываешь. Иногда только во время писания вдруг какая‑то победительная волна выносила тебя высоко вверх.
8 марта 1890 г., 1 час ночи
Дорогая минута! Сейчас писал… Я верю, – этого мало, я убежден, что во мне есть талант. Перед глазами образы, как живые стоят, я их вижу, почти осязаю; ложь не в них, они правдивы и прекрасны; ложь в пере только. Поэтому и приходится десятки раз перемарывать почти целиком все написанное: зачеркиваешь не потому, что сомневаешься, что сказать, а потому, что ищешь, кок сказать. Лжи не будет, – я научился не жалеть себя, не щадить фальшивого звука самого красивого. Очень меня утешило, когда в биографии художника Федотова я прочел: когда при нем восхищались прелестью и простотою его картины «Вдовушка», он сказал:
– Да, будет просто, как поработаешь раз со‑сто.
* * *
Бывая на праздниках в Туле, я иногда, по старой привычке, заходил к Конопацким. Все три сестры‑красавицы были теперь взрослые девушки, вокруг них увивалась холостая молодежь, – почему‑то очень много было учителей гимназии. Однажды сидели мы в зале. Вдруг быстро вошел худенький молодой человек с незначительным лицом, наскоро поздоровался…
– Ну‑ка, Екатерина Адамовна, мазурочку! Катя, скрывая улыбку, села за рояль, молодой человек взял за руку Любу и с серьезным, деловым лицом помчался с нею по сверкающему паркету.
– Кто это? – спросил я Катю.
– Белоруссов.
Белоруссов! Учитель латинского языка в классической гимназии и русского – в женской. Я уже много слышал о нем. Ученики и ученицы говорили о нем с трепетом, родители – с ненавистью; не одному учащемуся пришлось перевестись в Орел или Калугу, спасаясь от садической строгости и беспощадной требовательности этого щупленького молодого человека с незначительным лицом. Сейчас он упоенно учился мазурке, чуть не каждый вечер бывал у Конопацких и то и дело приглашал для упражнения потанцевать то Любу, то Катю, то Наташу. Видимо, он был тут своим человеком.
В первый же вечер мне пришлось с ним сцепиться, Он был неумен, но спорить с ним было трудно. Враждебно глядя в глаза острыми гвоздиками глаз, он с апломбом рубил свое, совершенно не слушая возражений. Строй мыслей был верноподданнический, главные идеалы – повиновение и скромность. О таких Салтыков сказал: «Он в солнце пожарную кишку направит, чтоб светило умереннее».
Тут же, у Конопацких, познакомился с другим гимназическим учителем, тоже латинского языка, – Карбиловым. Он заметно ухаживал за Любой. Со мною либеральничал, с товарищами высказывался реакционно, напоминал ласковое теля, готовое сосать нескольких маток. Развязный, очень любил острить, однако остроты были низкосортные. Люба смеялась, но при этом так поглядывала на меня, что трудно было решить, смеется ли она остротам Карбилова или над его остротами. Еще он любил петь из опер, Катя ему аккомпанировала, сестры слушали, пряча улыбку. Были и другие учителя, все молодежь, но все такие что больно было и обидно за Конопацких, – зачем они их принимают! Палачи педагогические по убеждениям, палачи по натуре, палачи по действиям.
Осенью 1889 года я в Дерите получил из дому письмо: Люба Конопацкая выходит замуж за Карбилова. Я был ошеломлен. Не может быть! Вспоминал вихлястую кургузую фигуру Карбилова с длинной шеей и рыжими усиками, его самодовольный голос, скрытую улыбку, с какою на него глядела Люба. И метался по комнате. Невозможно! Да ведь она его не любит! Не любит и не уважает! Через месяц в новом письме: «Свадьба состоялась; молодые, как водится, уехали на неделю в Москву». Не мог найти себе места от тоски. Корабли сожжены, она принадлежит ему. Я уж не любил ее, о нет! Я ее не любил, и тут была не ревность. Но в голове упорно стояло двустишие Лермонтова:
Отдав ему себя, ты не спросилась
У совести своей…
Чувствовалось – не вырвать из души того, что между нами было, никогда мне эта девушка не станет чужою; и было жалко, жалко ее, как сестру, проданную в рабыни, и не легче было оттого, что она сама себя продала.
Потом я в Туле несколько раз был у Любы, уже замужней. И очень скоро пропало ощущение бывшей близости. И странно было: что мне в ней так нравилось? Мелко завитая челка, спускавшаяся на лоб, придавала лицу грубо‑чувственное выражение, губы были недобрые, в задушевной простоте, которая мне так нравилась, чувствовалась тонкая заученность. Обращение с мужем было манерно‑сладкое. Мне стало смешно своей тоски. Все было так просто, бестрагично, так обыкновенно! Девушка «пристроилась», чего ж тут? Дай ей бог, и все очень хорошо,
У Конопацких Катя и Наташа были невестами «на выданья», подрастали следующие сестры (всего у Конопацких было десять человек детей, из них семь дочерей). Усердно приглашалась холостая молодежь, чаще прежнего устраивались танцевальные вечера. Катя была в полном расцвете красоты, – красоты целомудренно‑строгой и удивительно благородной; никогда я больше не видел такой изящной и благородной женской красоты. Молодежь увивалась вокруг нее. У меня отношения с нею были хорошие, но любви не было, чувствовал ее совсем себе чужою, а окружавшая ее молодежь внушала отвращение. По‑прежнему своим человеком держался в доме учитель Белоруссов. Приметно ухаживали за Катей и Наташей братья‑студенты Хрущевы. Еще в пору моего увлечения Конопацкими оба они, маленькими гимназистиками, бывали у Конопацких; воспитанные, предупредительно‑вежливые, с матово‑черными мелкокудрявыми волосами. Мы с Любой и Катей называли братьев «пудельками». Они были сыновья члена тульского окружного суда – медлительного, малоговорливого, такого же мелкокурчавого брюнета. Навсегда запомнилась его жена, мать «пудельков»: ужасно безобразная, набеленная, нарумяненная, с подкрашенными губами, с поведенными глазами; тогда это еще совершенно не было в обычае; при появлении ее казалось, что из двери вплывает в комнату страшная, грубо размалеванная маска. Теперь «пудельки» стали красавцами‑студентами, в изящнейших, длиннейших студенческих сюртуках на белой подкладке; по‑прежнему предупредительно‑вежливые, почтительно улыбающиеся; а мать сделалась еще безобразнее и накрашеннее, омерзительно было глядеть. Она, по‑видимому, очень благоволила к Кате и постоянно была с нею.
Грустно, грустно было за Катю. Неужели кто‑нибудь из этих всех окажется избранником? И кто? Белоруссов? Один из «пудельков»? Катя прекрасно играла на рояле, я убеждал ее ехать а консерваторию учиться. Но на это у родителей не было средств. Кто же будет избранником?
* * *
Дома с сестрами дело шло совсем иначе. Родная моя сестра Маня только что окончила гимназию, троюродная Инна кончила два года назад. Они были почти однолетки и очень между собою дружны. Обе собирались поступить в Женский медицинский институт. Его еще не существовало, только в газетах передавались слухи, что он проектируется; сообщалось, что для поступления будет требоваться аттестат зрелости в объеме курса мужских классических гимназий, с знанием латинского и греческого языков. Маня и Инна взялись за усердное изучение древних языков. Инна год после окончания курса пробыла учительницею в деревне, но потом решила поступить на урок, чтобы накопить денег на медицинский институт. Жила она на уроке у богатых помещиков и приводила их в изумление, что поселилась совершенно одна в глубине сада, в бане, и что изучает греческий и латинский языки.
По‑прежнему я был учителем и кумиром моей «девичьей команды». Она состояла из родных моих сестер, «белых Смидовичей» – Юли, Мани, Лизы, и «черных» – Ольги и Инны. Брат этих последних, Витя Малый, убоялся бездны классической премудрости, вышел из шестого класса гимназии и учился в Казанском юнкерском училище. Дома бывал редко, и я его, при приездах своих на каникулы, не встречал. Подросли и тоже вошли в мою команду гимназист‑подросток Петр и тринадцати‑четырнадцатилетняя гимназисточка Маруся – «черные».
Проект Женского медицинского института не осуществился. Император Александр III был ярым противником высшего женского образования и запретил учреждение института. Тогда Инна и Маня решили поступить на Рождественские курсы лекарских помощниц в Петербурге. Говорили, что наплыв прошений туда громадный. Директором курсов состоял почетный лейб‑медик высочайшего двора И. В. Бертенсон, Папа был с ним заочно знаком и вел переписку по научным вопросам. Преодолев свое отвращение к обходным путям, он написал ему письмо, ходатайствуя о приеме Мани на курсы. Инна окончила гимназию с медалью, у нее были шансы быть принятой и без ходатайств. Летом 1890 года пришло извещение, что принята – Инна. Это, конечно, было естественно и справедливо, но впоследствии выяснилось, что принята она была по недоразумению вместо Мани, за которую ходатайствовал папа. Маня, горячо радуясь за Инну, за себя была в отчаянии. Когда мы провожали Инну в Петербург, больно было смотреть на тайно страдающее лицо Мани. Папа говорил, что все сложилось к лучшему, что Маня может поступить на фельдшерские курсы при тульской городской больнице, что под руководством его и знакомых врачей она тут даже лучше сможет изучить практическую сторону дела, а по теоретическим предметам он сам будет с нею заниматься. Как будто для девушек главное было – не Петербург, не студенческая жизнь, а возможно более основательное изучение фельдшерских наук!
Инна продержалась в Петербурге всего несколько месяцев. Директор курсов д‑р Бертенсон собрался праздновать свой юбилей. Начальством курсов был написан пышный адрес, и курсисткам настойчиво предлагали его подписать. Но Бертенсон не пользовался на курсах популярностью. Он был чванлив, высокомерен, груб. Началась сильная агитация против подписывания адреса. Конечно, одною из самых ярых агитаторш оказалась Инна. Бертенсон, осведомляемый о всем происходящем своими прихвостнями, особенно был возмущен участием Инны. Он сказал:
– Она должна бы помнить, что попала на курсы только благодаря мне.
Узнала про это Инна и велела ему передать, что он ошибается, что за нее никто не ходатайствовал, и она вовсе себя не считает ему обязанной. Бертенсон стал систематически к ней придираться. Инна жила в курсовом общежитии. Почему‑то в общежитии запрещалось читать газеты. Однажды Бертенсон застал Инну за чтением газеты, грубо стал кричать на нее, топал ногами и выгнал ее из комнаты. По всем курсам начались сходки. Требовали, чтобы Бертенсон извинился перед Инной. Кончилось тем, что многих курсисток исключили и административно выслали из Петербурга на место жительства «под наблюдение родителей». В первую голову, конечно, – Инну.
Она вернулась в Тулу. Отец встретил ее желчным смехом:
– Ну? Доплясалась? Скоро! Так и можно было ждать.
Папа тоже был возмущен до глубины души. И вообще был возмущен поведением Инны, а тут еще: все‑таки она была принята, как выяснилось, по его ходатайству, и он чувствовал себя виновником неприятностей, обрушившихся на Бертенсона. Он велел передать Инне, чтоб она к нам не ходила.
Был 1891 год. Целый ряд губерний был поражен «недородом»; крестьянство умирало от голода и сыпного тифа. Правительство ничего не делало для помощи голодающим и нехотя терпело общественную инициативу в этом деле. Инна подала заявление в богородицкое, Тульской губернии, земство о своем желании работать среди голодающих и получила приглашение. Она сочла себя обязанной предупредить заведывавшего продовольственным делом Д. Д. Протопопова о том, что выслана административно из Петербурга. Протопопов с улыбкой ответил:
– Нам такие‑то и нужны.
Инна была прекрасным организатором и обладала энергией неисчерпаемой. В ее ведение дана была волость в одиннадцать деревень. Крыши изб стояли раскрытые, гнилая солома с них была скормлена скоту, лошадей приходилось подпирать, чтобы не падали, изможденные голодом люди еле передвигали ноги, ребята умирали, как мухи. Инна развила кипучую деятельность. Она получала деньги от земства, от Красного креста, от американцев через Петербург. Открывала столовые, кормила, устраивала хлебопекарни; добилась того, что присланный никуда не годный семенной овес был заменен хорошим. В волости не было врача; наступила весенняя распутица, нельзя было ни проехать к врачу, ни вызвать его. Крестьяне стали обращаться за врачебной помощью к Инне. К ней была любовь, было доверие, и обычное ее дилетантское лечение «домашними средствами» стало производить эффект самый блистательный. Какая‑то старуха излечилась даже от «неизлечимой» болезни. Словом, когда распутица прекратилась, никто из крестьян не хотел ехать к доктору, а все продолжали обращаться к Инне. Они предложили ей, когда кончит врачом, поселиться у них и обещали содержать ее.
Мужики были консервативны, авторитет батюшки‑царя стоял для них высоко, они верили, что все вспомоществования идут от него. Земство решило возбудить перед казною ходатайство о ссуде на обзаведение крестьян скотом взамен павшего от бескормицы. С ходатайством поехал в Петербург граф Вл. А. Бобринский, впоследствии черносотенный депутат Государственной думы, а в то время – радикальный земец. Крестьяне с нетерпением и надеждой ждали результатов ходатайства. Инна посмеивалась и говорила:
– Посмотрим, что выйдет.
В ходатайстве было отказано. Крестьяне были страшно поражены. И когда Инна им объясняла, что вспомоществования голодающим идут от земства, от иностранцев, а что правительство пальцем о палец не хочет ударить для помощи им, мужики поникали головами и тяжко думали. В каждой деревне у Инны были кружки молодежи, среди них она вела вполне уже определенную пропаганду, которая принималась восторженно. Однажды парни прибежали к ней и сообщили, что их призывал становой, допрашивал, о чем с ними барышня разговаривает, и велел все доносить ему. Инна учила их, что говорить становому; они так и делали. Однако вскоре земство получило приказ уволить Инну, в противном случае ее угрожали выслать из Богородицкого уезда административным порядком. Мужики всею волостью устроили ей торжественные, сердечные проводы.
Мой старший брат Миша в том же году, когда я окончил филологический факультет, окончил Горный институт. Он служил инженером о Донецком бассейне, на каменноугольном руднике. Летом 1890 года я гостил у него. Видел много. Товарищи брата, инженеры, всего год‑другой со студенческой скамьи, – и уже совершенно оформившиеся радетели о хозяйских интересах; шахтеры в нечеловеческих условиях труда и быта, буйные и непокорствующие; оборванные и отощавшие косари, в тупом отчаянии скитающиеся по выжженной солнцем, не дававшей травы степи.
* * *
В конце 1890 года я сдал «examen philosophicum» (в русских университетах – «полулекарский экзамен»), экзамен по теоретическим, подготовительным наукам – химии, анатомии, физиологии, общей патологии и пр. С следующего семестра начиналось изучение специальных медицинских наук и посещение клиник.
В редкие минуты отдыха от экзаменов я писал рассказ под заглавием «До ядра». На рождественские каникулы я поехал домой, там кончил рассказ и в конце декабря отправил его Гайдебурову в «Неделю». Условием я поставил высылку мне «Недели» за 1891 год; о гонораре не упомянул. О судьбе рассказа я просил Гайдебурова известить меня до отъезда моего из Тулы, чтобы можно было при проезде через Петербург лично повидаться с Гайдебуровым, в случае, если потребуются в рассказе изменения или сокращения: очень больно помнилась мне расправа, учиненная редакцией над моим первым рассказом.