Децорци с явным неудовольствием выслушала этот приговор. На ее девически гладком, жестком лбу залегла между бровей складка, безусловно предвещавшая большую карьеру. Набросив шаль на плечи, певица сказала:
– Вы не правы, господа; боюсь, вы совсем не понимаете музыку Верди. Виновны в этом в первую голову певцы, а затем дирижеры – они трактуют ее до ужаса схематично. Поверьте мне, эти оперы что угодно, только не мертвы! Я как‑никак четыре года на сцене и научилась чувствовать зал. Когда исполняют Верди, его музыка «пронимает» слушателей, как никакая другая. Мы, певцы, не слышим тогда ни кашля, ни разговоров, ни возни; дети и ге сидят тихо. Я часто говорила об этом с моими коллегами. Мы чувствуем себя так, точно в зале каждый подпевает про себя мелодиям. А в не очень благовоспитанных театрах подпевают и вслух. Ах, господа, вы тут по большей части, что и говорить, отличные музыканты, но в данном случае вы судите неверно. Я, между прочим, собираюсь показать вам, как совсем по‑иному может действовать наш старый Верди даже и на вас. Мы даем на днях «La forza del destino».[48]Приглашаю всех присутствующих.
Итало, ошеломленный умными и вескими словами Маргериты, бессознательно повернул нос по ветру и открыл в себе пристрастие к Верди. Кровь разбушевалась в его сердце, язык развязался. Он возразил Кортечче:
– Если Вагнер более чем человек, мы совершим несправедливость, когда захотим этой сверхземною силой уничтожить земного человека – Верди. Синьорина Децорци нашла превосходное слово: музыка Верди и впрямь «пронимает». Пусть его оперы построены на марионеточных текстах, на избитых эффектах; но он изумительно владеет ритмикой. Он – душа ритма.
|
Итало подбежал к роялю и, яростно работая пальцами и педалью, подкрепил свое утверждение вторым финалом «Травиаты», который знал наизусть. Но, играя, он не думал ни о своих утверждениях, ни о взятом под защиту композиторе, – он хотел поразить Маргериту своей музыкальностью.
Она подошла к нему, и он повторил финал, перебросив его в другую тональность, очень далекую от первоначальной. Децорци тихо стала подпевать, а Итало, только теперь вполне оправившись от прежнего ошеломления, чувствовал, как души их – его и ее – проникают в надземную сферу музыки.
Подле Бьянки он познавал только землю. И земля своим непреложным законом причины и следствия причиняла боль. Теперь же он парил, теперь в просторах красоты, не знающих о долге, он был ближе к той единственной, которая превосходила всех и которую он один умел понять.
Его привычные к музыке Вагнера пальцы находили (откуда, откуда?) все новые и новые пластические мелодии, как будто эти мелодии никто не сочинял, а с сотворения мира они лежали готовые в двенадцати ступенях октавы – бери кто хочет.
Децорци тихо подпевала. Он слышал вблизи слабый запах ее духов, чувствовал ее стан – не тело, казалось, а только форму тела, дающую складки платью, – он видел пятилучия ее простертых нежных и тонких рук и знал: «Я звуками приворожил ее к себе». Неверный не чуял в ту минуту, что изменяет не только Бьянке, но и Рихарду Вагнеру.
Что ощущала Маргерита, об этом он не думал, это было ему почти безразлично, потому что теперь он переживал новое, неплотское блаженство обручения в краю, где нет ответственности.
|
Итало со всех сторон осыпали похвалами за его игру на рояле. До сих пор было известно, что он блестящий скрипач, – теперь обнаружилось, что он прирожденный пианист. Его даже убеждали посоветоваться с Листом, который в то время гостил в Венеции.
Влюбленность и успех полностью преобразили Итало, его неуверенно‑насмешливую манеру. Он сделался вдруг речист, говорил в неоспоримом тоне, перебивал других своими сентенциями и очень быстро овладел вниманием этого круга, где чуть ли не все были старше его. Он был так молод, так красив и воодушевлен, что ему охотно, не противясь, уступили первенство. Такой огонь не опасен.
Одно только тревожило его: от Маргериты ему не перепало ни слова похвалы. После сцены у рояля незаметно было, чтоб ее сколько‑нибудь увлекли его мастерство, внешность, остроумие. Она молчала задумчиво и озабоченно или же тихо разговаривала с матерью, а та походила на толстое дрессированное животное и восседала в своем кресле безучастная, чопорная и вместе с тем смущенная. Если б Итало не был слишком оглушен своим внутренним хмелем и нарастающей влюбленностью, он мог бы заметить, что его экзальтация, его шумливое владычество оскорбляли Маргериту. Она даже вышла из комнаты, где он блистал ради нее.
После он снова застал ее одну в маленьком, заставленном древностями зале, типичном для венецианских палаццо. Он ждал, что сейчас она его осчастливит словом, – каким и о чем, он не знает, но слово будет решающим. Однако, пристально глядя в завороженные зрачки молодого человека, с полным равнодушием к нему, певица спросила только:
|
– Хотите исполнить одну мою просьбу?
– О, с наслаждением, синьорина Децорци!
– Раз ваш отец в дружбе с Верди, не уговорит ли он маэстро посетить наш театр, когда у нас пойдет его опера? Для меня это было бы очень важно.
– Насколько мне известно, Верди крайне тяжел на подъем, а в последнее время он избегает ходить в театр, в особенности на собственные оперы. К тому же он принципиально не показывается на людях. Но я обещаю сделать все возможное, чтобы ваше желание исполнилось. Вот вам моя рука!
Итало испугался, когда сжал руку Маргериты. Рука у нее была холодна, как у всех малокровных женщин.
– Для меня это очень важно, – повторила она и улыбнулась с почти нарочитым отсутствием кокетства. И снова чувства Итало онемели, как под глубоким наркозом.
К концу вечера все опять собрались в большом концертном зале. Теперь разговором завладел граф Бальби. Острослов и коллекционер, он был, как знали посвященные, самым ловким перекупщиком картин в Италии. Если венецианские вельможи восемнадцатого века – даже наиболее родовитые – не стеснялись самолично держать банк в открытых игорных домах и с каменным величием загребали лопаткой червонцы, то граф Бальби и подавно мог считать свое приватное занятие вполне совместимым со своей сословной гордостью.
Растягивая слова, он обратился к Децорци:
– Моя высокочтимая Маргерита! Вы никогда не помышляли принять участие в нашем прекрасном венецианском карнавале?
– Когда я была молода, мне часто этого хотелось.
– «Когда я была молода»! Синьоры, вы слышали этот приговор жестокого самопознания? О милая моя, вы не должны отказываться! Наша Венеция – единственный город в мире, где праздник, ряженье, маскарад являют непрерывную традицию и сохранили еще живой смысл. В других городах это все пустой фарс, здесь же – нет. У нас праздник карнавала вошел в плоть и кровь. Моя мечта – оживить и выявить эту красивую своеобразную черту нашей природы.
Вот почему я и учредил особый карнавальный комитет. Я хочу прежде всего снова привлечь к участию высшие сословия, которые вот уже почти сто лет как отошли от карнавала. Прелестная Маргерита! У меня есть для вас идея – восхитительная, несравненная!
– Но подойдет ли для ваших намерений профессиональная актриса, для которой ряженье стало ремеслом?
– У вас это совсем не то, моя дорогая! Вы – сама муза! Сегодня вы доставили нам счастье слышать чудесные канцоны и баллады нашего музыкального прошлого. Я буду вечно благодарить вас за них. Но во время вашего пения мне и пришла в голову одна мысль.
– Какая мысль?
– Я храню у себя несколько чудных гравюр. Они изображают сцены и фигуры из самых первых опер, какие ставились в нашем городе в начале семнадцатого столетия, и выполнены они современниками этих спектаклей. Некоторые из этих опер‑родоночальниц написал величайший композитор своего времени, Клаудио Монтеверди, умерший здесь, в Венеции.
Кто‑то воскликнул:
– Вот как! А маркиз Гритти был с ним знаком?
Все, воспользовавшись поводом, дружно рассмеялись. Граф Бальби, однако, не обратил на это внимания.
– Правда, самая знаменитая опера Монтеверди – кстати, довольно полно представленная в моих гравюрах – впервые была дана в Мантуе, но это ничего не значит. Я говорю, как вы и сами уже могли догадаться, о его «Орфее». Дорогая Маргерита, вы должны посмотреть на фигуру Эвридики. Это такое прелестное сочетание античности с ранним барокко, что вы, при вашем высоком художественном чутье, будете совершенно очарованы. Как пошло бы вам это одеяние – изо всех женщин лишь вам одной!
Бальби принес несколько гравюр. Действительно, всех поразило изящество рисунка, благородство одежд. Не могли быть простыми актерами те, чьи тела облекались в эту изысканную роскошь. Децорци сосредоточенно рассматривала картины. Граф снова обратился к ней:
– Посмотрите, какая группа! Орфей с лирой в руках шагает впереди, за ним идет Эвридика, придерживая перед лицом покрывало, а вслед им злобно смотрит Плутон. У нас есть Эвридика для прелестной группы к шествию шестого февраля. Час назад нашелся и Орфей – наш милый Итало. Полагаю, возражений не встретится?
Слова Бальби были покрыты аплодисментами. Итало и Маргерита молчали.
– А Плутон? – спросил чей‑то голос.
– Я думаю, мы выкинем из нашей группы Плутона или, еще лучше, заменим его. Пожалуй, будет недурно, если мы заставим несчастного старого композитора, самого Монтеверди, разочарованно смотреть вслед своим героям? Эту идею я, понятно, предлагаю только в порядке дискуссии.
– Великого композитора и прародителя оперы должны изображать вы сами, граф! – воскликнул тот же голос.
– Я отнюдь не отвергаю возможность, что сам буду смотреть печальными глазами вслед синьорине Децорци. К тому же у меня есть и гравюрный портрет Монтеверди. Мы не погрешим против исторической правды. Я, пожалуй, похож на этого маэстро. Как всегда, один пожилой синьор более или менее похож на другого.
– Великолепно! Группа готова! – с увлечением подхватили некоторые из гостей.
Бальби соблазнял:
– У меня, между прочим, найдется несколько кусков бесподобной старинной парчи и бархата, которые тоже придутся кстати. Я жертвую их на ваш костюм, Маргерита! Посмотрели бы вы на эти материи! Для какой‑нибудь современной королевы я их не отдал бы. Ах, посмотрели б вы только на них!.. Ну как, решаетесь?
Упоминание о парче, видимо, произвело наконец впечатление на Децорци. Тело певицы патетически изогнулось, нежась в чужом великолепии. Лицо на секунду примерило маску Эвридики.
– Не знаю, – сказала она. – Поговорим еще раз.
С этими словами она откланялась. Итало не успел проронить ни звука, как она уже сошла по сходням в гондолу. Мать, как дуэнья, неукоснительно следовала за нею, чопорная и в то же время пронырливая, начисто отрезая ее от мира. Дочь и бессловесная мать, которая нет‑нет, а кинет на вас умный взгляд, были обе непостижимы.
Весло врезалось в черноту воды, кавалеры сорвали шляпы с голов и при свете графских шандалов смотрели вслед уплывавшему чуду.
Вконец разбитый всем перечувствованным за один день, Итало шатаясь брел домой.
Он исполнил обещание, вынужденное у него великодушием Бьянки, ее безотчетной игрой с огнем или, может быть, судьбой. С полным сознанием опасности шел он на этот вечер. И вот свершилось то, против чего он последние дни еще пробовал слабо защищаться: он любит Маргериту. В каждом его нерве болью и счастьем горит ее образ. О сопротивлении нечего и думать.
Что будет дальше? Осуществится ли карнавальная группа? Как покажется он на глаза бедной Бьянке?
От страха, тоски, любовного жара, от раскаяния он был не в силах представить себе даже и завтрашний день. Оставалась одна надежда: может быть, удастся хоть во сне скинуть бремя опасных коллизий!
Однако и сон легкомысленной юности, верный, как смерть, сегодня – в первый раз – не смог заглушить голоса совести. Снова и снова Итало со стоном просыпался в темноте. Внизу, в большой прокуренной комнате, шагал из угла в угол его отец, друг Верди, шумный, бессонный, покинутый.
На другой день, в двенадцатом часу, перед Итало уже лежало на столе письмо от графа Бальби, которым его приглашали на спешное совещание в связи с карнавалом.
III
Заявляю, что я готов сделаться горячим приверженцем композиторов будущего, но при одном условии, что их музыка будет не системой и не теоремой, а музыкой.
Из письма Верди к Арривабене, 1868 год
Зимою остров Джудекка, расположенный к югу от Венеции, с утра до полудня залит ярким солнцем. Знатокам Венеции известно, что длинный, прорезанный пятью каналами южный берег Джудекки с притаившимися на нем садами в первые месяцы года, в погожий день, не уступит Ривьере.
Эти сады, по большей части скупленные или же арендованные богатыми англичанами, содержатся в добром порядке: длинные остекленные парники, виноградные тенистые аллеи, усыпанные вместо гравия мелкими ракушками; даже зимой здесь зелено от миртов, кипарисов и некоторых более выносливых пальмовых пород.
Один из этих садов, «Эдем», или же «Парадизо», отличается особенно красивыми теплицами, беседками, клумбами, чудесной старой виллой садовника и широкой береговой аллеей вдоль полуразрушенной стены, с которой, шурша, срываются камушки, а то и целые глыбы в мелководье лагуны. На середине аллеи стоит в кольце кипарисов открытый резной павильон с полукруглой скамейкой внутри. Здесь часто, в особенности зимой, сидит какой‑нибудь старый синьор и, разомлев на солнце, смотрит неотрывно в даль лагуны или читает газету.
В тихой Венеции, где слышишь не грохот экипажей, а только короткие раскаты людских голосов, это самое тихое место – уже по тому одному, что лишь немногие няньки и матери с детьми проведали о «Парадизо».
Сюда, в этот павильон, обнаруженный им лет тридцать тому назад, маэстро любил забираться и теперь, убегая от своей бесплодной и гнетущей работы над «Лиром».
Его муки, его мятущиеся мысли успокаивались, когда он глядел в даль лагуны, которая своим зеркалом недостаточно, точно промокшее платье, прикрывала наготу огромного болота, тянувшегося от Джудекки, мимо Лидо, мимо Маламокко и Пеллестрины, к невидимому, утонувшему в тумане берегу острова Кьоджа.
В первый день февраля, в одиннадцать часов утра – солнце грело почти по‑летнему, – случилось так. что в эдемском павильоне, откуда открывается широкий вид на лагуну, маэстро Верди познакомился с пациентом доктора Карваньо, Матиасом Фишбеком. Знакомство завязалось, понятно, через посредство красивого белокурого мальчика, память о котором маэстро, однажды его увидев, сохранил в тайниках души.
Все итальянцы, как известно, друзья детей. А в Джузеппе Верди, в добавление к этой национальной склонности, говорила еще и крестьянская кровь. Катастрофа, постигшая его на пороге зрелых лет, – утрата жены и детей, оставила в нем глубокий след и никогда до конца не забывалась, она стала связующим элементом, соединяющим незаметно в одно целое все превратности его жизни. Как неотступный аккомпанемент органа, тяготело над жизнью маэстро горе бездетности.
Второй его брак, с певицей Джузеппиной Стреппони, так и остался одинокой дружбой. Глубочайшей близости, взаимопонимания он не принес.
Верди, этот твердый человек, при виде детей испытывал зависть и тоску, как осиротелая мать.
В стороне от родителей маленький Ганс собирал в мешочек ракушки с дороги. В его тихой игре чувствовалась какая‑то подавленность, как это всегда бывает у детей, когда им приходится страдать из‑за стесненного положения семьи.
Мать мальчика, аккуратная непривлекательная немка, вовсе не была так некрасива, как это казалось на первый взгляд. Некая строгая воля – может быть, устремление к аскетизму или же страдание – побуждала ее делать все, чтобы производить как можно менее выгодное впечатление. Ее большие глаза, измученные страхом, прикованы были к мужу, сидевшему рядом с нею на полукруглой скамье павильона, как раз в середине дуги, так что маэстро, примостившийся у выхода, мог удобно наблюдать чету.
Когда поднялся ветерок и солнце спряталось на миг, жена хотела было укрыть колени мужа пледом, но его, как видно, это рассердило, и она беспрекословно свернула плед и положила на скамейку.
Только тут маэстро подумал о докторе Карваньо и вспомнил женщину и ребенка, как ждали они у ворот. Значит, молодой человек был болен. Однако ничто не выдавало характера болезни. Он не кашлял, был довольно широк в плечах, вовсе не чахоточного склада. На подозрение наводили разве что слишком яркий румянец на щеках да еще неодолимая дрожь, охватывавшая временами его ноги.
Верди, при всей своей доброте достаточно высокомерный, – обычно он тщательно взвешивал, кого удостоить взглядом, – не мог отвести глаз от Фишбека.
Может быть, его приворожил золотой отлив очень светлых волос, одинаковый у отца и у сына. Маэстро всегда привлекали белокурые люди. Сказывался ли в этом житель римской земли, которого исстари прельщали волшебно красивые волосы варваров? Или, может быть, лангобардский предок, чья кровь текла в его жилах, в изумлении раскрывал глаза перед лицом забытой родины?
Но его привлек не только золотой отлив волос: лицо незнакомца было так своеобразно, что не могло не приковать внимания.
В первую секунду встречи новое лицо оставляет у нас впечатление, в котором, как в зашифрованной телеграмме, полностью содержится наше будущее отношение к нему. Чтобы ни сталось потом, в более светлый час, но сразу мы еще не можем разобрать шифр этого впечатления.
У Фишбека было лицо классного наставника. Так казалось на первый взгляд. Резкие и мелковатые черты носили отпечаток замкнутости и педантизма. К тому же рот, нос и глаза связывали между собой странно глубокие складки, указывающие не на болезнь, а скорее на полное бесстрастие. Не верилось, что человек едва вступил в двадцать седьмой год своей жизни. Лицо распадалось на две чуждые друг другу части, которые шли вразброд, не признавая гармонии: верхняя часть – прекрасный, над всем главенствующий лоб мыслителя и глаза значительного человека; нижняя – рот и подбородок – тесно сжатая, забытая в пренебрежении, невеселая; казалось, она препятствовала развитию лба. Здесь была только борьба – без примирения, без уступки. Нет, никогда лицо Фишбека, явно вызывающее, не пробудило бы симпатии маэстро, который сам до последнего дня своей жизни был всегда недоволен собою и не терпел самонадеянности в других.
Но лоб и глаза молодого немца были отмечены чем‑то еще, помимо гордого и, быть может, глупого самомнения: от них исходил свет. И это сказано не для метафоры, нет, – настоящий зримый свет, сотканный из внутренних диких и разрушительных лучей. Быть может, этот свет и был болезнью Фишбека, – и вместе с тем причиной того, что маэстро, сколько ни противился, не мог преодолеть такой же судороги сострадания, какая овладела им, когда в горнице отставного капельдинера калека пел свои арии, полные боли и стремления к борьбе.
Между тем ребенок, заигравшись, приблизился к тому концу скамьи, где сидел Верди. Красная острая ракушка выпала у него из рук и покатилась прочь. Мальчуган побежал за ракушкой и споткнулся о ноги маэстро, обутые в деревенские тупоносые сапоги. (Пеппина, к своему отчаянию, никак не Могла отучить ненавистника всякой элегантности от грубых мужицких сапог.)
Верди поднял ребенка, уже скривившего рот, и успокоил его немецкой фразой, смешно составив ее из десятка знакомых ему слов. Родители, окончательно покоренные, тепло глядели на незнакомца.
Немецкой ли фразой, голосом ли, пленительной, милой, как заходящее солнце, улыбкой в морщинах около глаз («ангельски добрая улыбка старика», – сказала о ней певица Ромильда Панталеони) или достойной осанкой – чем было обусловлено это теплое впечатление? Молодая женщина вскочила, спеша освободить незнакомца от мальчика. Но маэстро притянул Ганса к себе и старательно проговорил:
– Jetzt ist gut! Jetzt ist gut![49]
Затем он обратился к матери по‑французски, похвалив ее ребенка. Родители оба поблагодарили.
Фишбек бегло, без единой ошибки, сказал по‑итальянски:
– Вы говорите по‑немецки? Это редкость среди итальянцев.
– Нет, нет! Я только подцепил несколько словечек в своих путешествиях. Но так как вы, я вижу, в совершенстве владеете итальянским, я лучше поостерегусь, синьор, выкладывать перед вами остальной запас моего словаря.
– Ах, вы знаете Германию?
– Знаю ли? Это слишком сильно сказано. Я пробыл несколько дней в Вене, в Берлине, в Дрездене и Кёльне. Германия велика, так что это очень немного.
Разговор, едва завязавшись, заглох. Фишбек не сводил глаз с незнакомца. Он ни разу не видел портрета Верди. Но слава, слишком часто притягивавшая взоры к человеку, таинственными волнами колеблет воздух вокруг его головы. Маэстро чувствовал, что молодой немец с надменным лицом не продолжает разговора только из почтительности.
Опытным глазом он приценился к иностранцам и увидел, что на них лежит гнет бедности, хоть он не уяснил еще себе, какого рода была эта бедность. Ему захотелось продолжить знакомство, которое пока что завязывалось туго, и он спросил молодую чету, постоянно они живут в Италии или только остановились проездом.
Матиас Фишбек ответил охотно, как будто радуясь случаю поговорить с незнакомым:
– Мы живем в Венеции шестой год, с самой нашей свадьбы. Так что мы отнюдь не принадлежим к тем неприятным парочкам, что проводят здесь только медовый месяц.
– А мальчик? Как вы думаете его воспитать? Кем он будет у вас – немцем или итальянцем? Вы уже решили?
– В современном мире это безразлично. Покуда возможно, я буду следить, чтобы его не затронули мерзости нашей культуры и воспитания.
– Я не вправе давать вам советы. Но я не считаю это безразличным. Каждый из нас принадлежит к своей нации: и если мы не хотим окончательно лишиться корней и характера, нам следует сохранять в себе свои особенности и развивать их дальше. Иначе получится только интеллигентский винегрет.
У Фишбека нервно искривилось лицо.
– Каждый к своей нации? Современный национализм есть не что иное, как знахарское заговаривание расовых болезней в целях воспрепятствовать их исцелению. Я, сударь, нигде не вижу этих ваших наций, винегрет же вижу повсюду.
– А почему вы живете в Венеции?
– Есть на то причины. Во‑первых, я принадлежу к так называемой свободной профессии и, следовательно, принужден жить с семьей там, где жизнь обходится дешевле, чем в Германии. Во‑вторых, Венеция хорошо действует на мое здоровье…
Нерешительно покосившись на колени немца, которые опять задрожали неодолимой мелкой дрожью, Верди спросил:
– Вы больны?
Молодой музыкант и его жена оба заторопились ответом. Они говорили наперебой, как будто желая что‑то замять.
– Болен? Это не то слово. Наоборот, я чувствую себя теперь на редкость хорошо. Еще ни один врач не нашел у меня настоящей болезни. В корне я здоров. Легкие у меня отличные, все органы отличные. Вот только подтачивает меня эта проклятая бессмысленная лихорадка.
– Я слышал, что бывают будто бы лихорадочные явления на нервной почве.
Агата Фишбек с восторгом приняла замечание маэстро и высоким голосом, который не изливал слова, а как будто бы всасывал их, подхватила:
– Конечно, Матиас, лихорадка у тебя на нервной почве, как говорит синьор! Доктор Карваньо тоже так думает.
Дав жене досказать, Матиас, вполне убежденный, кивнул головой.
– Злой дух всегда становится на пути тому, кто должен явить истину.
Маэстро, не поняв смысла последних слов, продолжал допытываться:
– Вы как будто хотели назвать еще одну причину, почему вы предпочли поселиться здесь?
– Да! Венеция от всего далека. Она не принадлежит современности.
– Что хотите вы этим сказать?
Лицо классного наставника преобразилось в странный и озлобленный лик средневекового мечтателя.
– Я должен совсем уйти из этого проклятого века, если хочу завершить свое дело.
Маэстро сделался очень серьезен. Высокопарные проклятия веку, так часто раздававшиеся за последние годы, ему претили, как всякое проявление слабости и отвращения к своему «я». Он и сам был поэтом скорби, но скорбь его, полная силы, была его особым восприятием объективной жизни, в ней была сила, а не пустая рефлексия о собственной ценности или ничтожестве. К тому же патетического драматурга оскорбляло всякое выспреннее слово в разговоре. Его хороший вкус насторожился против сказанной Фишбеком фразы, хотя итальянец все еще не понимал до конца ее дерзкого смысла.
– Почему вы хулите наш век? Он принес нам, людям, много хорошего, даже чудесного.
– Что же это за чудеса, разрешите спросить?
– Вы молоды, синьор, а я стар. Вы, может быть, больше учились, чем я. Зато я с тридцатых годов мог наблюдать наш век в его росте. Еще и сегодня я с недоверчивым удивлением ощущаю огромную перемену. Моя первая поездка на почтовых из Пармы в Милан длилась без малого сутки. Сегодня я могу за несколько часов проехать до Парижа. Первую свою работу я вел только при дневном свете. Теперь же, как видно, начинает прививаться электрическое освещение. Когда я написал свое первое письмо, я должен был много недель ждать ответа. Сегодня я могу послать каблограмму на край света и в тот же день получить ответную депешу.
Вы, молодой человек, иного не знавали и потому презираете эти исполинские, я сказал бы, осчастливившие мир завоевания девятнадцатого столетия.
– Не вижу, чтобы мир через технический прогресс хоть где‑нибудь стал счастливей.
– В этом виновен мир, то есть люди. Они рождаются голыми и потому хотят каждый раз наново примерить на себя все нелепости.
– Разве этот проклятый так называемый прогресс не загубил, не умертвил в человеке духовное начало?
– Эх! Дух‑то был всегда, а железных дорог не было.
– Приятная замена!
– Разрешите узнать ваше имя.
– Фишбек.
– Ох, сразу и не выговоришь! Вот видите, господин Фишбек, когда я в своей молодости бежал от поповской муштры, нас воодушевляло великое слово, наследие французской революции: «разум». Ныне это слово обросло длинной бородой. Зато в любом фельетоне, в любой газетной статейке можно прочесть слово «дух», «духовность». Поверьте вы мне: и «дух» обрастет бородой.
– Но ведь вы согласитесь со мною, что наша культура лежит на смертном одре?
– Почему вы так думаете?
– Ни в одной европейской стране больше нет искусства.
– Если мне позволительно судить о литературе, напомню, что Манцони, автор книги прямо гомеровского размаха,[50]ушел из жизни всего лишь несколько лет назад. Виктор Гюго жив и сейчас. Золя и Толстой пишут роман за романом. И это только по моему скромному подсчету – я читаю не так уж много.
– Золя и Толстой писатели‑критики, а не истинные творцы.
– Вы, господин Фишбек, в этом, вероятно, более тонкий судья, чем я. Но одно вы и сами признаете – что музыка в наш век возведена на вершину.
Маэстро произнес это так, как высказывает человек свое ясное убеждение, разделяемое всеми на свете, так что оно не может вызвать возражений. Он успокоено смотрел в землю. Но Фишбека слово «музыка» привело в сильное возбуждение. Он вскочил. Жена посмотрела на него с отчаянием, как будто подумала: «Ну вот, стряслось!» Но он подошел ближе к маэстро.
– Музыка? Кто же это возвел музыку на вершину? – С напряженным лицом охотника Фишбек ждал ответа, чтобы уложить его метким выстрелом.
Верди помолчал с минуту, потом выговорил медленно, как будто пересиливая себя:
– Бетховен и Вагнер.
Мгновенно готическое лицо монаха преобразилось в азиатскую маску злобы. Фишбек расхохотался как сумасшедший, прижал руку к бьющемуся сердцу и, выскочив из павильона, забегал взад и вперед у замлевшей под солнцем лагуны – точно искал, кого бы ему призвать в свидетели своей правоты. Совладав с собою, он остановился перед маэстро. Тот, однако, не поднял глаз, а только пригласительно подвинулся на скамейке, и немец послушно и вежливо сел. Но тут же он пролаял:
– Бетховен и Вагнер?! Они‑то, ваши герои, и есть убийцы музыки!
– Так как вы сами, кажется, музыкант, вы должны просветить меня, господин Фишбек.
Матиас Фишбек смотрел в пространство. Рот его шевелился без слов, молча прожевывая неубедительные формулы; пустая ладонь загребала воздух, точно ему нужно было приманить далекие, неуловимые тени.
И вот с трудом, как человек, который должен в немногих и бледных словах выразить свое сокровенное, тысячекратно продуманное, неисчерпаемое знание, он начал:
– Некогда она была чиста, музыка, ангел жизни земной. Друг подле друга шли голоса, одинокие, углубленные в себя, как звезды, ничего о себе не зная, каждый в стройном порядке свершая свой отчетливо замкнутый мелодический период. Гармония была для бога – человеческому духу была доступна только часть архитектурного целого… простите, я не могу выразить это иначе…
Потом пришел гуманизм, и с ним – дерзкое «я», чванная особа, которая есть не что иное, как ненасытная жажда наслаждений. Голоса, лишенные божественности, пошли вразброд. Вместо того чтобы кружить по своим орбитам в бесконечном, непостижимом для человека порядке, они распались на две тощие системы: мелодию и бас. Впрочем, мелодия стала уже никакой не мелодией, а пустеньким мотивчиком, чириканьем с удобными интервалами в твердо выдерживаемых – на потребу плебсу – тональностях и при строгом разделении полов. Басом же завладел сатана! Бас перестал быть подлинным голосом и превратился в логовище зверя, похоти, голого ритма, – словом, воистину злого начала. Сперва жизнерадостно признали источником и целью музыки наслаждение. Но кончился восемнадцатый век, и тут откуда ни возьмись выскочил верховным вельзевулом Бетховен. Ему удалось внедрить в музыку праздность, грубость, ограниченность своей персоны. И завоеванное таким путем средство бесстыдного нервного возбуждения получило наименование «души»! Ныне во всех концертных залах мира задешево продается сластолюбивой черни эта самая «душа» – расплывчатое психологическое содержание плюс дурная музыка.