Под редакцией Ю. Балтрушайтиса 12 глава




Все эти подробности я заимствую у рисовальщика; испытываю странное наслаждение вспоминать их, записывать; кажется, я опьянена искусством; мозг у меня полон тысячами линий, тысячами фигур; и среди всей этой путаницы вижу всегда женщин Примитивов, незабвенные головки Святых и Дев, которые улыбались моему религиозному детству в древней Сиене с фресок Таддео и Симоне.

Ни одно наиболее совершенное и наиболее тонкое произведение искусства не оставляет в душе столь же сильного, столь же продолжительного, столь же неизгладимого впечатления. Эти длинные, тонкие, как стебли лилий, тела; эти тонкие, склоненные шеи; эти выпуклые и большие лбы; эти полные скорби и привета уста; эти (о, Мемлинг!) худые, восковые, прозрачные, как облатка, руки, более выразительные, чем любое другое сплетение линий; и эти красноватые, как медь, волосы, желтые, как золото, светлые, как мед, как бы отделенные друг от друга благоговейным терпением кисти; и все эти благородные и величавые позы женщин, когда они то принимают цветок от ангела, то кладут пальцы на раскрытую книгу, то наклоняются над младенцем, то поддерживают на коленях тело Иисуса, или благословляют, или умирают, или возносятся в Рай, — все эти чистые, искренние, глубокие вещи трогают и умиляют до глубины души; и навсегда врезаются в память, как зрелище человеческой скорби, раскрытое в действительности жизни, в действительности смерти.

Одна за другою проходили сегодня перед нашими глазами женщины Примитивов. Я и Франческа сидели на низком диване, имея перед собой большой пюпитр, где лежала кожаная папка с рисунками, которые художник, сидя против нас, медленно перелистывал и объяснял. Всякий раз я видела, как его рука брала лист и с особенной нежностью перекладывала его на другую сторону папки. Почему же всякий раз я чувствовала начало какой-то дрожи в груди, точно эта рука готова была коснуться меня?

В одно мгновение, может быть, находя сидение неудобным, он опустился на колени на ковер и продолжал листать. Говоря, почти всегда обращался ко мне; и не поучал меня, а рассуждал, как с равным знатоком; и в глубине меня шевелилось какое-то удовольствие с примесью признательности. Когда у меня вырывалось восклицание удивления, он взглядывал на меня с улыбкою, которую я вижу и сейчас и которой не могу определить. Два или три раза Франческа оперлась рукою о его плечи, фамильярно, ни о чем не думая. При виде головы первенца Моисея, взятой из фрески Сандро Боттичелли в Сикстинской Капелле, она сказала: — Похожа несколько на тебя, когда ты грустен. — При виде головы архангела Михаила, фрагмента Павийской Мадонны Перуджино, она сказала: — Напоминает Джулию Мочето; не правда ли? — Он не отвечал; перевернул лист не так плавно. И тогда она, смеясь, прибавила: — Прочь образы греха!

Может быть эту Джулию Мочето он любил когда-то? Когда лист был перевернут, я почувствовала непонятное желание еще раз взглянуть на архангела Михаила, внимательнее присмотреться к нему. Это было простое любопытство?

Не знаю. Не решаюсь взглянуть внутрь, в душу; предпочитаю медлить, сама себя обманывая; не думаю, что рано или поздно все неясные области попадают под власть лукавого; у меня не хватает мужества вступить в борьбу; я малодушна.

Пока же час радостен. У меня мечтательное умственное возбуждение, точно я выбила много чашек крепкого чаю. Не чувствую не малейшего желания лечь. Ночь очень тепла, как в августе; небо ясно, но подернуто, похоже на жемчужную ткань; море дышит плавно и тихо, но фонтаны заполняют промежутки безмолвия. Балкон влечет меня. Помечтаем немного! О чем же?

Глаза дев и святых преследуют меня. Еще вижу эти впалые глаза, продолговаты, узкие, с опущенными веками, из-под которых они глядят чарующим взглядом, кротким, как взгляд голубки, несколько лукавым, как взгляд змеи. „Будьте просты, как голубица, и мудры, как змея“, сказал Иисус Христос.

Будь мудра. Молись, ложись и спи.

 

21 сентября — Увы, все еще приходится начинать сызнова трудною работу, подниматься по крутизне, которую уже преодолела, завоевывать уже завоеванную почву, вступать снова в раз уже выигранное сражение!

 

22 сентября. — Он подарил мне свою книгу стихов: „Сказание о Гермафродите“, двадцать первый из двадцати пяти экземпляров на пергаменте с двумя заставками.

Это — своеобразное произведение, где скрыт таинственный и глубокий смысл, хотя преобладает музыкальная сторона, увлекая душу неслыханным волшебством звуков и сковывая мысли, которые сверкают, как золотая и алмазная пыль в прозрачном потоке.

Хоры кентавров, сирен и сфинксов повергают в неизъяснимое смущение, пробуждают в ушах и в душе неутолимое беспокойство и любопытство, вызванные постоянным контрастом двойственного чувства, двойственного порыва человеческой природы и животной. Но с какою, как бы зрительной, четкостью среди мятежных хоров чудовищ выделяется идеальная форма Андрогина! Ни одна музыка не опьяняла меня так, как эта поэма, и ни одна статуя не произвела на меня более гармоничного впечатления красоты. Некоторые стихи неотступно преследуют меня и, пожалуй, будут преследовать еще долгое время; так они глубоки.

*** Он покоряет мой ум и мою душу с каждым днем больше, с каждым часом больше, беспрерывно, против моей воли, несмотря но мое сопротивление. Его слова, взгляды, его жесты, малейшее его движение проникают в мое сердце.

 

23 сентября. — Когда мы беседуем, я чувствую иногда, что его голос как эхо моей души.

Бывает иногда, что я чувствую, как внезапная чара, слепое влечение, безрассудная сила толкает меня к фразе, к слову, которое могло бы выдать мою слабость. Я спасаюсь каким-то чудом; и тогда наступает промежуток молчания, во время которого чудовищная внутренняя дрожь волнует меня. Если опять заговариваю, то произношу пошлое, ничего не значащее слово легкомысленным тоном; но мне кажется, что под кожей моего лица разливается какое-то пламя, точно я готова покраснеть. Если бы он, улучив это мгновение, решительно взглянул мне в глаза, я бы погибла.

*** Много играла Себастьяна Баха и Роберта Шумана. Он сидел, как в тот вечер, направо от меня, несколько позади, в кожаном кресле. Время от времени, в конце вещи он вставал и, наклонясь ко мне, перелистывал тетрадь, чтобы указать другую фугу, другое интермеццо, другой отрывок. Потом снова усаживался; и слушал, не шевелясь, с глубокой сосредоточенностью, не сводя с меня глаз, давая мне чувствовать свое присутствие.

Понимал ли он, сколько меня, моей мысли, моей печали, моего сокровенного существа переходило в чужую музыку?

*** „Музыка — серебряный ключ, открывающий источник слез, откуда пьет дух, пока ум окончательно не теряется; — сладчайшая могила тысячи опасений, где, как спящее дитя, почивает в цветах Беспокойство, их мать…“ — Шелли.

*** Ночь полна угрозы. В саду дует теплый влажный ветер: и сумрачный шорох разливается в темноте, потом затихает, потом начинается еще сильнее. Верхушки кипарисов качаются под почти черным небом, где звезды как бы полупогасли. Вереница туч пересекает пространство от одного горизонта до другого, разорванная, спутанная, чернее неба, похожая на трагические волосы Медузы. Моря не видно в темноте; но оно стонет одинокое, как безмерное и неутешное горе.

Что же значит этот страх? Мне кажется, что ночь предупреждает меня о близком несчастии и что этому предупреждению соответствует неясное угрызение в моей душе. Прелюдия Баха еще преследует меня; смешивается в моей душе с шорохом ветра и с рыданиями моря.

Разве недавно нечто не плакало во мне в этих нотах?

Кто-то плакал, стонал подавленный тревогой; кто-то плакал, стонал, призывал Бога, просил прощения, взывал о помощи, творил молитву, поднимавшуюся к небесам, как пламя. Взывал и услышали его, молился и выслушали его; обрел свет с высоты, издавал крики радости, обнял наконец Истину и Мир, почил в милосердии Творца.

*** Моя дочь всегда подкрепляет меня; исцеляет меня от всякой лихорадки, как высший бальзам.

Она спит в тени, освещенной лампадою, кроткою, как луна? Ее лицо белое, как свежая белизна белой розы, почти утопает в обилии темных волос. Кажется, что тонкая ткань ее век едва скрывает светлые глаза. Я склоняюсь над ней, смотрю на нее; и все ночные голоса умолкают для меня; и безмолвие для меня измеряется одним лишь ритмическим дыханием ее жизни.

Она чувствует близость матери. Приподнимает руку и опять опускает ее; улыбается устами, раскрывающимися, как усыпанный жемчугом цветок; и на мгновение из-за ресниц появляется сияние, похожее на влажный серебристый отблеск мякоти асфодели. Чем больше я всматриваюсь в нее, тем более она становится в моих глазах бестелесным созданием, существом, созданным из элемента сновидений.

Почему, когда нужно дать понятие об ее красоте и об ее одухотворенности, невольно всплывают в памяти образы и слова Шекспира, этого могучего, дикого, жестокого поэта со столь медовыми устами?

Она вырастет в пламени моей любви, моей великой единственной любви…

О, Дездемона, Офелия, Корделия, Джульетта! О, Титания! О, Миранда!

 

24 сентября. — Я не могу решиться, не могу остановиться на чем-нибудь. Я отчасти отдаюсь этому новому чувству, закрывая глаза на далекую опасность, закрывая уши на мудрые предупреждения совести, с трепетным дерзновением человека, который, собирая фиалки, приближается к краю бездны с жадным потоком, ревущим в ее глубине.

Он ничего не узнает из моих уст; я ничего не узнаю из его уст. И души вознесутся вместе на краткий миг над холмами Идеала, сделают несколько глотков из вековечных источников; и потом каждая пойдет своей дорогой с большим доверием, с меньшею жаждою.

*** Какое затишье в воздухе после полудня! Море белого, синеватого, молочного цвета опала, цвета стекла Мурано; и то здесь, то там — как потускневшее от дыхания стекло.

*** Читаю Перси Шелли, его любимого поэта, божественного Ариэля, который питается спетом и говорит языком духов. Ночь. Передо мною ясно истает следующая аллегория.

„На большой дороге жизни, пройденной всеми нами, раскрывается дверь из темного алмаза, — огромная и разрытая пещера. Кругом свирепствует беспрерывная борьба теней, похожих на мятежные тучи, клубящиеся в расщелине какой-нибудь обрывистой горы, теряясь в высоте, в поднебесных вихрях. И многие проходят мимо этой двери беспечным шагом, не ведая, что тень идет по следам каждого путника до самого места, где мертвецы ожидают в мире своего нового товарища. Но другие из большего любопытства мысли останавливаются и смотрят. Число их крайне ничтожно; но очень мало удается им понять там, сверх того, что тени следуют за ними всюду, куда бы они ни шли“.

Позади меня, и так близко, что почти касается меня, — Тень. Я чувствую, как она смотрит на меня; подобно тому, как вчера, играя, я чувствовала его взгляд, не видя его.

 

25 сентября. — Боже мой! Боже мой!

Когда он окликнул меня этим голосом, с этой дрожью, мне показалось, что мое сердце растаяло в груди и что я падаю в обморок. — Вы никогда не узнаете, — сказал он, — вы никогда не узнаете, в какой степени моя душа — ваша.

Мы были в аллее с фонтанами. Я прислушивалась к воде. Не видела больше ничего; не слышала больше ничего; мне почудилось, что все отошло куда-то, что земля разверзлась и что с этим исчезла и моя жизнь, я сделала нечеловеческое усилие; и на мои уста пришло имя Дельфины, и мною овладел безумный порыв броситься к ней, бежать, спасаться. Трижды выкрикнула это имя. В промежутках же, мое сердце не трепетало, мой пульс не бился, из моего рта не выходило дыхание…

 

26 сентября. — Это — правда? А не заблуждение моего сбитого с толку ума? Но почему вчерашний час мне кажется столь далеким, почти нереальным?

Он снова говорил долго рядом со мной, пока я шла под деревьями, как во сне. Под какими деревьями? Как будто я бродила по таинственным путям моей души, среди рожденных моею душою цветов, слушая слова незримого Духа, который некогда питался моей душой.

Еще, слышу сладкие и ужасные слова.

Он говорил: — Я отрекся бы от всех обетов жизни, лишь бы жить в маленькой частице вашего сердца…

Говорил: —… вне мира, всецело затерянным в вашем существе, навсегда, до самой смерти…

Говорил: — Сострадание с вашей стороны было бы для меня слаще страсти всякой другой женщины…

— Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, как оно текло в моих жилах, как кровь, и наполняла мою душу, как сверхчеловеческое чувство…

 

27 сентября. — Когда на опушке леса он сорвал этот цветок и дал мне его, разве я не назвала его Жизнью моей жизни?

Когда мы возвращались по аллее с фонтанами мимо того фонтана, где от говорил раньше, разве я не назвала его Жизнью моей жизни?

Когда он снял гирлянду с Гермы и отдал ее моей дочери, разве он не дал мне понять, что воспетая в стихах женщина уже ниспровергнута и что я одна, я одна — вся его надежда? И разве я не назвала его Жизнью моей жизни?

 

28 сентября. — Как долго нельзя было собраться с мыслями!

Столько часов после того часа я боролось, силилась восстановить мое истинное сознание, чтобы видеть вещи в настоящем свете, чтобы твердо и спокойно обсудить совершившееся, решить, остановиться на чем-либо, определить свой долг. Я ускользала от самой себя; ум терялся; воля поддавалась; всякое усилие было тщетно. Как бы инстинктивно я избегала оставаться наедине с ним, старалась быть всегда поближе к Франческе и к моей дочери, или оставалась здесь в комнате, как в убежище. Когда мои глаза встречались с его глазами, казалось, я читала в них глубокую и умоляющую печаль. Разве же он не знает, как сильно, как сильно, как сильно я люблю его?

Не знает; не узнает никогда. Я так хочу. Так должна. Мужества!

Боже мой, помоги мне.

 

29 сентября. — Зачем он заговорил? Зачем ему было нарушать очарование безмолвия, в котором утопала моя душа почти без угрызений и почти без страха? Зачем ему было срывать слабое покрывало неизвестности и ставить меня лицом к лицу с его раскрытою любовью? Теперь мне уже нельзя больше медлить, нельзя больше обманывать себя, ни позволить себе слабость, ни предаться истоме. Опасность налицо, явная, открытая, очевидная; и она головокружительно влечет меня, как бездна. Мгновение истомы, слабости — и я погибла.

*** Я спрашиваю себя: — Я искренно скорблю, искренно сожалею об этом неожиданном признании? Почему же вечно думаю об этих словах? И почему, когда я их повторяю про себя, невыразимая волна страсти пронизывает меня? И почему по всему моему телу пробегает дрожь, когда я представляю, что могла бы слышать другие слова, еще другие слова?

Ночь. — Движения моей души принимают форму вопросов, загадок. Я то и дело спрашиваю себя и никогда не отвечаю. У меня не было мужества заглянуть в самую глубину, точно определить мое положение, принять действительно твердое и должное решение. Я малодушна, труслива; боюсь страдания, хочу страдать как можно меньше; хочу еще колебаться, медлить, оправдываться, прибегать к уверткам, скрываться, вместо того, чтобы с открытым лицом вступить в решительное сражение.

Дело вот в чем: я боюсь остаться с ним наедине, иметь с ним серьезный разговор и моя жизнь здесь сводится к продолжению маленьких хитростей, маленьких уверток, маленьких предлогов к уклонению от его общества. Ложное положение недостойно меня. Или я хочу решительно отказаться от этой любви; и он услышит мое печальное, но твердое слово. Или же я хочу принять ее в ее чистоте; и он получит мое духовное согласие.

И вот, я спрашиваю себя; — Чего хочу? Какой из двух путей выбираю? Отречься? Принять?

Боже, Боже мой, ответь Ты за меня, осени меня!

Отречься — значит моими собственными когтями вырвать живую часть моего сердца. Тревога будет крайняя, мучение превзойдет меру всякого страдания; но геройство, с Божьей помощью, увенчается примирением, будет вознаграждено божественной сладостью, сопровождающей всякий нравственный подъем, всякое торжество души над страхом страдания.

Отрекусь. Моя дочь сохранит обладание всем, всем моим существом, всею, всей моей жизнью. Это — долг.

 

„Паши, Душа Скорбящая, рыдая

Чтоб жать ликуя то, что съешь ты!“

 

 

30 сентября. — Записывая эти страницы, чувствую себя несколько спокойнее; восстанавливаю, по крайней мере на время, кое-какое равновесие и с большей ясностью вижу мое несчастие и мне кажется, что на сердце становится легче, как после исповеди.

Ах, если бы я могла исповедаться! Если бы я могла просить совета и помощи у моего старого друга, у моего старого утешителя!

Среди этих волнений, больше, чем что-либо, меня поддерживает мысль, что через несколько дней я увижу дона Луиджи, что буду говорить с ним, открою ему все мои язвы, выскажу ему весь мой страх и попрошу у него бальзама для всех моих недугов, как некогда; как в то время, когда его кроткое и глубокое слово вызывало слезы на моих глазах, еще не вкусивших горькой соли других слез или жара, который гораздо страшнее отсутствия слез.

Он еще поймет меня? Поймет ли темное волнение женщины, как понимал неясную и мимолетную печаль девушки? Увижу ли, как его прекрасное, увенчанное седыми волосами, озаренное святостью, чистое, как Святые Дары в дарохранительнице, благословенное Господом чело наклонится ко мне в знак милосердия и сострадания?

*** После обедни играла на органе в Часовне Себастьяна Баха и Керубини. Играла прелюдию того вечера.

Кто-то плакал, стонал, подавленный тревогой; кто-то плакал, стонал, призывал Бога, просил прощения, взывал о помощи, творил молитву, возносившуюся в небеса, как пламя. Взывал и услышали его, молился и выслушали его; обрел свет с высоты, издавал крики радости, обнял наконец Мир и Истину, почил в милосердии Творца.

Этот орган не большой, часовня не велика; и все же моя душа расширилась, как в базилике, вознеслась, как в безмерном куполе, коснулась идеального острия, где сияет знаменье знамений, в райской лазури, в небесном эфире.

Я думаю о величайших органах в величайших соборах, в Гамбурге, Страсбурге, Севилье, в аббатстве Вайнгартена, в аббатстве Субиако, у Бенедиктинцев в Катанье, в Монте-Кассино, в Св. Дионисии. Какой голос, какой хор голосов, какая бесконечность криков и молитв, какое пение и какой плач народов может сравниться с суровостью и с нежностью этого волшебного христианского инструмента, могущего соединить в себе все созвучия, как уловимые человеческим слухом, так и еще неуловимые?

Мне снится: погруженный в тень, таинственный, обнаженный, пустынный Собор, похожий на впадину потухшего кратера, воспринимающего звездный свет с высоты; и опьяненная любовью Душа, пламенная, как душа Св. Павла, нежная, как душа Св. Иоанна, многообразная, как тысяча душ в одной, ищущая вдохнуть свое опьянение в один сверхчеловеческий голос; и огромный, как целый лес из дерева и металла; орган, у которого, как у органа Св. Сюльпиция, пять клавиатур, двадцать педалей, сто восемь регистров, свыше семи тысяч труб, все звуки.

 

Ночь. — Тщетно! Тщетно! Ничто не успокаивает меня; ничто не дает мне ни часа, ни минуты, ни мига забвения; ничто и никогда не исцелит меня; никакой сон моего мозга не изгладит сна моего сердца. Тщетно!

Моя тревога смертельна. Я чувствую, что моя болезнь неизлечима; сердце болит у меня, точно его сжали, сдавили, надорвали навсегда; нравственное страдание так глубоко, что переходит в физическую боль, в жестокое непосильное мучение. Я экзальтирована, знаю, я — во власти какого-то безумия; и не могу совладать с собой, не могу сдержать себя, не могу собраться с мыслями; не могу, не могу.

Значит, это — любовь?

Он уехал сегодня утром верхом в сопровождении слуги, и я не видела его. Почти все мое утро провела в часовне. К завтраку он не возвращался. Его отсутствие так глубоко терзало меня, что я изумилась остроте этого мучения. Пришла сюда в комнату; чтобы ослабить боль, исписала страницу Дневника, благоговейную страницу, согревая себя воспоминанием моей утренней веры; потом прочла отрывок из „Эпипсихидиона“ Перси Шелли; потом сошла в парк искать моей дочери. При всех этих движениях, мною владела его живая мысль, занимала меня, беспрерывно мучила меня.

Когда я снова услышала его голос, я была на первой террасе. Он разговаривал с Франческой в вестибюле. Появилась Франческа и сверху позвала меня: — Поди сюда.

Подымаясь по лестнице, чувствовала, что колени подкашивались у меня. Здороваясь, он протянул мне руку; и должно быть заметил дрожь в моей, потому я видела, как что-то быстро мелькнуло в его взгляде. Мы сидели в длинных соломенных креслах в вестибюле лицом к морю. Он сказал, что очень устал; и стал курить, рассказывая о своей поездке. — Доезжал до Викомиле, где останавливался.

— В Викомиле, — сказал он, — три чуда: роща из пиний, башня и ковчег для святых даров XV века. Представьте себе пиниевую рощу между морем и холмом со множеством прудов, увеличивающих рощу до бесконечности; дикого ломбардского стиля колокольню, вероятно еще XI века, каменный столб, усеянный сиренами, павлинами, змеями, химерами, грифами, тысячей чудовищ и тысячей цветов; и серебряную золоченую дарохранительницу с эмалью, резную и чеканную в готическо-византийском стиле, предвосхищающем Возрождение, работы Галлуччи, почти неизвестного художника, великого предшественника Бенвенуто Челлини…

Говоря, он обращался ко мне. И странно, что я отчетливо помню все его слова. Я могла бы записать его разговор целиком, с самыми незначительными и малейшими подробностями; и если бы был способ, могла бы воспроизвести каждый оттенок его голоса.

Он показал нам два или три маленьких наброска карандашом в своей записной книжке. Потом продолжал говорить о чудесах Викомиле с тем жаром, с каким он говорит о прекрасном, с этим восхищением искусством, которое составляет одну из его наиболее обворожительных черт.

— Обещал настоятелю в воскресение вернуться. Поедем; не правда ли, Франческа? Нужно показать Донне Марии Викомиле.

Ах, мое имя на его устах! Если бы было средство, я могла бы воспроизвести в точности линии, положение его уст, когда он произносил каждый слог двух слов — Донна Мария. Но я никогда не могла бы выразить мое ощущение; никогда не могла бы повторить все то неизведанное, нежданное, непредвиденное, что пробуждается в моем существе в присутствии этого человека.

Мы продолжали сидеть там до самого обеда. Против обыкновения, Франческа казалась несколько печальной. Спустя некоторое время тяжелое молчание упало на нас. Но между ним и мною начался одни из тех разговоров безмолвия, когда душа дышит Невыразимым и понимает шепот мыслей. И он говорил мне вещи, от которых я млела в кресле, вещи, которые его устам не повторить никогда и моим ушам никогда не услышать.

Неподвижные кипарисы перед нами, легкие на вид, точно они были погружены в горний эфир, зажженные солнцем, казалось, пылали на вершинах пламенем, как священные факелы. Море было зеленого цвета листа алоэ, а в некоторых местах ярко-голубого цвета растворенной бирюзы: неописуемая нежность бледных красок, растворенность ангельского света, где каждый парус вызывал образ плывущего ангела. И соединение ослабленных осенью ароматов было как душа и ощущение этого послеполуденного зрелища.

О, ясная смерть в сентябре!

И этот месяц кончился, утрачен, упал в бездну. Прощай.

Я подавлена бесконечной печалью. Какую часть меня уносит эта часть времени! В пятнадцать дней я пережила больше, чем в пятнадцать лет; и мне кажется, что в остроте мучения ни одна из моих долгих недель скорби не может сравниться с этой короткой неделей страсти. Сердце болит у меня; голова идет кругом; в глубине меня — что-то темное и жгучее, нечто, появившееся неожиданно, как зараза, и против всякой воли, вопреки всякому средству, начинающее заражать мою кровь и мою душу — Желание.

Я стыжусь его, содрогаюсь от отвращения, как перед позором, святотатством, осквернением; у меня отчаянный, безумный страх, как бы перед лукавым врагом, знающим ведущие в крепость тропинки, которых я сама не знаю.

И вот я бодрствую по ночам; и пишу эту страницу в исступлении любовников, пишущих свои любовные письма, и не слышу дыхания моей спящей дочери. Она мирно спит; она не знает, как далеко душа ее матери…

 

1 октября — Мои глаза видят в нем то, чего раньше не видели. Когда он говорит, я смотрю на его рот; и линии и цвет губ занимает меня больше, чем звук и смысл слов.

 

2 октября. — Сегодня суббота; восьмой день с незабвенного дня — 25 сентября 1886 года.

*** По странной случайности, хотя теперь я не избегаю оставаться с ним наедине, хотя я даже хочу, чтобы наступило ужасное и героическое мгновение; по странной случайности мгновение не наступило.

Франческа все время была со мною сегодня. Утром мы проехались верхом по дороге в Ровильяно. И почти всю вторую половину дня провели за роялем. Она хотела, чтобы я переиграла некоторые танцы XVI века, потом сонату и знаменитую токкату Муцио Клементи, и еще два или три каприччо Доменико Скарлатти; и просила меня пропеть некоторые отрывки из „Женской любви“ Роберта Шумана. Какие контрасты!

Франческа больше не весела, как бывало, хотя бы как в первые дни моего пребывания здесь. Части задумчива; когда же засмеется, когда шутит, ее веселость кажется мне деланной. Я спрашивала ее: — У тебя какая-нибудь мучительная мысль? — Она мне ответила с видом удивления: — Почему? — Я прибавила: — Вижу, ты несколько печальна. — Она же на это: — Печальна? Да нет же; ты ошибаешься. — И засмеялась, но невольно горьким смехом.

Это огорчает меня и внушает мне смутное беспокойство.

Значит завтра после полудня поедем в Викомиле. Он спрашивал меня: — У вас хватит сил поехать верхом? Верхом можно будет пересечь всю рощу…

А потом еще сказал: — Перечтите из стихов Шелли, посвященных Джейн, „Воспоминание“.

* Значит, поедем верхом; верхом же отправится и Франческа. Остальные же, и в том числе Дельфина, поедут в карете.

В каком я странном состоянии духа сегодня вечером! В глубине сердца у меня какая-то глухая и острая злоба, и я не знаю, почему; как-то не переношу ни себя, ни жизни, ничего. Возбуждение нервов так глубоко, что время от времени мною овладевает безумный порыв кричать, вонзать себе ногти в тело, ломать пальцы о стену, вызвать какую-нибудь материальную боль, чтобы отвлечься от этого невыносимого внутреннего недуга, от этой невыносимой тревоги. Точно у меня какой-то огненный узел в верхней части груди, горло же сжало рыданием, которое не хочет вырваться, и то холодная, то горячая голова пуста; и время от времени чувствую, как внезапное волнение пробегает по мне, беспричинный ужас, который я не могу ни отклонить, ни подавить. А иногда через мой мозг проносятся невольные образы и мысли, возникающие Бог весть из каких глубин существа; мерзкие образы и мысли. И слабею и замираю, точно я погрязла в вязкую любовь; и все же это не наслаждение, не наслаждение!

 

3 октября. — Как слаба и жалка наша душа, беззащитная против пробуждения и приливов того менее всего благородного и чистого, что дремлет в темноте нашей бессознательной жизни, в той неизведанной бездне, где от слепых ощущений рождаются слепые сны!

Мечта может отравить душу; одна невольная мысль может развратить волю.

*** Едем в Викомиле. Дельфина в восторге. Праздничный день. Сегодня праздник Богородицы. Мужайся, душа моя!

 

4 октября — Ни тени мужества.

Вчерашний день был для меня так полон всяких маленьких происшествий и глубоких волнений, так радостен и так печален, так странно возбужден, что, вспоминая его, я вся растеряна. И уже все, все остальные воспоминания бледнеют и теряются перед одним единственным.

Побывав на башне и налюбовавшись ковчегом, около пяти с половиною мы собрались уезжать из Викомиле.

Франческа устала; и вместо езды верхом, она предпочла возвращаться в карете. Некоторое время мы сопровождали ее то сзади, то по бокам. Из кареты Дельфина и Муриэлла махали нам длинными цветущими тростинками и смеялись, грозя синеватыми султанами.

Был тихий, тихий вечер без ветра. Солнце готово было скрыться за холм Ровильяно в совершенно розовом небе, как небо дальнего Востока. Всюду ниспадали розы, розы и розы, медленно, обильно, мягко, подобно снегу на заре. Когда солнце скрылось, роз стало больше, они раскинулись почти до противоположной стороны горизонта, теряясь, растворяясь в поразительно ясной лазури, в серебристой, невыразимой лазури, похожей на ту, которая выгибается над вершинами покрытых льдами гор.

Время от времени он мне говорил: — Взгляните на башню Викомиле. Взгляните на купол Сан-Консальво…

Когда показалась роща, она спросил: — Пересечем?

Большая дорога шла вдоль леса, описывая дугу и приближаясь к морю почти до самого берега в конце дуги. Уже потемневшая роща была сумрачно зеленого цвета, точно тень собралась на коронах деревьев, оставляя воздух выше еще прозрачным; но внутри пруды сверкали резким и глубоким светом, как куски неба, более чистого, чем то, что распростерлось над нашими головами.

Не дожидаясь моего ответа, он сказал Франческе:

— Мы поедем через рощу. Встретимся на дороге у Семинарского моста, с другой стороны.

И задержал лошадь.

Зачем я согласилась? Зачем въехала в рощу вместе с ним? У меня как бы померкло в глазах; казалось, я была под властью смутной чары; мне казалось, что этот пейзаж, этот свет, этот поступок, все это стечение обстоятельств были для меня не новы, но существовали уже давно, так сказать, в моем предыдущем существовании, и теперь лишь возродились… Впечатление невыразимо. Мне, стало быть, казалось, что этот час, эти мгновения, уже пережитые мною, раскрывались не вне меня, независимо от меня, но принадлежали мне, были в такой естественной и неразрывной связи со мною, что я не могла бы уклониться от переживания их в данном виде, но неизбежно должна была пережить их. У меня было в высшей степени ясное чувство этой неизбежности. У меня было полное оцепенение воли, подобное бывает, когда жизненное событие возвращается во сне с чем-то, что больше истины и отлично от истины. Мне не удается выразить хотя бы ничтожную часть этого чрезвычайного явления.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: