Сенатор воспламенился. Флегматические синьоры во фраках напрягли мускулы. Приподнятый тон речи позволял ожидать желанной заключительной фразы. Но оратор все больше увлекался:
– Если бы Верди не написал ни единой ноты, он все‑таки был бы большим человеком. Но так как он большой человек, его мелодии мощно текут по жилам человечества. Какой композитор мог бы похвалиться, что его напевы потрясают русских и немцев, индейцев и кабилов? А его хоры? Они самое высокое в его творчестве!! Хоры его первых опер – истинное чудо.
Как никто из его современников, умел он чувствовать массу, и потому он создал свои грандиозные хоры! Ибо он не единица, он – все! Это ключ к искусству!
О эти хоры! Я знаю, что они действуют вовсе не легкостью, не площадной банальщиной, – как вам угодно думать, господин вагнерианец, граф Бови, – нет, в них звучит чистота и доблесть человека, открывающая шлюзы всех добрых стремлений. Принципы современного искусства стараются усложнить банальное, чтоб его не сразу разглядели. А наш маэстро приводит к простоте мощное и сложное. Он – последний народный и всечеловеческий художник, великолепный анахронизм в нашем столетии.
В мыслях сенатора всплыла греческая фраза. Он хотел было ее проглотить. Но филолог одержал верх.
– «Прекрасно и доблестно жить учит искусство», – говорит этот стих неизвестного греческого трагика. А современное искусство разве учит прекрасной жизни? Скоро оно превратится только лишь в тщеславную игру на терпение между двадцатью группировками, пыжащимися друг перед другом. «Оригинальность» – вот их магическое слово, и они трепещут перед ним, не зная, что их оригинальность по большей части есть не что иное, как принудительный отказ от своего «я». О, как трудно приходится сегодня автору «Набукко» и «Аиды»!
|
Один из наших молодых ученых, безапелляционно заявив, что гений и безумие – одно и то же, отказал нашему Джузеппе Верди в гениальности, потому что он слишком здоров. Этакий сукин сын!
Здесь перед вами вся подлость эпохи, берущей под сомнение всякую силу и прямоту. Калека, психопат и преступник – вот кто для них истинный художник! Вот кто призван окрылять народ! Но где он, народ? Разве кучка министров, генералов, депутатов, бандитов пера, пустых бабенок, кретинов и одураченных простаков – народ? Нет, нет, благодарю покорно! Ты последний, мой Верди!
Резко оборвав, сенатор нахлобучил шляпу. С него довольно. Фраки прямо‑таки вскипели при высоком финальном аккорде этого невразумительного суррогата торжественной речи. Граф Бони с обиженным лицом подошел к сенатору:
– Вы, почтенный, саркастически изволили назвать меня вагнерианцем. Не отрицаю, я поклонник Вагнера, что не мешает мне, однако, высоко ценить нашего великого Верди. Но ваш сарказм явился довольно несвоевременным, ибо несколько часов тому назад в нашем городе скончался Рихард Вагнер. Придется нашему градоправителю срочным порядком в согласии с семьей покойного разработать порядок торжественного погребения.
Худосочный синдако полуполыценно, полутревожно склонил голову. Право, слишком тяжело ложилось на его плечи представительство по делам искусства.
А сенатор что‑то промычал и ушел. Он с грустью думал о друге, которого он долго, быть может больше никогда, не увидит; который, как всякий идеал, вновь от него отдалился на такую дистанцию, что остается только тосковать о нем.
|
Толпа перед гостиницей твердо решила зря не расходиться. Она должна была хоть кому‑нибудь прокричать свое «эввива!». Имена всевозможных знаменитостей передавались из уст в уста. Имя Верди не было названо.
Вдруг какая‑то всезнающая личность сообщила, что в гостинице остановился прибывший вчера в Венецию онореволе коммендаторе и кавальере[101]С, известный и элегантный депутат парламента, издатель газеты и владелец скаковых лошадей. Ропот удовлетворения пробежал в толпе. Когда почтенная депутация выходила из ворот, чтобы сесть в гондолы, люди, полагая, что он‑то и удостоился официального чествования, самозабвенно выкрикивали приветствия герою дня и эпохи.
XI
Пока на Рива дельи Скьявони разыгрывалась эта сцена, маэстро сидел в укромном уголке третьеразрядной траттории и закусывал. Он завернул сюда бессознательно, ел, не замечая, что ему подают. Беппо он давно отправил вперед на вокзал. Нововведенный вечерний поезд на Милан отходил через час. Маэстро сидел полузакрыв глаза, отодвинув тарелку. Он не видел пьяной и прокуренной харчевни, не замечал соседних четырех столов со щербатой посудой и грязными скатертями, ни шумных и грубых гостей, ни черноволосой матроны, которая грохотала мужским смехом из‑за прилавка в масляных и винных пятнах.
Все дальше отступали дни и люди Венеции.
Он видел перед собою все одно и то же: деревянный мост к Сан Микеле и на мосту похоронную процессию, людей со свечами в руках. И маячило в памяти то большое мгновение, когда судорога всего пережитого разрешилась в коротком варварском напеве слова «вендетта».
|
С бесконечно давнего времени суровый этот голос не откликался на призывы жизни.
Маэстро ненавидел громкие слова. Но ведь так и приходит оно – вдохновение: где ни попало, на улице, в комнате, даже на людях, вдруг мертвой хваткой сдавит тебе горло, замрет дыхание, и слезы хлынут из глаз. Не так же ли после того страшного кризиса его юности родились в бессмысленном гортанном хрипе первые такты «Набукко»? Но тогда в первый раз заговорил в нем голос, над которым не имел власти дух разрушения. В первый раз – и, конечно, в последний. И все же в глубокой душевной усталости что‑то тихонько шевелилось: покой, счастье!
Ни краешком мысли не думал маэстро о том, что в нем когда‑нибудь может вновь проснуться музыка. Но теперь резиньяция утратила наконец свое жало.
Верди вошел, заплутав, в узкий переулок. Столетиями бок о бок стоят надменные дома и смотрят друг другу в глаза, ничего друг о друге не зная, – совсем как люди. Брюзгливо горит единственный газовый фонарь. Маэстро поднял голову и увидел защемленное между крыш ночное небо, далекое и пустое. Он не верил в духов, но что‑то побудило его оправдаться перед тем, другим, освободившимся:
«Ты мне испортил много лет. Может быть, вовсе не ты был помехой, а время, я сам, мои сомнения, которые я называл твоим именем, потому что мне его кричали со всех сторон. Как бы то ни было, я вел себя как средненький человек. Я не отважился на открытую встречу. Я приехал, чтобы видеть тебя, – и бежал от тебя. Не удалось мне тебя навестить.
Сегодня срок истек. И вот я поддался подлому чувству, гаденько позлорадствовал, что я живу, а ты нет.
Никогда, никогда я не прощу себе этой подлой радости. Но ты прости мне ее! Ведь ты покойник, а я не более как старый человек среди сотни тысяч других стариков. Мир нам обоим!»
Маэстро направился к выходу из переулка.
Но тут на него надвинулись, нечеловечески ровным шагом отбивая такт по тротуару, две тени. Впереди шла большая фигура в огромном цилиндре, почти по‑военному маршируя вслед за высокой тростью. Позади поспешала вторая, более дряхлая, и несла, высоко подняв, ручной фонарь.
«Что за нелепый пережиток старины: в наш век газового освещения слуга следует с фонарем в руках за господином», – подумал маэстро и не посторонился.
Но вдруг он узнал маркиза Гритти, который не привык уступать дорогу и остановился, прямой и высокий. Гордый вид столетнего, как всегда, произвел впечатление. Верди с поклоном снял шляпу. Птичьи глаза маркиза, вернувшись из того полусна, что составлял тайну его жизни, закружили в орбитах, исследуя лицо смертного. Они не обознались. Теперь и престарелый Гритти чрезвычайно учтиво снял цилиндр. Потом поцеловал свои большие пальцы – галантная манера Венского конгресса, которую он усвоил в бытность свою секретарем моденского посольства.
– Узнаю! Высокоименитый маэстро! Далекое мне близко. Все еще в Венеции?
Маэстро, смущенный встречей, пробормотал несколько слов. Звонкий, чуждый вибрации голос отжившей условности сказал:
– Почитаю за счастье для себя!
Верди выразил соболезнование по поводу несчастья, коварно ограбившего единственную в своем роде коллекцию маркиза.
Андреа Джеминиано Гритти не стал задерживаться на этом предмете:
– Она будет восполнена!
Он не сомневался, что перед ним еще годы и годы для осуществления немыслимого замысла – восполнить свою коллекцию. Скептик Верди подивился несокрушимой вере столетнего.
– А сейчас, господин маркиз, вы, конечно, по вашему неизменному обычаю, направляетесь в театр? Где сегодня дают оперу – в Ла Фениче или у Россини?
Гритти повернулся к Франсуа:
– Где опера?
– У Россини, ваше сиятельство!
– А что дают?
– «Тайный брак», ваше сиятельство!
Маркиз остался чрезвычайно доволен справкой:
– Маэстро, несомненно, припомнит, что Доменико Чимароза был моим другом. Он умер восемьдесят лет тому назад.
К вящему триумфу, он добавил:
– Никто уже не понимает его шедевра. Извлекают его из мрака забвения, но не умеют его играть. Такова цена всему этому бессмертию!
И затем, помолчав в немом раздумье, он произнес лишь одно слово:
– Осуществить!
Недвижное без волос и без ресниц лицо придвинулось ближе:
– А знаете ли, многочтимый маэстро, отчего плохи все позднейшие оперы?
– Я очень хотел бы узнать?
– Стали писать слишком медленные мелодии. Тяжелое чувство – это безвкусица. Мелодия должна быть быстрой.
На этом изречении аудиенция была закончена. Шаги автомата удалялись. В дряхлых, но человеческих руках покачивался фонарь.
Маэстро все еще стоял не двигаясь. Он думал: «Как же так? Великий музыкант, устремленный в будущее, отошел в прошлое. Полуребенок, двадцатилетний юноша, убежден, что сам давно превзошел эту ставшую прошлым вагнеровскую „устремленность в будущее“, – и вот он при смерти. А личный друг Чимарозы пережил их всех и требует галопирующих мелодий минувшего века. И все это скрестилось на одном часе нашей жизни! Какая бессмыслица!»
У ближайшей пристани Верди сел на пароходик, который шел к вокзалу. Это был последний рейс в тот день. Тесно жались друг к другу люди с узлами и корзинами.
Маэстро стоял на самом краю, подставив ветру усталое лицо. Он искал глазами Палаццо Вендрамин. Грузно выплыл дворец, уродливый и пустынный. В окнах, во всех, кроме двух, было темно. Из них одно было очень ярко освещено, за другим же мерцал, казалось, только слабый отсвет. Здание уныло и обиженно смотрело в ночь, как будто смерть означала не только несчастье, но и неудачу.
Маэстро следил за ярким и за еле уловимым светом, покуда можно было различить их.
Потом отошел от барьера к толпе пассажиров, к изнуренным работой, болтливым, пропахшим острыми запахами труженикам, которые возвращались домой из города‑острова в пригороды на terra ferma. Он закрыл глаза, и он усталости ему почудилось, точно он потерял сознание и великая освободительная стихия, похожая на воду, смыкается над его головой.
В это мгновение Джузеппе Верди отринул от себя Венецию и все, что к ней относилось.
Эпилог
I
…Что вы мне оставляете на долгие дни мои в Сант Агате? Жить наедине с плодом своего труда было моим великим счастьем; но теперь оно уже больше не мое, это творение…
Верди – либреттисту Бойто в день после премьеры «Отелло»
Поездка маэстро Джузеппе Верди в Венецию осталась тайной. Те немногие лица, с кем он там встречался, хранили молчание, так что ни в одной сколько‑нибудь обстоятельной биографии маэстро об этом эпизоде не упоминается – ни у Мональди, Перинелло, Кекки, ни у Пицци, Резаско или Браганьоло.
Сам Верди никогда о нем не говорил и даже старался скрыть свою странную вылазку, так как стыдился всего непривычного и экстравагантного. Винья через месяц умер. С сенатором маэстро два года спустя встретился в Милане. На этот раз добрый друг из ревности вел себя очень сдержанно, почти что вызывающе. Окружавшая Верди толпа приверженцев злила его до бешенства.
Как ни сомневался скептик в новом откровении, то, чего он больше не ждал, на что не надеялся больше, свершилось. Десятилетнее бессилие, кризис, затмение творческой силы миновали, как рассеянная светом тень. В ту секунду, когда из груди человека, подавленного ужасом жизни пред лицом стигийской лагуны, суровый голос вырвал песню: «Вендетта!» – в ту секунду с него точно спало заклятие. Конечно, возрождение к жизни наступило не так резко, не так драматически. Но уже в ближайшие недели во время частых прогулок на Аквасолу все повелительней вставали музыкальные образы. Звуковые образы, а не нотные знаки, как в период бесплодной работы над «Лиром». И странно это складывалось теперь: Верди упирался.
Однако настал день, когда сопротивление оказалось тщетным. Музыкальный отрывок возник на бумаге. Неуклюжий, строптивый, трепещущий! Настоящая мощная кабалетта, как в бурные времена «Аттилы» или «Битвы при Леньяно».
Глубоко удивленный, маэстро улыбался, когда попробовал сыграть на рояле эту дикую песню, для которой он сам сложил короткие, отрывистые слова. Музыка эта возникла из того нечленораздельного возгласа «вендетта». Впоследствии она превратилась в величественное прощание Отелло:
Уйди же, уйди навсегда, о память святая! И во вторичном превращении сложилась в знаменитую клятву:
Под мраморным сводом небес. Так наконец пробил час и для бойтовского либретто.
После долгих колебаний, промедлений, сомнений Верди решил написать партитуру к этому тексту. Его глубоко волновала самоотверженность младшего товарища – тот ведь мог бы и сам положить на музыку свой шедевр.
И даже год спустя, когда уже было написано немало сцен, маэстро настойчиво предлагал Бойто‑музыканту взять у него назад либретто поэта Бойто!
Непомрачимо прекрасным переживанием прошли для Верди три года работы над «Отелло». Страстное стремление скорей прийти к концу не имело больше власти над маэстро, как в первые годы его творчества, и не испытывал он терзаний совести над каждой вновь написанной страницей – как в период «Лира». Впервые он свободно, без щемящего сомнения, наслаждался полной радостью мастерства.
Его нигде не караулили ловушки – он слишком вырос, чтобы в них попасть, и не приходилось судорожным усилием брать с разбега препятствия. Он парил!
Генуэзцы‑современники рассказывают, что им в эти годы вечерами нередко случалось видеть старого маэстро остановившимся под газовым фонарем с тетрадкой в руках. С блаженно‑рассеянным видом, никого не узнавая, он вносил в нее свои заметки.
Верди так полюбил партитуру «Отелло», что долго отодвигал ее завершение, страшась того часа, когда с ним не будет больше этой его милой спутницы, с которой он сросся душой. «Мой бедный Отелло», – говорил он в письмах, отослав переписчику последний акт.
В вечер разлуки он был угрюм и несносен.
Он метался по высоким комнатам своей квартиры. Брюзжал, что мебель, как расставили ее двадцать лет тому назад, так и стоит несуразно до сих пор. Завтра непременно надо будет все передвинуть.
Искал какую‑то книгу. Ее, конечно, украли – как гаванские сигары на прошлой неделе.
Обед доставил желанный повод для колких нападок. Макароны просто несъедобны. Надо призвать к ответу кухарку. Лились слезы. Назревала семейная драма. Джузеппина не сдавалась. В споре перебирались старые проступки, давно покрытые пылью времен.
Собрав последние остатки умиротворяющей покорности, супруга вздохнула:
– Никто не знает, что ты за человек! Дай нам бог, чтоб ты не написал больше ни одной оперы.
Маэстро съязвил:
– Ищи утешения в религии!
Насмешка переполнила чашу. Набожная Пеппина вышла из комнаты.
Из‑за этой перепалки ежевечерняя одинокая партия в вист между супругами Верди запоздала на полчаса. Так долго не могли они помириться!
II
Слава ему, бессмертному, бодрому, победоносному!
Джосуэ Кардуччи
Миновала бурная зима первой постановки «Отелло». Великолепная весна Предлагала награду за неприятности и огорчения, которые неизбежно приносит театр.
В Сант Агате были гости. Только самые близкие друзья: Бойто и Джулио Рикорди. Пообедали на террасе, пили черный кофе. В седьмом часу оба гостя всполошились. Чтобы захватить миланский поезд, им надо было через два часа быть на железнодорожной станции Фьоренцуола Арда. Кончился их отдых.
Маэстро втихомолку давно распорядился заложить лошадей. Он решил проехать часть пути вместе с друзьями – нужно было дать распоряжения управляющему.
Пеппина, проводив гостей до плакучих ив у въезда в парк, распрощалась.
Верди устроился в коляске на переднем сиденье – друзья возражали, но он взмахом руки отвел их протесты. Вопрос был исчерпан. С аллеей тополей кончилось имение и открылся трезвый пейзаж Ломбардской равнины. На майских нивах хорошо и красиво всходили хлеба. Корячились обрубленные суковатые вязы. В сотне водостоков, изрезавших плодоносную землю, занимался закат. Маэстро то и дело молча указывал на какую‑нибудь мызу, на трубу сыроварни, на канаву. Это все принадлежало к Сант Агате, было созданием ее владельца. Когда же коляска подкатила к конному заводу и к манежу, Верди совсем разволновался. Лошади были его страстью.
В ста метрах от усадьбы управляющего он приказал остановиться. Но не дал коляске стать, соскочил на ходу, кивнул на прощание друзьям и быстро зашагал к усадьбе. За ним поспешала длинная тень.
– Вот вам – дряхлый старик, – сказал Бойто.
Друзья улыбнулись вслед удалявшемуся маэстро. Они были ровесники – обоим за сорок – и были исполнены той особенной легкой растроганности, какая свойственна мужчинам в этом возрасте.
Надвигался вечер, своенравный и пленительно печальный. Джулио Рикорди откинул голову. Ничто в его лице не выдавало купца, это был скорее хрупкий сплав двух типов – аристократа и ученого. Джулио был наследником завоевателей. Помолчав, он обратился к Бойто:
– Был ты когда‑нибудь совсем близок с ним?
Бойто, отвечая, не дал ни на полтона измениться своей строгой англизированной физиономии.
– Близок? Это не существенно! Он человек, которого я люблю больше всех на свете.
– Ты прав, Бойто. Но почему же мы так его любим? Он замкнут, суров, до грубости неприступен, не проявляет к другим сколь‑нибудь глубокого интереса или же скрывает его… И все же его любят, как никого на свете.
– Может быть, это тайна чистоты.
– А что ты называешь чистотой?
– Невинность, прямоту, непорочное дитя в душе человека.
Рикорди, видимо, не был удовлетворен. Он уперся подбородком в набалдашник трости.
– В качестве издателя я приобрел нелепую профессию – общаться с великими людьми. Они большей частью очень вежливы, все эти господа знаменитости; соблюдая расстояние, рассыпаются в чопорных похвалах. Но, уверяю тебя, частенько я при этом чувствую себя приниженным и оскорбленным. А Верди, старый упрямец, меня возвышает. В его присутствии я знаю полную цену самому себе.
– Мне захотелось, – рассмеялся Бойто, – сымпровизировать классификацию великих людей. Итак, начинаю! Есть два типа гениев – пророческий и гомеровский. Берегись пророков! Они – людоеды, вербовщики прозелитов, рекламные герои и тираны…
– А разве маэстро не бывает тираном?
– Ради себя, ради своего интереса – никогда! Он помешан на справедливости.
– Значит, он принадлежит к гомеровскому типу?
– Тоже нет. На первом же примере моя классификация оказалась ни к черту не годна! Знаешь, почему Верди так застенчив? Он скрывает нечто на дне души. Нечто, чего никто не должен заподозрить. А что именно? Для этого нет слов. Назовем это высшим, трансцендентальным материнским чувством! Фу! Это звучит пресно, как немецкая диссертация. «Любовь» же звучит и вовсе неточно. Ну, ты, может быть, меня поймешь.
Они въехали в небольшой городок. По случаю воскресенья на площади играл городской оркестр (четырнадцать человек). Господская коляска из Сант Агаты не прошла незамеченной. Кто знает: может, в ней сидит сам маэстро! Музыка грянула хор из «Набукко»: «Va pensiero!»[102]Барабанщик неистовствовал. Крестьяне ревом голосов подхватили мелодию. Как суверен в своем экипаже прорезает бурю оваций и народного гимна, так промчалась легкая коляска сквозь музыку, площадь, городок.
Яркий полумесяц сжалился над сумерками.
Бойко тихо заговорил:
– Только слава бывает права!
Рикорди испугался:
– Неужели ты стал преклоняться перед успехом?
Бойто не расслышал вопроса. Он грустно развивал свою мысль:
– Что есть произведение искусства? Когда оно хорошо, когда плохо? В конце концов каждый из нас может предложить новую мелодию. Но все дело в том, будет ли она принята. Бывают мертвые, безвестные шедевры. Но раз они мертвы, я уже не считаю их шедеврами. Их, правда, ценит племя неудачников. Но только в отместку славе. Какая таинственная штука – слава! Люди подхватят мелодию, произведение, имя. Они наслаждаются им и наполняют его, как сосуд, своими собственными видениями и слезами. Возникает сокровенное единение в творчестве – обе стороны и дают и берут. Здесь не только гений и судьба; неизъяснимая сила играет там, где человек или его деяние превращаются в легенду.
Джулио стало не по себе от такой философии славы. Он знал, что его друг был исстари подвержен опасному соблазну мистицизма. Бойто добавил несколько слов о теологическом понимании благодати, которое будто бы стоит в некоей связи с этим вопросом. Затем перешли на обыденные предметы.
Однако маэстро по‑прежнему занимал их мысли. Разговор незаметно опять вернулся к нему. Бойто признался:
– Мои отношения с Верди сложились очень странно. Я – его Павел. Было время, когда я его ненавидел и преследовал, считал его музыку скверной. Я был тогда совершенно ослеплен Вагнером…
Рикорди перебил:
– Вагнер! Сколько он, верно, выстрадал из‑за Вагнера! Обмолвился он об этом хоть когда‑нибудь?
– Никогда ни единым словом! Ты знаешь сам. Он, случалось, высказывался о Вагнере. Раньше редко, последнее время чаще. Но всегда по существу – дельно и трезво, как он говорит обо всем. Может быть, он вовсе и не страдал из‑за него!
– Большое несчастье, что они никогда не виделись, никогда не говорили друг с другом. Какая была бы встреча! Я люблю представлять ее себе.
Бойто держался другого мнения:
– Несчастье, думаешь? Такие встречи чаще всего кончаются учтивым непониманием.
Зашла речь об «Отелло». Джулио Рикорди спросил:
– А ты находишь в партитуре хотя бы что‑нибудь от Вагнера?
– Кто так говорит, у того нет ушей. «Отелло» – чистейшее вполне последовательное развитие «Риголетто».
– В этом характерная черта Верди и его величайшая заслуга! Он всегда защищал нашу музыку, и ты помог ему прийти к победе.
– Теперь последует комическая опера.
Бойто вдруг развеселился:
– Во всем свете не сыщешь еще одного такого хозяина и двух таких гостей: повернули друг к другу спины, а гадостей не говорят.
Друзья приехали в Арду как раз вовремя. Поезд должен был прийти через несколько минут. Они сели на скамейку на платформе. Бойто нервно шарил по карманам. Шла обычная охота за пропавшим билетом. Он вытащил вдруг неуклюжую перчатку – толстую шерстяную перчатку, какие применяются при садовых работах. От Рикорди это не ускользнуло.
– Что за чудище? Неужели твоя перчатка?
– Нет! Это перчатка Верди.
– Ты ее засунул нечаянно в карман?
– Я ее украл!
– Что?
– Украл! Да, я ее украл, как сувенир, как автограф, как бог знает что! Внезапное побуждение! Порыв страсти! Кроме шуток! Я не мог удержаться. Да! Смейся теперь сколько хочешь!
Джулио Рикорди и впрямь рассмеялся. Но в этом смехе не было ни капли сарказма.
– Смотрите: знаменитый композитор, автор «Мефистофеля», великий поэт! Ессо il leone![103]
Бойто поспешно сунул перчатку в карман.
– Считай меня чем угодно – школьником, кисейной барышней, американцем! Пошли!
Поезд подкатил.
III
И настанет день, когда не будут больше говорить о мелодии и о гармонии, об итальянской и немецкой школе, о будущем и прошлом и т. д. и т. д., – и тогда, быть может, наступит царствие музыки.
Верди к Арривабене
В последние три года умирающего столетия овдовевший маэстро не мог выносить пустоту Сант Агаты.
Он жил в миланском Гранд‑Отеле, где его опекал и холил, как ребенка, превосходный персонал коммендаторе Шпаца.
Как‑то под вечер, в неурочный час, в рабочую комнату Верди зашел Арриго Бойто. Старик очень испугался и сидел с виноватым лицом.
Бойто увидел разложенную на столе нотную бумагу – множество исписанных страниц. Не постеснявшись смущения маэстро, – спасаться было поздно, он только судорожно смотрел в окно, – гость с жадным любопытством набросился на рукописи. Он давно угадал, что настойчивые уверения маэстро, будто он проводит дни свои в праздности, не совсем отвечали истине. Уединенные дневные часы отдыха, когда никто не смел его тревожить, наводили на подозрения, как и робкая, всегда отрывочная игра на рояле, которая слышалась порой в гостинице, в коридоре первого этажа. Все же верному Бойто, несмотря на все его хитрости, на уловки и подвохи, никак не удавалось проникнуть в тайну друга.
Но теперь неугомонный читал и вдруг разволновался:
– Но, маэстро, маэстро! Это же самое неслыханное, самое смелое из всего, что создано вами. Как можно прятать от людей такие сокровища?
– Бойто mio,[104]вы, видно, не смыслите по‑настоящему в музыке! Все это безделки, шалости, лепет, эксперименты старческого бессилия. Баста!
Не обращая внимания на протесты Верди, Бойто читал дальше и дальше. Наконец он поднял голову:
– Я никогда не читал ничего более радикального…
– Господи! Пять‑шесть выисканных необычных оборотов импонируют вам больше, чем самая прекрасная мелодия, самая заветная чистота стиля.
– Почему вы этого никому не показываете?
– Нынешние композиторы, когда издают свои вещи, думают только о том, как бы им поразить коллег. Я же всегда чувствую ответственность перед публикой.
– Если так, маэстро, зачем же вы это записываете?
– Не могу совсем отказаться от этой чепухи! Я слишком много бываю в одиночестве. Задачки, пустячки, мелкие поделки! Таково уж, видите, наше время! Искусство перестало быть само собой понятным. Теперь не говорят, а упражняются в грамматике. Я слыхал, будто парижские художники хотят теперь писать только живопись. «Писать живопись!» Эх, такие времена всегда бывали. Содержание отмирает. И тогда кидаются в растерянности обновлять материал, обновлять средства. Полосы затишья!
– А вы, маэстро? Вы тоже?
– Да, я знаю, это недопустимо с моей стороны, недопустимо! Но в конце концов это остается моим частным делом!
Старик попробовал подобраться к своим нотам, но пришлось отступить – предприятие оказалось безнадежным. Дальнозоркими глазами, всегда глядевшими немного выше предмета, он посмотрел на друга:
– Послушайте, Бойто, я теперь докопался до правды и открыл истинного демона, сокровенную тайну всякого искусства. – Маэстро состроил при этих словах самое невинное лицо.
Бойто вопросительно воззрился на него.
– Тайна искусства – скука.
– Скука?
– Да. Все приемы воздействия по прошествии нескольких лет естественным образом должны наскучить. Приходится измышлять новые. Вот вам и весь прогресс в эстетике.
– Браво, маэстро!
Старик все еще глядел на друга наивными глазами. Бойто расхохотался. Хитрый Верди воспользовался мгновением и сгреб свои рукописи. Бойто слишком поздно разгадал военную хитрость противника:
– Маэстро, дайте мне эти ноты.
– Нет, мой друг, нет, нет, нет!
– Я их только прочту на досуге.
– Знаю, но я не могу потерпеть, чтоб вы тратили впустую свое драгоценное время. «Нерон» не должен ждать. – Листы исчезли в ящике стола.
Маэстро стоял в полумраке. Бойто, крайне разочарованный, подошел к нему ближе. Но тут он прочитал на милом восьмидесятипятилетнем лице в тысяче морщинок и лучистых складочек такое чудесное выражение просветленного лукавства, что его благородное сердце не выдержало, в глазах проступили слезы.
Теперь он глядел в окно.
Верди шарил по всем карманам, ища спичек. Наконец он их нашел и, одолев ряд новых и новых помех, зажег на рояле лампу. Затем он придвинул к инструменту второй стул и поставил на пульт старинную нотную тетрадь:
– Так‑то, милый Бойто! А теперь давайте‑ка сыграем одну из этих успокоительных и мастерских сонат несравненного Корелли. Но только одну! Больше мои глаза не выдерживают.