Под редакцией Ю. Балтрушайтиса 10 глава




Донна Мария улыбалась какою-то печальною улыбкой, и как бы завороженною, как улыбка спящего. При закрытом рте верхняя губа у нее несколько выступала над нижней, но чуть заметно, и скорбные углы опускались вниз, собирая тень в своем легком углублении, все это производило впечатление печали и доброты, умеренных гордостью, которая обнаруживает нравственную высоту человека, много страдавшего и умеющего страдать.

Андреа думал, что ни у одной из своих подруг он не обладал такими пышными волосами, таким обширным и таким таинственным лесом, где можно затеряться. История всех этих влюбленных в косу, воспламененных страстью и ревностью девушек, сгорающих желанием погрузить гребешок и пальцы в живое сокровище, показалась ему красивым и поэтическим эпизодом монастырской жизни; и косматая головка смутно озарилась в его воображении, как сказочная героиня, как героиня христианской легенды, где описывается детство святой, обреченной на муки и на будущее прославление. И в то же время, в душе у него возник художественный вымысел. Какое богатство и разнообразие линий могла бы сообщить рисунку женской фигуры эта вьющаяся и распадающаяся масса черных волос!

Но они были не вполне черные. Он всматривался в них на другой день, за столом, когда на них падало отражение света. У них был темный оттенок фиалки, один из тех оттенков, какие бывают у синего сандала, или иногда у закаленной стали, или у полированного палисандрового дерева; и казались сухими, так что при всей своей густоте волосы были отделены друг от друга, окружены воздухом, и как бы дышали. Три ярких и мелодичных эпитета Альцея шли донне Марии самым естественным образом. «™їА»їѕ ±і№± јµ№»№¶їјµ№ґµ…»[13]— Она говорила изысканно, обнаруживая утонченный ум, склонный к возвышенным темам, к редкому вкусу, к эстетическому наслаждению. Обладала широким и многосторонним образованием, развитым воображением, красочной речью тех, кто видел много стран, жил в разных климатах, сталкивался с различными людьми. И Андреа чувствовал в ее существе какое-то экзотическое веяние, чувствовал, что от нее исходило странное обольщение, сложное очарование расплывчатых призраков, виденных ею отделенных вещей, оставшихся в ее глазах зрелищ, наполнявших ее душу воспоминаний. Это было неизъяснимое, невыразимое очарование; точно она носила в своем существе следы света, в котором она утопала, — благоуханий: которыми она дышала, — языков, которые она слышала; точно она в смутном, побледневшем, неясном виде носила в себе все волшебство этих стран Солнца.

Вечером, в большом, смежном с переднею зале, она подошла к роялю и раскрыла его, говоря:

— Ты еще играешь, Франческа?

— Ах, нет, — ответила маркиза. Вот уже несколько лет перестала заниматься. Решила, что просто слушать предпочтительнее. Все же принимаю вид покровительницы искусства; и зимою у себя в доме стараюсь завести немного хорошей музыки. Не правда ли, Андреа?

— Моя кузина очень скромна, Донна Мария. Она выше покровительницы; она восстановительница хорошего вкуса. Как раз в этом году, в феврале, в ее доме ее же старанием были исполнены два квинтета, один квартет и трио Боккерини и квартет Керубини: почти совершенно забытая, но изумительная и вечно юная музыка. «Адажио» и «Менуэты» Боккерини восхитительно свежи, только «Финалы» мне кажутся несколько устарелыми. Вы, конечно, его немного знаете…

— Помнится, я слышала один квинтет четыре или пять лет тому назад, в Брюссельской консерватории; и он мне показался великолепным, и в высшей степени новым, полным неожиданных переходов. Я хорошо помню, как в некоторых частях квинтет, благодаря унисону, сводился к дуэту; но эффекты, достигнутые различием тембров, были чрезвычайно тонки. Мне не попадалось ничего подобного в других инструментальных композициях.

Она говорила о музыке с тонкостью знатока, и для выражения чувства, вызванного в ней данным произведением или всем творчеством данного композитора, находила остроумные слова и смелые образы.

— Я исполняла и слышала много музыки, — говорила она. — И по поводу всякой Симфонии, всякой Сонаты, и вообще всякого отдельного произведения сохраняю зрительный образ, впечатление формы и цвета, целый ряд фигур, пейзаж; так что все мои любимые вещи носят название по образу… Например, у меня есть «Соната сорока невесток Приама»; «Ноктюрн красавицы, уснувшей в лесу»; «Гавот желтых дам»; «Песня мельницы»; «Прелюдия капли воды», и т. д…

И она засмеялась тем нежным смехом, который на этих скорбных устах приобретал невыразимую грацию и озадачивал, как неожиданная молния.

— Помнишь, Франческа, в пансионе, сколькими примечаниями на полях мы терзали музыку этого Шопена, нашею божественного Фредерика? Ты была моей соучастницей в преступлении. Однажды мы переменили все названия Шумана, после многозначительных рассуждений; и все заглавия сопровождались длинным пояснительным примечанием. Я еще сохраняю эти бумаги на память. Теперь, когда переигрываю «Myrthen» и «Albumblatter», все эти таинственные обозначения непонятны мне; волнение и видение — совсем не те; и иметь возможность сравнить наличное ощущение с былым, новый образ с прежним, — тонкое наслаждение. Это наслаждение похоже на то, какое мы испытываем, перечитывая дневник; но, пожалуй, более грустное и более глубокое. Дневник вообще есть описание действительных происшествий, перечень счастливых дней и дней печальных, серый или розовый след, оставленный уходящей жизнью; заметки же на полях музыкального сочинения, в юности, являются, наоборот, отрывками тайной поэмы раскрывающейся души, лирическими излияниями наших девственных идеалов, историей наших мечтаний. Какой язык! Какие слова! Помнишь, Франческа?

Она говорила с полной доверчивостью может быть, с легким духовным возбуждением, как женщина, подавленная долгим насильственным общением с низшими людьми или зрелищем пошлости и чувствующая непреодолимую потребность раскрыть свою душу и свое сердце перед дуновением более возвышенной жизни. Андреа слушал с нежным чувством, похожим на благодарность. Ему казалось, что говоря о подобных вещах в его присутствии и с ним, она давала благородное доказательство своего расположения и почти позволяла ему стать ближе. Он думал, что видит край этого внутреннего мира, не столько по значению произносимых ею слов, сколько по звукам и оттенкам голоса. И снова он узнавал отзвуки другой.

Это был двусмысленный голос, лучше сказать, двуполый, двойной: мужской и женский; из двух оттенков.

Низкий и несколько неясный мужской оттенок становился тоньше, яснее, подчас женственнее, с такими гармоничными переходами, что ухо слушателя недоумевало, и восхищалось в одно и тоже время и сбивалось с толку. Подобно тому, как музыка переходит с минорного тона на мажорный, или, пройдя ряд мучительных диссонансов, возвращается после множества аккордов в основной тон, так и этот голос менялся время от времени. И женский оттенок как раз напоминал другую.

И это явление было так странно, что оно одно вполне занимало внимание слушателя, независимо от смысла слов. Ведь чем больше музыкального значения приобретают слова от ритма или от оттенка, тем более теряют в символической ценности. И действительно, после нескольких минут внимания, душа начинала поддаваться таинственной чаре и, замирая, ожидала и жаждала сладкого перелива, как бы исполненной на каком-нибудь инструменте мелодии.

— Вы поете? — спросил Андреа у дамы, почти с робостью.

— Немного, — ответила она.

— Спой немного, — стала упрашивать ее донна Франческа.

— Хорошо, — согласилась она, — но лишь напевая, потому что, вот уж больше года, я потеряла всякую силу.

Дон Мануэль, без шума, без единого слова, играл в соседней комнате с маркизом Д'Аталетой. Свет распространялся в зале сквозь большой японский абажур, умеренный и красный. Между колоннами передней вливался морской воздух, то и дело шевеля длинными пышными занавесками и принося благоухание расположенных ниже садов. В пролетах между колоннами виднелись черные, тяжелые, как из эбенового дерева, кипарисы, выделяясь на прозрачном, сверкавшем звездами небе.

Усаживаясь за рояль, Донна Мария сказала:

— Так как мы в старине, то я буду напевать мелодию Паизелло из «Безумной Нины», божественную вещицу.

Она пела, сама себе аккомпанируя. В огне пения два оттенка ее голоса сплавлялись, как два драгоценных металла, образуя один звонкий, теплый, гибкий, трепетный металл. Простая, чистая, бесхитростная, полная печальной нежности и окрыленной грусти, мелодия Паизелло, с этим в высшей степени чистым аккомпанементом, слетая с этих прекрасных печальных уст, раздавалась с такою огненною страстью, что, взволнованный до глубины, выздоравливающий почувствовал, как ноты, одна за другою, проникали в его вены, точно кровь остановилась в теле у него и слушала. Тонкий холод прошел по корням его волос; на его глаза падали быстрые и частые тени; волнение захватывало его дыхание. И в его утонченных нервах напряжение чувства было так сильно, что он делал усилие, чтобы удержаться от потока слез.

— Ах, моя Мария! — воскликнула Донна Франческа, целуя нежно волосы у певицы, когда она замолчала.

Андреа не говорил; продолжал сидеть в кресле, повернувшись спиною к свету, с лицом в тени.

— Еще! — прибавила Донна Франческа.

Она пропела еще «Ариетту» Антонио Сальери. Потом сыграла «Токкату» Леонардо Лео, «Гавот» Рамо и вещицу Себастьяна Баха. Столь меланхоличная в ариях для танца, музыка XVIII века поразительно оживала под ее пальцами; точно эти арии были сложены для вечерней пляски, в полное истомы бабье лето, в заброшенном парке, среди онемевших фонтанов, среди пьедесталов без статуй, на ковре из мертвых роз — для пляски возлюбленных, которые скоро уже не будут больше любить.

 

VIII

 

— Бросьте мне косу, и я поднимусь! — смеясь, с первой площадки лестницы, крикнул Андреа Донне Марии, стоявшей между двумя колоннами, на смежном с ее комнатой балконе.

Было утро. Она сушила на солнце свои влажные волосы, что окутывали ее всю, как темно-синего цвета бархат, сквозь который проступала неясная бледность лица. Полуприподнятый, ярко-оранжевого цвета полотняный навес бросал ей на голову свою пышную черную обшивку в стиле украшений античных греческих ваз Кампании; и если бы вокруг ее чела был венок из нарциссов, а подле нее была одна из этих больших девятиструнных лир с красивым изображением Аполлона и собаки, то она несомненно показалась бы ученицей Метиленской школы, отдыхающей лесбосской поэтессой, но такой, как ее представлял бы себе какой-нибудь прерафаэлит.

— А вы бросьте мне мадригал — ответила она шутливо, отодвигаясь несколько назад.

— Сейчас же напишу его на мраморной колонне, на последней террасе, в честь вас. Приходите читать, когда будете готовы.

Андреа медленно пошел дальше, вниз по ведущим к последней террасе лестницам. В это сентябрьское утро душа его расширялась вместе с дыханием. У этого дня был оттенок святости; казалось, море сияло своим собственным светом, точно в его глубинах таились волшебные источники лучей; все предметы были пронизаны солнцем.

Андреа спускался, время от времени останавливаясь.

Мысль, что Донна Мария осталась на балконе и смотрит ему во след, приводила его в неопределенное смущение, возбуждала в его груди глубокий трепет, почти пугала его, точно он был юноша, охваченный первой любовью. Он испытывал невыразимое блаженство дышать тем же теплым и прозрачным воздухом, которым и она дышала, в котором утопало и ее тело. Безмерная волна нежности выливалась из его сердца, распространялась на деревья, на камни, на море, как на дружеские и сознательные существа. Им как бы овладела потребность тихого, кроткого, чистого обожания; какая-то потребность преклонить колени и молитвенно сложить руки и принести в жертву это смутное и немое чувство, сущности которого он не знал. Казалось, он чувствовал как доброта вещей хлынула к нему, смешалась с его добротой и переполнила его. — Значит, я люблю ее? — спрашивал он самого себя и не смел заглянуть внутрь и обдумать, боясь, что это нежное очарование исчезнет и рассеется, как сон на заре.

— Люблю ее? А она что думает? И если она придет одна, я ей скажу, что люблю? — Он наслаждался этим расспрашиванием самого себя, и не отвечал и прерывал ответ своего сердца новым вопросом, стараясь продлить это мучительное и в то же время сладкое колебание. — Нет, нет, не скажу, что люблю… Она — выше всех остальных.

Обернулся и еще смутно видел ее фигуру наверху, на балконе, в солнечном свете. Она, может быть, провожала его глазами и мыслью, не отрываясь, донизу. Из детского любопытства, он громким голосом произнес ее имя на пустынной террасе; и, прислушиваясь к своему голосу, дважды или трижды повторил его. — Мария! Мария! — Никогда ни одно слово, ни одно имя не казалось ему более нежным, более мелодичным, более ласковым. И думал, как он был бы счастлив, если бы она позволила ему называть себя просто Марией, как сестру.

Это столь одухотворенное и избранное создание внушало ему глубочайшее чувство благоговения и подчинения.

Если бы у него спросили, что ему было бы отраднее всего, он бы искренно ответил: — Повиноваться ей. — И ничто так не огорчило бы его, как то, если бы она сочла его за пошлого человека. Ни у одной другой женщины, кроме нее, он не хотел бы искать восхищения, похвалы и понимания в своих умственных трудах, вкусах, исканиях, художественных замыслах, идеалах, мечтах, в наиболее благородной части своей души и своей жизни. И самое пламенное честолюбие его заключалось в том, чтобы заполнить ее сердце.

Она прожила в Скифанойе уже десять дней; и как всецело она покорила его в эти десять дней! Их беседы, то на террасах, то на разбросанных в тени скамейках, то по усаженным кустами роз аллеям, порою тянулись часами и часами, в то время как Дельфина, что твоя газель, бегала по извилинам лимонной и апельсиновой рощи. Ее речь отличалась поразительной плавностью; она расточала целое сокровище тонких и проникновенных наблюдений; порою раскрывалась с полною грации чистотой; говоря о своих путешествиях, одною живописной фразой иногда вызывала в Андреа пространные видения далеких стран и морей. Он же тщательно старался обнаружить перед нею свою ценность, широту своего образования, утонченность своего воспитания, изощренность своей чувствительности; и неимоверная гордость охватила все его существо, когда прочитав «Сказание о Гермафродите», с оттенком искреннего убеждения она сказала ему:

— Никакая музыка не опьянила меня так, как эта поэма, ни одна статуя не произвела на меня более гармоничного впечатления красоты. Некоторые стихи беспрерывно преследуют меня и, может быть, будут преследовать долгое время; до того они проникновенны.

Сидя на перилах, он теперь вспоминал эти слова. Донны Марии больше не было на балконе; занавеска закрывала весь пролет между колоннами. Может быть она скоро сойдет вниз. Следует ли ему писать мадригал, как обещал? Маленькое мучение слагать стихи наспех показалось ему невыносимым в этом величавом и радостном саду, где сентябрьское солнце раскрывало своего рода сверхъестественную весну. Зачем тратить это редкое волнение на торопливую игру рифм? Зачем умалять это широкое чувство в коротком ритмическом вздохе? Решил лучше не сдержать обещание и, сидя, продолжал всматриваться в паруса на краю морского горизонта, сверкавшие, как более яркие, чем солнце, огни.

Чем больше мгновений проходило, тем глубже становилось его волнение; и он ежеминутно оборачивался, чтобы убедиться, не появилась ли женская фигура на вершине лестницы между колоннами вестибюля. — Может быть здесь убежище любви? Может быть эта женщина шла в это место на тайную беседу? Представляла она это его волнение?

— Вот она! — сказало ему сердце. И она появилась. Была одна. Спускалась медленно. На первой площадке,

у одного из фонтанов, остановилась. Андреа провожал ее глазами, замирая, испытывая трепет при каждом ее движении, при каждом шаге, при каждом ее повороте, точно движение, шаг, поворот имели значение, были как язык.

Она направилась по ряду этих лестниц и площадок с деревьями и кустами по сторонам. Ее фигура то появлялась, то исчезала, то вся, то до пояса, то выступая одною головою над кустом роз. Иногда сеть ветвей закрывала ее на время: в наиболее редких местах мелькало только ее темное платье или сверкала светлая солома ее шляпы. Чем более она приближалась, тем шла медленнее, останавливаясь и рассматривая кипарисы, наклонясь за горстью опавших листьев. С предпоследней площадки приветствовала рукою Андреа, поджидавшего ее, стоя на последней ступени; и бросила в него горсть листьев, которые рассыпались, как рой бабочек, дрожа, оставаясь в воздухе, то дольше, то меньше, ложась на камни плавно, как снег.

— Ну, что же? — спросила она с половины лестницы. Андреа, подняв руки, встал на колени.

— Ничего! — сознался он. — Прошу прощения; но вы и солнце чрезмерно наполняете в это утро все небо нежностью. Помолимся.

Признание и даже поклонение были искренни, хотя и были высказаны под видом шутки; и Донна Мария, конечно, поняла эту искренность, потому что слегка покраснела и со странной поспешностью сказала:

— Встаньте же, встаньте.

Он встал. Она протянула ему руку, прибавив:

— Прощаю, потому что вы на положении выздоравливающего.

На ней было платье странного цвета ржавчины, цвета шафрана полинялого и неопределенного; одного из так называемых эстетических цветов, попадающихся в картинах божественной осени, в картинах искусства «примитивов» и у Данте Габриэля Россети. Юбка состояла из множества прямых и правильных складок, расходившихся от локтей. Широкая синяя, цвета бледной, нечистой воды, бирюзы, лента заменяла пояс, одним большим бантом падая сбоку вниз. Широкие, мягкие рукава, в очень густых складках на сгибе, суживались у кисти. Другая синяя лента, поуже, обхватывала шею, завязанная маленьким бантом слева. Такая же лента стягивала конец поразительной косы, ниспадавшей из-под соломенной шляпы с венком из гиацинтов, как у «Пандоры» Альмы Тадемы. Крупная персидская бирюза, единственное украшение в виде скарабея с резными, как у талисмана, буквами придерживала воротник под подбородком.

— Подождем Дельфину — сказала она. — Потом же пройдем до самой решетки Кибелы. Хотите?

Она очень бережно обращалась с выздоравливающим. Андреа был еще очень бледен и очень худ, и, благодаря этой худобе, глаза у него стали необыкновенно большими; и чувственное выражение несколько вздутого рта составляло странную и привлекательную противоположность верхней части лица.

— Хорошо, — ответил. — Я вам даже благодарен. Потом, после некоторого колебания, сказал:

— Вы позволите мне немного помолчать сегодня утром?

— Почему вы просите об этом?

— Кажется, я совсем без голоса, и мне нечего сказать. Но молчание иногда может быть тяжело, может быть неприятно, может даже смутить, если тянется долго. Поэтому я вас прошу разрешить мне молчать по дороге и слушать вас.

— В таком случае, будем оба молчать, — сказала она, с нежной улыбкою.

И с явным нетерпением взглянула вверх по направлению к вилле?

— Как долго не идет Дельфина!

— Франческа уже встала, когда вы сошли вниз? — спросил Андреа.

— Ах, нет! Она же неимоверно ленива… А вот и Дельфина. Видите?

Девочка спускалась быстро, в сопровождении гувернантки. Невидимая на лестницах, она снова появлялась на площадках, которые она пересекала бегом. Распущенные волосы от быстрого бега развевались у нее на спине, под широкой шляпой с маками. На последней ступени, она бросилась к матери с раскрытыми объятиями и без конца целовала ее в щеки. Потом сказала:

— С добрым утром, Андреа.

И детским движением, с восхитительной грацией подставила ему лоб.

Это было хрупкое создание, вся — трепет, как сделанный из чувствительного материала инструмент. Ее члены были так нежны, что, казалось, почти не могли утаить, ни даже сколько-нибудь скрыть сияние живущего в них духа, как полное глубокой и нежной жизни пламя в драгоценном светильнике.

— Любовь моя! — шептала мать, устремив на нее неописуемый взгляд, в котором выражалась вся нежность занятой этой единственной любовью души.

При этом слове, при этом взгляде, выражении, ласке Андреа почувствовал своего рода ревность, своего рода печаль, точно ее душа отдалилась при этом, ускользнула от него навсегда, стала недоступной.

Гувернантка попросила позволения вернуться обратно; а они повернули в апельсиновую аллею. Дельфина бежала впереди, подгоняя свой обруч; и ее прямые, в черных чулках ноги, несколько длинные, как тонкая удлиненность детского рисунка, двигались с ритмическим проворством.

— Я нахожу, что вы немного печальны сейчас, — сказала юноше дама из Сиены, — тогда как раньше, во время спуска, вы были веселы. Какая-нибудь мысль мучает вас? Или вы не хорошо себя чувствуете?

Она спрашивала об этом почти братским, серьезным и нежным, вызывающим на откровенность голосом. Робкое желание, почти смутное искушение овладело выздоравливающим, желание взять эту женщину под руку и дать ей вести себя в безмолвии сквозь эту тень, сквозь это благоухание, по этой усыпанной листьями земле, по этой тропинке со старинными, покрытыми мхом столбами. Казалось, что он как бы вернулся к первым дням после болезни, к этим незабвенным дням истомы, счастия, бессознательности; и нуждается в дружеской поддержке, в любовном руководителе, в родственной руке. Это желание было так сильно, что слова невольно напрашивались на уста, чтобы выразить его. Но вместо этого он сказал:

— Нет, Донна Мария; мне хорошо. Благодарю вас. Это сентябрь несколько расстраивает меня…

Она взглянула на него, как бы сомневаясь в искренности этого ответа. Потом, как бы во избежание молчания, после уклончивой фразы, спросила:

— Из переходных месяцев вы предпочитаете апрель или же сентябрь?

— Сентябрь. Он — женственнее, задушевнее, загадочнее. Кажется весною, виденною во сне. Все растения, медленно утрачивая силу, теряют также какую-то часть своей реальности. Взгляните на море, вон там. Разве она не производит впечатление скорее воздуха, чем массы воды? Никогда, как в сентябре, слияние неба и моря не бывает та к мистично и глубоко. А земля? Не знаю почему, но, всматриваясь в любую местность в это время года, я всегда думаю о прекрасной женщине, только что родившей и отдыхающей в белой постели, улыбаясь изумленною, бледною, неизгладимою улыбкой. Правильно ли Подобное впечатление? В сентябрьских полях есть какое-то изумление и блаженство рождающих.

Были почти в конце тропинки. Некоторые гермы примыкали к стволам так плотно, что как бы составляли с ними одну древесную и каменную массу; бесчисленные плоды, одни уже золотые, другие испещренные золотом и зеленью, другие же совсем зеленые висели над головами Столбов, которые, казалось, стерегли неприкосновенность деревьев, были их гениями-хранителями. — Почему же Андреа почувствовал неожиданное беспокойство и волнение, приближаясь к месту, где две недели тому назад он написал сонеты освобождения? Почему колебался между страхом и надеждой, что она заметит и прочтет их? Почему некоторые из этих стихов приходили ему на память отдельно от других, как бы выражая его теперешнее чувство, его теперешнее стремление, новую мечту, которую он лелеял в сердце?

 

Ты, что смиряешь вихри, ты, в чьей длани

Ключи от всякой двери, пред тобой

Я весь поник: — владей моей судьбой,

Дай мне почить у новой, светлой грани!

 

Была правда! Была правда! Он любил ее; он клал к ее ногам всю свою душу; у него было одно кроткое и безмерное желание — быть землею под следами от ног ее.

— Какая здесь красота! — воскликнула Донна Мария, входя в область четвероликой гермы, в рай акантов. — Какой странный запах!

Действительно, в воздухе распространялся запах мускуса, как бы от присутствия какого-нибудь невидимого насекомого или мускусного пресмыкающегося. Тень была таинственна, и линии света, пронизывавшие уже тронутую осенним тлением листву, были как лунные лучи, пронизывающие расписные окна собора. Смешанное, языческое и христианское, чувство исходило от этого места, как от мифологической живописи богомольного художника XV века.

— Смотрите, смотрите на Дельфину! — прибавила она с волнением в голосе, как человек, увидевший нечто прекрасное.

Дельфина искусно сплела гирлянду из цветущих апельсиновых веток; и, по неожиданной детской фантазии, хотела увенчать ею каменное божество. Но, не доставая до верхушки, старалась исполнить свое намерение, встав на цыпочки, поднимая руку и вытянувшись, сколько могла; и ее хрупкая, изящная и живая фигура шла в разрезе с тяжеловесной, квадратной и торжественной формой изображения, как стебель лилии у подножия дуба. Всякое усилие было тщетно.

И тогда, улыбаясь, пришла ей на помощь мать. Взяла у нее гирлянду и возложила на все четыре задумчивых лба. Невольно ее взгляд упал на надписи.

— Кто это написал? Вы? — удивленно и весело спросила она Андреа. — Да, ваш почерк.

И тотчас же опустилась на траву на колени и стала читать; с любопытством, почти с жадностью. Из подражания, Дельфина наклонилась к матери сзади, обвив ее шею руками и придвинув голову к ее щеке и почти закрывая ее. Мать тихо читала рифмы. И эти два женских образа, склоненных у подножия высокого увенчанного камня, в неверном свете, среди символических растений, составляли такое гармоничное сочетание линий и цветов, что поэт несколько мгновений весь отдался во власть эстетического наслаждения и чистого восхищения.

Но темная ревность еще раз шевельнулась в нем. Это хрупкое создание, обвившееся вокруг матери, так глубоко слитое с ее душою, показалось ему врагом; показалось непреодолимым препятствием, восставшим против его любви, против его желания, против его надежды. Он не ревновал к мужу, но ревновал к дочери. Он хотел обладать не телом, но душою этой женщины; и обладать всею душою с ее ласками, со всеми радостями, со всеми опасениями, со всеми тревогами, со всеми мечтами, словом, со всею жизнью души; и быть вправе сказать: — Я — жизнь ее жизни.

Между тем, все это принадлежало дочери, неоспоримо, безраздельно, вполне. Если обожаемое существо оставалось на время не с нею, мать, казалось, лишалась какого-то существенного элемента. И внезапное, очевиднейшее, преображение совершалось на ее лице, когда после короткого отсутствия она снова слышала детский голос. Порою, невольно, по какой-то таинственной связи, как бы по закону общего жизненного ритма, она повторяла движение дочери, улыбку, позу, положение головы. Порою, во время отдыха дочери или сна она впадала в такое глубокое созерцание, что, по-видимому, утрачивала сознание всего остального, уподобляясь существу, которое созерцала. Когда она обращалась к возлюбленной с каким-нибудь словом, слово было лаской и ее уста теряли всякий след скорби. Когда дочь целовала ее, ее уста дрожали и под трепетными ресницами глаза наполнялись неописуемой радостью, как глаза блаженной в час вознесения. Когда же она разговаривала с другими или слушала, то время от времени мысль, казалось, неожиданно обрывалась в ней в каком-то внезапном душевном отвлечении; и все из-за дочери, из-за нее, всегда из-за нее.

— Кто мог разорвать эту цепь? Кто мог бы снискать часть, хотя бы малейшую часть этого сердца? — Андреа страдал как бы от непоправимой потери, как бы от неизбежного отречения, как бы от погасшей надежды. — Даже теперь, разве даже теперь дочь не отнимала у него нечто?

Она действительно, в шутку, хотела заставить мать остаться на коленях. Навалилась на нее, обвила руками ее шею, смеясь и крича:

— Нет, нет, нет; не встанешь.

Если же мать хотела говорить, то она закрывала ей рот своими ручонками, не давая сказать ни слова; и заставляла ее смеяться; и потом обвивала ее косою; и возбужденная и опьяненная игрою не унималась.

При взгляде на нее, Андреа получил впечатление, что этими движениями она стряхивала с матери, уничтожала и отгоняла все, что чтение стихов, может быть, заставило расцвести в ее душе.

Когда же Донне Марии удалось наконец освободиться от нежного тирана, читая недовольство на его лице, она сказала:

— Простите, Андреа. Дельфина иногда позволяет себе эти глупости.

Потом легкой рукою расправила складки на юбке. Под глазами у нее горело легкое пламя, и дыхание у нее было несколько тяжелое. И, улыбаясь особенно засиявшей от этого необычного возбуждения крови улыбкой, прибавила:

— И простите ее в награду за бессознательное пожелание; потому что до этого ее осенила мысль возложить венчальный венец на вашу поэзию, поспевающую венчальное причастие. Символ — печать союза.

— Благодарю вас и Дельфину, — ответил Андреа, почувствовав, что она впервые называет его не знатным титулом, а простым именем.

Эта неожиданная близость и добрые слова восстановили в его душе доверие. Дельфина убежала в одну из аллей.

— Стало быть, эти стихи — духовный документ, — продолжала Донна Мария. — Вы мне дадите их на память.

Он хотел сказать ей: — Они относятся к вам сегодня естественным образом. Они — ваши, говорят о вас, умоляют вас. — Но вместо этого он просто сказал:

— Хорошо.

И они пошли дальше по направлению к Кибеле. Прежде чем отойти от поляны, Донна Мария обернулась на Герму, как если бы услышала чей-то зов; и ее чело, казалось, было обременено думою. Андреа смиренно спросил:

— О чем вы думаете? Она ответила:

— Думаю о вас.

— Что же вы думаете обо мне?

— Думаю о вашей прежней жизни, которой я не знаю. Вы много страдали?

— Я много грешил.

— И много любили?

— Не знаю. Может быть, любовь не то, что я испытывал. Может быть, я должен еще любить. Право, не знаю.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: