* * *
Накануне отъезда в Дерпт получил январскую «Книжку недели» и два первых номера самой «Недели». Письма никакого не было. Приехал в Петербург, пошел в редакцию на Ивановскую улицу, позвонил.
– Можно видеть господина редактора?
– Он сегодня не принимает.
Я объяснил, что в Петербурге я проездом, и просил передать Гайдебурову визитную мою карточку.
– Он очень занят, все равно не примет.
Кое‑как уломал передать карточку.
– Пожалуйте. Гайдебуров встал навстречу.
– Я вам очень благодарен, что вы зашли. Мне хотелось с вами познакомиться лично. Садитесь.
Начал меня расспрашивать, кто я и что я. Я спросил, принят ли мой рассказ.
– Я его еще не прочел, за это время очень много было работы. Но он все равно будет напечатан. Я вам вообще хотел сказать: у вас есть несомненная беллетристическая жилка, и я бы вам советовал ею не пренебрегать. Ваши рассказы носят характер некоторой эскизности, небрежности, как будто вы сами не придаете им никакого значения. А между тем вам стоило бы обратить на это более серьезное внимание. Хотя, конечно, как я теперь вижу, навряд ля вам это возможно в настоящее время: на старших курсах медицинского факультета работы, кажется, не мало.
– Да, Но и кроме того. Я не знаю, мне кажется, у меня хватит сил не больше, как еще на два, на три рассказа.
Гайдебуров помолчал.
– Я этого не думаю. Конечно, с уверенностью трудно еще сказать, тем более, что до сих пор все ваши рассказы взяты из одной сферы – детской жизни. Но, основываясь на этих рассказах, я все‑таки думаю, что вы ошибаетесь.
Вышел провожать меня в переднюю.
– За тот рассказ вы не получили гонорара?
– Нет.
– Ну, за этот я вам вышлю. По дерптскому адресу его послать?
|
Когда я вышел из редакции, Петербург показался мне много красивее, чем прежде.
Однако новый рассказ этот – увы! – напечатан не был. Признан был неудачным. После всего того, что мне сказал при свидании Гайдебуров, удар показался особенно тяжелым.
* * *
О профессорах старших курсов.
Преподавание в Дерпте велось в то время на немецком языке, читали профессора‑немцы, в большинстве приглашенные из Германии. Они умели полно использовать тот небогатый клинический материал, который давал небольшой уездный город, каким был Дерпт. Все они очень любили чины и в публикуемых немецких своих работах обязательно ставили под своим именем: «russischer Staatsrath» или «russischer wirklicher Staatsrath» («русский статский советник» или «русский действительный статский советник»). Эта любовь и почтение к чинам были, впрочем, вообще особенностью германских профессоров и в самой Германии. Мировой ученый, имя которого стоило каких угодно высоких чинов, обижался, если его называли «господин профессор», а не «господин тайный советник».
Клинику внутренних болезней дельно и с большою пользою для студентов сел профессор Генрих Унферрихт – уравновешенный, всегда спокойный, розовощекий красавец с русыми усами, полный равномерного полнотою, видом похожий на бурша. Гинекологической и акушерской клиникой заведывал профессор Отто Кюстнер, типический пруссак, высокомерный олимпиец‑молниевержец, скорей военный полковник, чем профессор: перед ним трепетали и студенты и собственные его ассистенты. Перед входом профессора в аудиторию далеко еще за дверями уже слышался его властный, что‑то приказывающий голос; кажется, это у него была рассчитанная манера предварять аудиторию о своем пришествии. Глазные болезни читал профессор Рельман – тихий, вкрадчивый и хитрый человек. Мне однажды пришлось обратиться с больными глазами к его помощи (на дому у него). Меня поразило: он преспокойно взял с меня, студента‑медика, гонорар, – у нас, русских, вещь невероятная: наши профессора не только с медиков‑студентов, но и вообще со студентов денег не брали. Усиленно рассказывали, что у Рельмаиа всегда можно было себе обеспечить высшую отметку на экзамене: накануне экзамена студент приходил к нему на домашний прием, жаловался, что во время подготовки к его экзамену испортил себе глаза, вручал на прощание пятьдесят – сто рублей – и на следующий день выдерживал экзамен с наилучшей отметкой.
|
Особенно выдавался в то время уже знаменитый профессор психиатрии Эмиль Крепелин – нестарый, тридцатипятилетний, человек с окладистой каштановой бородой и умными, внимательными глазами. Впоследствии он приобрел мировую известность первокласснейшего психиатра, произведшего коренную реформу во всей клинической психиатрии. Он уже в 1891 году перешел из Дерпта в Гейдельберг, систематического курса мне у него не довелось слушать; студентом младшего курса я только посетил из любопытства две‑три его клинические лекции. Выводят психического больного. Крепелин, внимательно глядя, начинает задавать вопросы, – и на наших глазах, как высоко‑художественное произведение, ярко начинает вырисовываться вся характерная картина данной болезни. И заключительная характеристика, которую давал болезни профессор, была для слушателей естественным и необходимо вытекающим итогом всех расспросов больного. Так было просто, что даже странно казалось, – что в этом особенного? И только тогда я оценил всю талантливость Крепелина, когда его сменил на кафедре другой профессор: суетится вокруг больного, задает бесконечное количество бестолковейших вопросов, туманится голова от скуки; конец демонстрации, а картина болезни нисколько не стала яснее, чем вначале.
|
Профессора из местных, прибалтийских, немцев – в мое по крайней мере время – стояли далеко не на уровне заграничных своих коллег. Хирургическую клинику вел профессор Вильгельм Кох – бездарный и очень хвастливый человек, пропитанный самодовольством. Гигиену и судебную медицину читал профессор Бернгард Кербер. Это был тупица анекдотический, почти невероятный на профессорской кафедре. Раньше он служил врачом в военном флоте и в торжественных случаях облекался в военный флотский сюртук. Медлительный, с высоким вдавленным лбом и редкой бородкой, с скрипучим, дребезжащим голосом. Восхваляя на лекциях терпение и труд, он приводил студентам в пример себя:
– Когда я был маленький, мать всегда мне твердила: «Глупый Бернгард, глупый Бернгард!» И все‑таки – вот я стал профессором!
Единственным его научным трудом была тощая брошюра о технике судебно‑медицинских вскрытий новорожденных детей. Брошюра была озаглавлена: «Sectionstechnik fur (!) neugeborene Kinder» – «Техника вскрытий для новорожденных детей».
Когда, в последние годы моего пребывания в Дерите, началась руссификацня Дерптского университета и профессорам, местным уроженцам, было предложено в течение двух лет перейти в преподавании на русский язык, Кербер немедленно стал читать лекции по‑русски. Язык русский он знал плохо, заказал русскому студенту перевести свои лекции и читал их по переводу, глядя в рукопись. И мы слушали:
– …Приближаем друг к другу концы проводов. Получается электрическая икра. Эта электрическая икра перелетает через воздух…
Хорошим профессором из местных уроженцев был профессор Карл Дегио, заведывавший поликлиникой. Поликлиника в России существовала только в Дерптском университете, в Германии же была почти при всех университетах. Несостоятельный больной, не имевший возможности пригласить к себе на дом врача, обращался в поликлинику, и она посылала к нему студента последнего курса. Студент вел лечение под контролем ассистента поликлиники, доклады вал о своих больных и их лечении профессору в присутствии всего курса, трудных для диагноза и лечения 6ольиых тут же демонстрировал. По рецептам студентов больные получали лекарство даром в клинической аптеке. Учреждение очень разумное и полезное: студенты приучались к самостоятельной практике и в то же время не лишены были руководства и контроля. В городе такой студент‑практикант назывался «Strassen‑Doktor» (уличный доктор). Не скажу, чтобы мы в этом звании пользовались у населения особым почетом и признанием.
* * *
Под новый, 1891, год я писал в дневнике:
Навсегда, бесповоротно бросить, наконец, всякую мысль о счастье. Нет личного счастья, нет счастья в других. Примириться с тою тупою, ноющею болью, из которой нет выхода; сознать, что это и есть нормальное состояние; сознать, что в настоящем счастья нет, что оно в будущем и прошедшем, вложить в них побольше смысла, побольше дела и как можно меньше слов… С новым годом! Довольно и этого. Новое счастье – ложь, как ложью было и старое счастье.
Оглядываясь на годы моего студенчества, просматривая тогдашние дневниковые записи, я вижу, что основным моим настроением‑поистине, почти «нормальным состоянием» – была глубочайшая душевная угнетенность. И по натуре и по наследственности я человек здоровый. Но, видно, условия студенческой жизни били по здоровью в самый корень. Плохой стол, студенческий Желудочный катар от него, запоры и геморрой; сидячая, исключительно умственная жизнь; отсутствие физических упражнений; курение по двадцать – тридцать папирос в день; безобразная половая жизнь с многонедельным воздержанием, бунтующими в крови сладострастными чертиками и с страстно желаемыми объятиями проститутки, после которых было омерзение до тошноты; отсутствие вольного общественного воздуха… В это мутно‑серое настроение вдруг иногда врывались миги светлого, удивительно полного жизнеощущения, и они поражали своею неожиданностью, кажущеюся беспричинностью; так, ни с того, ни с сего как будто, вдруг взметнулась из глубины души здоровая радость.
Помню раз, вечером, сидел я в университетском парке на горе Домберг. Была весна, солнце садилось, в лиловатой мгле краснели внизу черепичатые крыши городских домов, из чащи кустов тянуло ласковой прохладой. Я думал мрачную думу о жизни. И вдруг – вдруг непонятная волна захлестнула душу совершенно необычною по силе радостью. Мускулы напрягались и играли, грудь глубоко дышала. Как хорошо! Как жизнь интересна и прекрасна! И какая чушь все то, о чем я только что думал! В первый раз тогда встало перед сознанием ощущение чудовищной зависимости нашей «свободной души» от самых для нее обидных причин – не только общественного, но даже узко‑физиологического порядка. Как я читал у Герцена: «Полноте презирать тело, полноте шутить с ним! Оно мозолью придавит весь ваш бодрый ум и насмех гордому вашему духу докажет его зависимость от узкого сапога».
* * *
Был товарищеский суд над одним студентом‑ветеринаром. В Дерпте, кроме университета, был еще ветеринарный институт. Для поступления в него требовалось окончание всего только шести классов гимназии. Преподавание велось на русском языке, и студенты были почти сплошь русские. Общий моральный и умственный уровень ветеринарных студентов был ниже общестуденческого уровня.
Суд происходил в помещении ветеринарно‑студенческой корпорации «Конкордия». За что судили студента, не помню. За какой‑то нетоварищеский поступок. Кипели речи за и против. Особенно помню одного высокого худощавого студента‑ветеринара с длинными русыми волосами и с лицом молодого Чернышевского. Он говорил очень красиво, Уверенно и ядовито.
У меня составилось свое особое мнение о деле, мне захотелось его высказать. До той поры мне ни разу еще не приходилось выступать публично. Попросил председателя записать меня. Очень волновался в ожидании выступления. Больше всего боялся: вдруг забуду, что хотел сказать!
– Слово принадлежит Смидовичу. Я встал, заговорил громко и спокойно:
– Господа! В этом деле есть две стороны, и этого никак нельзя упускать из виду. С одной стороны…
И вдруг в мозг быстро впилась мысль: «А ну забуду, что хотел сказать?!» И сейчас же все забыл.
– Да… Так вот, я говорю… С одной стороны… Замолчал и мучительно старался вспомнить, но старания обессиливала мысль: «А вдруг не вспомню!»
– Я хотел сказать, что на этот вопрос можно посмотреть с одной стороны…
И опять растерянно замолчал. Раздались смешки.
– Можно с одной стороны посмотреть… Но у всякого предмета есть и другая сторона…
И замолк окончательно.
Студент с лицом Чернышевского насмешливо заметил:
– Мысль не новая, но – справедливая.
Я молчал. Председатель спросил:
– Все?
– Все.
– Немного! – крикнул кто‑то.
Дружный хохот стоял в зале. Я сел красный и с напряженным лицом смотрел вдаль, стараясь не встретиться с глазами оборачивавшихся на меня студентов.
С тех пор я не мог выступать публично. И десятки лет на всякого рода собраниях молчал, как бревно. Если приходилось говорить кому публичное приветствие, читал приветствие по бумажке; по‑писанному же читал доклады и лекции, с которыми выступал. И боялся хоть на одну фразу оторвать глаза от бумаги, под гнетом все той же плотно вцепившейся в мозг мысли: «А вдруг забуду, что сказать дальше?» Свободно говорил в комиссиях, на заседаниях правлений и президиумов. Но когда передо мною была масса, когда на меня смотрели сотни глаз, как будто какое‑то темное электричество лилось на меня, парализовало мой мозг и язык.
Только много позднее развязался у меня язык, и я научился говорить.
* * *
Работать приходилось очень много. Клиники, практические занятия, теоретические лекции. Не то, что в Петербурге на филологическом факультете: там я посещал только предметы, меня интересовавшие, а по остальным в несколько дней подготовлялся к экзамену и шел на него, иногда даже не зная экзаменатора в лицо. Здесь, на медицинском факультете, так нельзя было. Я уже сознавал: знающими врачами университет нас не выпустит. Нужно было только стараться, чтобы выйти по крайней мере поменьше шарлатаном, взять как можно больше из того, что предлагалось, – и поэтому работать, работать.
В редкие минуты отдыха обрабатывал материал, собранный мною в Донецком бассейне во время пребывания моего у брата. К весне 1892 года закончил серию очерков под заглавием «Подземное царство», послал в «Неделю». Раньше я подписывался «В. Викентьев», но псевдоним был слишком прозрачен, и я мог бы им подвести брата. Долго подыскивал себе новый псевдоним, наконец в одном рассказе П. Гнедича натолкнулся на фамилию «Вересаев», – красиво и не претенциозно. Впоследствии Леонид Андреев очень хвалил мой выбор. Этой фамилией я с тех пор и стал подписываться. Вскоре получил от Гайдебурова одобрительное письмо с извещением, что очерки появятся в ближайших «Книжках недели».
На лето поехал домой. Присутствовал на домашних приемах папы, принимал больных под его руководством в лечебнице Общества тульских врачей, директором которой был папа, курировал несостоятельных его больных на дому, благодаря этому знакомился с бытом тульской бедноты‑мастеровщины,
С детских лет у нас было знакомство с семьею Ставровскнх. С годами мы все больше с ними сходились; образовались три тесно сплоченных семьи – Смидовичи белые (мы), Смидовичи черные (Гермогеновичи) и Ставровские. Ставровский‑отец служил в акцизе. Дома наших родителей находились очень недалеко друг от друга: наш на Верхне‑Дворянской; за углом, на Старо‑Дворянской, дом Ставровских; через несколько домов – дом «черных». Постоянно все виделись друг с другом. Летом часто гостили в Зыбине, имении «черных». Люди были самые разнообразные, но жили дружно и уютно. Старшая Ставровская, Надя, одноклассница по гимназии моей сестры Мани, прекрасно играла на рояле. Я любил слушать ее игру.
Инна, после высылки из Богородицкого уезда, где работала на голоде, жила пока дома, но вскоре собиралась ехать за границу. История на Рождественских курсах с последовавшим исключением курсисток вызвала в Петербурге всеобщее возмущение доктором Бертенсоном. Один либеральный промышленник предложил наиболее пострадавшим курсисткам, Инне в том числе, ехать на его счет в Швейцарию оканчивать врачебное образование и обязался высылать им до окончания курса по двадцать пять рублей в месяц,
У меня к Инне отношение было двоящееся. В ней странным образом совмещались беззаветная общественная отзывчивость с самым хищным эгоизмом, широкий душевный размах с совершенно бабьей мелочностью.
Все милее мне становилась ее младшая сестренка Маруся. Ей уж исполнилось семнадцать лет. Тоненькая, быстрая, ловкая; с непреодолимой внутренней насмешкой ко всяким условностям; жадная к знанию, не боящаяся выказывать своего незнания и своей непонятливости; и главное – удивительно честно и непосредственно высказывающая свои подлинные впечатления. И, как у всех черных Смидовичей, странная атрофия чувства страха. Весною, во время подготовки к экзаменам, она, чтоб отдохнуть, позднею ночью шла одна прогуляться за город. Если бы ей сказать:
– Не ходи по этой улице, ее обстреливают.
Она бы возразила:
– Но почему пуля непременно должна попасть в меня?
* * *
27 июня 1892 г. Тула.
Тяжелые вести. Урожай в этом году еще хуже, чем в прошлом. Мне говорили мужики, что не родилось ничего – ни озимые, ни яровые, ни сено, ни картофель. Еще более страшный голод смотрит в лицо. По Волге надвигается холера.
13 июля.
Вчера приехал из Зыбина. Чудесное время. Уже одна деревенская природа может сделать меня счастливым. Я взасос упивался запахом созревшей ржи, росистыми звездными ночами, воздухом, рекой. По вечерам – музыка Нади Ставровскон, Бетховен, Сидишь на террасе и слушаешь в раскрытые окна и смотришь в темный сад. Что‑то накипает на сердце от могучих, мало понятных звуков, голова слегка кружится. По душе светлыми тенями проходят настроения, мысли, воспоминания. В прошлом многое кажется странным и чуждым, будущее начинает светиться влекущим, таинственным светом. Легко достижимой кажется слава, нетрудным кажется братски полюбить людей. В голове слагаются неясные, но поразительно красивые образы, и странным представляется сомнение в себе. Да, я сделаю кое‑что!.. И я радуюсь мысли, что мои мечтания могут быть теперь не так робки, как прежде, что я могу писать смелее: на‑днях в «Русских ведомостях» появится моя статья о санитарных условиях жизни донецких шахтеров; в июльской «Книжке недели» выйдет продолжение моего «Подземного царства»: вспоминаются лестные выражения из письма Гайдебурова… И ко всему этому – самое главное – чудная молодая женская душа, искренняя и простая, от присутствия которой тепло и хорошо делается на сердце. Я не могу оказать, что меня так привлекает в Марусе, я даже отчаиваюсь уловить когда‑нибудь ее характер. Но мне так мила стала эта оригинальная девушка, что все бы был с нею: чего бы я не дал, чтобы суметь изобразить ее… Приезжаю в Тулу, – мне вручают повестку на сто двадцать три рубля из редакции «Недели», – первый мой крупный литературный гонорар.
* * *
Холера надвигалась с Волги грозно и неуклонно, как степной пожар в засуху под ровным ветром. Умирали тысячами. В народе ходили страшные слухи: приказано морить простой народ, чтоб его было поменьше; доктора сыплют в колодцы отравные порошки; здоровых людей захватывают на улицах крючьями и отвозят в «бараки», откуда никто уж не возвращается; их там засыпают известкой и хоронят живыми. В поволжских городах пылали холерные бунты, толпа разбивала больницы и гонялась за врачами; в Хвалынске насмерть был забит толпою местный врач Молчанов.
Газеты пестрели приглашениями врачей и студентов; занятия на всех медицинских факультетах были отложены до ноября. Медики дружно и весело шли в самый огонь навстречу грозной гостье. Весело становилось на душе.
В Туле шла спешная подготовка к встрече холеры. Строились бараки, энергично очищались и дезинфицировались вы гребные ямы; золотарям‑отходчикам работы было по горло, цена за вывоз бочки нечистот возросла с тридцати копеек до одного рубля двадцати копеек; бедняки, пугаемые протоколами, стонали, но разорялись на очистку. По городу клубились зловещие слухи. Мучник‑лабазник Расторгуев убеждал народ не чистить ям и подальше держаться от докторов.
– Холера от кого – от бога идет? Ну, и уповай на бога, молись, кайся во грехах. А для них что бог, что помойная яма – все одно.
Местный Таврический полк не пошел на предполагавшиеся маневры и остался стоять в городе.
Пришло письмо от брата Миши из Донецкого бассейна. Он писал, что в начале августа произошел в Юзове страшный холерный бунт шахтеров; перестреляно двести рабочих, выбыло из строя двадцать семь казаков. А вскоре за этим я получил от заведующего каменноугольным рудником Карпова (недалеко от Юзова), инженера Л. Г. Рабиновича, телеграфное предложение приехать и рудник для борьбы с холерой. Миша служил на этом же руднике техническим директором. Мне надоело ждать, когда холера придет в Тулу. Я телеграфировал о своем согласии.
У мамы стало серьезное лицо с покорными светящимися глазами. «Команда» моя была в восторге от «подвига», на который я шел. Глаза Инны горели завистью. Маруся радовалась за меня, по‑обычному не воспринимая опасных сторон дела. У меня в душе был жутко‑радостный подъем, было весело и необычно.
Приехал на рудник. Я уже был на нем два года назад, гостил у Миши. Далеко во все стороны ровная, выжженная солнцем степь. Вышки шахт с эстакадами над горами угля, и пустой породы. Черная от угля земля, ни деревца на всем руднике. Ряды смрадных землянок – обиталище рабочих. Буйные, независимо держащиеся шахтеры. Владельцем рудника был местный, бахмутский, предводитель дворянства, действительный статский советник П. А. Карпов. Благообразный старик с барским, холеным лицом, либеральный земец, любил говорить об общественном долге, о совести. Владел миллионным состоянием, но скуп был, как Плюшкин. На станции, если в кошельке не оказывалось гривенника, он жалел дать носильщику двугривенный и говорил:
– Останется, братец, за мной.
Жил верстах в десяти от рудника, в роскошном барском поместьи с огромным садом, и приезжал на рудник в коляске с тройкою лошадей и кучером в бархатной безрукавке, с павлиньими перьями на круглой шляпе. Он всячески старался ограничить траты на санитарное благоустройство рудника, но Рабинович, энергичный и решительный, не обращал внимания на его по необходимости робкие протесты и широко предоставлял мне средства для санитарных мероприятий и подготовки больничных помещений.
Холеры на нашем руднике еще не было. Здесь, на месте, я узнал, что и юзовский бунт был вовсе не холерным; кровопролитие и «укрощение» рабочих произошли на почве требований повышения расценок и улучшения жилищных условий; для власти оказалось выгоднее выставить происшествие как «холерный бунт».
Я проработал на руднике два месяца. Чувствую затруднение подробно рассказывать здесь о своей работе и о всем, что при этом пришлось увидеть: но существу все отображено в моей повести «Без дороги». Только место действия, по композиционным соображениям, перенесено в Тулу, мастеровщину которой я знал достаточно хорошо.
Отношения у меня с шахтерами установились прекрасные. Я проводил с ними беседы о холере, о причинах заболевания и способах от него уберечься; чтобы рассеять страх перед бараками, разрешил посещение заболевших родственниками; в санитары набирал местных шахтеров – из тех, которые выздоровели у нас в бараках; от них товарищи их узнавали, что ничего ужасного в бараках у нас не делается. В первое время заболевшие упорно отказывались от отправки в барак, потом сами стали проситься. Помогло еще то, что, вопреки общему правилу, как раз первые холерные заболевания носили форму легкую и окончились выздоровлением. Это окончательно рассеяло ужас населения перед таинственными и зловещими бараками. (Ужас увеличивался тем, что под бараками местные жители разумели «байрак», то есть сухой овраг, куда будто бы отправляли заболевших). В широком и хорошем товарищеском общении с шахтерами смешно и стыдно мне было вспоминать радостно‑жуткий, «героический» подъем, с каким я сюда ехал. Мне ясно было, что я скорее двадцать раз умру от холеры, чем хоть волос на моей голове тронет кто‑нибудь из шахтеров.
Из помощников моих с особенно горячею любовью и уважением вспоминаю молодого шахтера Степана Бараненко, крепкого стройного парня с светлыми усиками и сиплым голосом. Он перенес тяжелую холеру и по выздоровлении остался у меня санитаром. Степан ухаживал за больными, как самая любящая сестра милосердия, с удивительно милою, грубоватою нежностью утешал их и ободрял, работал без сна круглые сутки. Ко мне он крепко привязался, относился с трогательной любовью и слепым доверием. Все, что я говорил, было для него свято и нерушимо.
26 сентября 1892
Холера кончилась. Холодный ветер бушует по степи и бешено гонит перекати‑поле. На днях уезжаю. Увожу отсюда много драгоценных наблюдений, здоровое тело, сознание, что прожил эти два месяца не напрасно, и, кроме того, – помогай, нахальство! – сознание, что я… хороший человек и могу делать дело.
Рабинович перед моим отъездом настаивал перед Карповым, чтоб дать мне наградные за добросовестную работу, тем более, что получал я сто рублей – много ниже средней нормы, какую в то горячее время платили студентам‑медикам. Однако Карпов на это ответил решительным отказом, зато преподнес мне длиннейшую бумагу, где в газетно‑напыщенном стиле горячо восхвалялись многочисленные мои добродетели: энергия, молодое самоотвержение, уменье работать, внушать к себе доверие населения и т. п. Говорилось, что исключительно благодаря этим моим добродетелям холера на рудниках не развилась и была быстро ликвидирована. И подписано было: «действительный статский советник П. А. Карпов».
Я собирался уезжать. Жил я совсем один в небольшом глинобитном флигеле в две комнаты, стоявшем на отлете от главных строений. 1 октября был праздник покрова, – большой церковный праздник, в который не работали. Уже с вечера накануне началось у рабочих пьянство. Утром я еще спал. В дверь постучались. Я пошел отпереть. В окно прихожей увидел, что стучится Степан Бараненко. Он был без шапки, и лицо глядело странно.
Я отпер дверь. Степан медленно шагнул в прихожую, слабо пошатнувшись на пороге.
– Викентий Викентьевич, к вам!
Он коротко и глухо всхлипнул. Лицо было в кровоподтеках, глаза красны, рубаха разодрана и залита кровью.
– Степан, что с вами?
– К вам вот пришел. Ребята убить грозятся. Ты, говорят, холерный… Мол, товарищей своих продал… С докторами связался…
Он опять глухо всхлипнул и отер рукавом кровь с губы,
– Да в чем дело? Какие ребята? Войдите, Степан, успокойтесь.
Я ввел его в комнату, усадил, дал напиться… Степан машинально сел, машинально выпил воду. Он ничего не замечал вокруг, весь замерши в горьком, недоумевающем испуге.
– Ну, рассказывайте, что такое случилось с вами? Неподвижно глядя, Степан медленно заговорил:
– Говорят: холерный, мол, ты!.. Это зашел я сейчас к солдатке одной – шинок держит потайной. Спросил стаканчик. Народу много, пьяные все… «А, – говорят, – вон он, холерный, пришел!» Я молчу, выпил стаканчик свой, закусываю. Подходит Ванька Ермолаев, забойщик. «А что, почтенный, нельзя ли, – говорит, – ваших докторей‑фершалов побеспокоить?» – «На что они, – говорю, – тебе?» – «А на то, чтобы их не было. Нельзя ли?» – «Что ж, – говорю, – пускай доктор рассудит, это не мое дело». – «Мы, – говорит, – твоего доктора сейчас бить идем, вот для куражу выпиваем». – «За что?» – «А такая уж теперь мода вышла – докторей‑фершалов бить». – «Что ж, – говорю, – в чем сила? Сила большая ваша. Как знаете».
Я дрожал крупною, частою дрожью. Мне досадно было на эту дрожь, но подавить ее я не мог. И я сам не знал, от волнения ли она или от холода: я был в одной рубашке, без пиджака и жилета.
– Как холодно! – сказал я и накинул пальто. Степан, не понимая, взглянул на меня.
– «Ишь, – говорят, – тоже фершал выискался!» – продолжал он. – «Иди, иди, – говорят, – а то мы тебя замуздаем по рылу!» – «Что ж, – говорю, – я пойду». Повернулся, – вдруг меня сзади по шее. Бросились на меня, зачали бить. Я вырвался, ударился бежать. Добежал до конторы. Остановился: куда идти? Никого у меня нету… Я пошел и заплакал. Думаю: пойду к доктору. Скучно мне стало, скучно: за что?
Он замолчал, глухо и прерывисто всхлипывая. У меня самого рыдания подступили к горлу. Да, за что?
Степан сидел, понурив голову, с вздрагивавшею от рыданий грудью. Узор его закапанной кровью рубашки был мне так знаком! Серая истасканная штанина поднялась, из‑под нее выглядывала голая нога в стоптанном штиблете… Я вспомнил, как две недели назад этот самый Степан, весь забрызганный холерною рвотою, три часа подряд на весу продержал в ванне бесчувственного больного. А те боялись даже пройти мимо барака. И вот теперь, отвергнутый, избитый своими, он шел за защитою ко мне: я сделал его нашим «сообщником», из‑за меня он стал чужд своим.
Степан заговорил снова:
– «Завелись, – говорят, – доктора у нас, так и холера пошла». Я говорю: «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, – за что? Ведь у нас сколько народу выздоравливает; иной уж в гроб глядит, и то мы его отходим Разве мы что делали, разве с нами какой вышел конфуз?» В комнату неслышно вошел высокий парень в пиджаке и красной рубашке, в новых, блестящих сапогах. Он остановился у порога и медленно оглядел Степана. Я побледнел.
– Что вам нужно?
Он еще раз окинул взглядом Степана, не отвечая, повернулся и вышел. Я тогда забыл запереть дверь, и он вошел незамеченным.