Под редакцией Ю. Балтрушайтиса 16 глава




Появился Маунт-Эджком. Продолжая обход, перешли в другую комнату. Всюду были обойщики, натягивали драпировки, приколачивали занавески, переносили мебель. Всякий раз, когда подруга спрашивала совета, Андреа приходилось делать усилие, чтобы ответить, победить дурной порыв, совладать с нетерпением. И в одно мгновение, когда муж говорил с одним из рабочих, не скрывая отвращения, он сказал ей тихо:

— Зачем подвергать меня этой пытке? Я думал застать вас одну.

В одной из дверей шляпа Елены задела за плохо повешенную занавеску и сбилась на одну сторону. Смеясь, она позвала Мемпса развязать вуаль. И Андреа видел, как эти ненавистные руки развязывали узел на затылке желанной, касались маленьких черных локонов, этих живых локонов, которые некогда издавали под его поцелуями таинственный запах, несравнимый ни с одним из известных благоуханий, нежнее всех, опьяняющий более всех.

Он немедленно простился, уверяя, что его ждут к завтраку.

— Мы окончательно переедем сюда первого февраля, во вторник, — сказала Елена.

— Надеюсь, вы будете тогда нашим неизменным гостем. Андреа поклонился.

Он дал бы, что угодно, лишь бы не касаться руки лорда Хисфилда. Ушел, полный ненависти, ревности, отвращения.

В тот же вечер, в поздний час случайно попав в кружок, куда давно не заглядывал за одним из игорных столов увидел Дона Мануэля Феррес-и-Капдевилу, министра Гватемалы. Сердечно поздоровался; осведомился о донне Марии, о Дельфине.

— Все еще в Сиене? Когда прибудут?

Министр, помня, что в игре с молодым графом в последнюю ночь в Скифанойе выиграл несколько тысяч лир, ответил чрезвычайно любезно. Он знал Андреа Сперелли за удивительного игрока, высокой марки, безукоризненного.

— Они обе здесь вот уже несколько дней. Приехали в понедельник. Мария очень огорчена, что не застала маркизы Д'Аталета. Полагаю, что ваш визит будет ей приятен. Живем на Национальной. Вот вам точный адрес.

И вручил ему свою карточку. Потом продолжал играть. Андреа услышал оклик герцога ди Беффи в кружке других.

— Почему ты не явился сегодня утром в Ченто Челле? — спросил его герцог.

— У меня было другое свидание, — ответил Андреа, не задумываясь, просто чтобы извиниться.

Герцог и остальные иронически засмеялись.

— Во дворце Барберини?

— Вполне возможно.

— Возможно? Людовико видел, как ты входил…

— А ты-то где был? — спросил Андреа Барбаризи.

— У моей тетушки Савиано.

— Ах!

— Не знаю, лучше ли кончилась твоя охота, — продолжал герцог ди Беффи, — у нас же было сорок две минуты бешеного галопа и две лисицы. В четверг, у Трех Фонтанов.

— Понял? Не у Четырех… — со своей обычной комической важностью, наставительно заметил Джино Бомминако.

На эту остроту друзья захохотали; и смех передался даже Сперелли. Это злословие не возмущало его. Больше, именно теперь, когда не было ни малейшего основания, ему было приятно, что друзья думают о возобновлении его связи с Еленой. Он стал разговаривать с подошедшим Джулио Музелларо. По нескольким донесшимся словам, он заметил, что в группе говорили о лорде Хисфилде.

— Я познакомился с ним в Лондоне, шесть или семь лет тому назад… Кажется, он был Лордом Спальни принца Галльского…

Потом голос стал тише. Должно быть, герцог рассказывал чудовищные вещи. Среди отрывков эротических фраз, два или три раза Андреа расслышал название знаменитой в истории лондонских скандалов газеты «Pall Mall Gazette». Ему хотелось слышать, чудовищное любопытство овладело им. В воображении увидел руки лорда Хисфилда, эти бледные руки, такие выразительные, такие многозначительные, такие красноречивые, незабвенные. Но Музелларо продолжал разговаривать с ним. Музелларо сказал.

— Пойдем. Я расскажу тебе…

На лестнице встретили поднявшегося графа Альбонико. Был в трауре по случаю смерти донны Ипполиты. Андреа остановился: расспрашивал о скорбном событии. Он узнал о несчастии в ноябре, в Париже, от Гвидо Монтелатичи, брата Донны Ипполиты.

— Значит был тиф?

Белокурый, бесцветный вдовец воспользовался случаем излить свое горе. Он носился со своей болью, как некогда носился с красотой своей жены. Недостаток речи делал его скорбные слова жалкими, и казалось, что его белесоватые глаза с минуты на минуту должны осесть, как два сывороточных пузыря.

Джулио Музелларо, видя, что элегия вдовца несколько затянулась, стал торопить Андреа, говоря:

— Смотри, мы заставим слишком долго ждать. Андреа простился, оставляя продолжение скорбного поминовения до ближайшей встречи. И ушел с другом.

Слова Альбонико снова вызвали в нем странное, смешанное из мучительного желания и своего рода удовлетворения чувство, которое овладело им в течении нескольких дней в Париже при известии о смерти. В эти дни почти забытый образ Донны Ипполиты из-за дней его болезни и выздоровления, из-за стольких других обстоятельств, из-за любви к Донне Марии Феррес показалась ему очень далеким, но осенненым чем-то идеальным. Он получил ее согласие; но и не добившись обладания ею, он пережил одно из величайших человеческих опьянений: опьянение победой над соперником, громкой победой в глазах желанной женщины. В эти дни неутоленное желание вновь возникло в нем и под влиянием воображения невозможность утолить его причинила ему невыразимое беспокойство, несколько часов живой пытки. Потом между желанием и сожалением возникло другое чувство, почти радости, сказал бы, почти лирического подъема. Ему нравилось, что его приключение кончилось таким-то образом навсегда. Эта не принадлежавшая ему женщина, для покорения которой он чуть было не был убит, эта почти неизвестная женщина одна возносилась неприкосновенною на вершины духа в божественном идеале смерти.

Tibi, Hippolyta, Semper!

— Так вот, — рассказывал Джулио Музелларо, — сегодня около двух она пришла.

Рассказывал о сдаче Джулии Мочето с известным энтузиазмом, со многими подробностями редкой и тайной красоты бесплодной Пандоры.

— Ты прав. Это — чаша из слоновой кости, лучезарный щит, speculum voluptatis…[22]

Некоторый легкий укол, который Андреа почувствовал несколько дней до этого, в лунную ночь после театра, когда его друг вошел один во дворец Боргезе, теперь давал себя чувствовать снова; переходил в какое-то сожаление, неясно выраженное, но на дне которого, смешиваясь с воспоминаниями, может быть шевелилась ревность, зависть и эта эгоистическая и тираническая нетерпимость, таившаяся в его природе и заставлявшая его иногда желать уничтожения избранной им и принадлежавшей ему женщины, лишь бы другие не наслаждались ею больше. Никто не должен был пить из чаши, из которой он пил когда-то. Воспоминания о его появлении должно было быть достаточно для наполнения целой жизни. Любовницы должны были быть вечно верны его неверности. Такова была его горделивая мечта. Потом же ему не нравилось разглашение, объявление во всеобщее сведение тайны красоты. И если бы он обладал «Метателем диска» Мирона или «Копьеносцем» Поликлета или Книдиевой Венерой, его первою заботой было бы укрыть высочайшее произведение искусства в недоступное место и наслаждаться им наедине, чтобы чужое наслаждение не умалило его собственного. Зачем же тогда он сам содействовал разглашению тайны? Зачем он сам разжигал любопытство друга? Зачем же он сам пожелал ему успеха! Сама легкость, с которою эта женщина отдалась ему, вызывала в нем гнев и отвращение и даже как-то унижала его.

— Куда же мы идем? — спросил Джулио Музелларо, останавливаясь на Венецианской площади.

В глубине различных душевных движений и различных мыслей Андреа не смолкало волнение, вызванное в нем встречею с Доном Мануэлем Феррес, мысль о Донне Марии — лучезарный образ. И среди этих мгновенных контрастов какое-то глубокое волнение влекло его к ее дому.

— Я иду домой, — ответил. — Пойдем по Национальной. Проводи меня.

И с этого мгновения он больше не слышал слов друга. Мысль о Донне Марии всецело завладела им. Перед театром он на один миг заколебался, не зная, идти ли по правой стороне или по левой. Он хотел отыскать дом по номерам на дверях.

— Да что с тобой? — спросил Музелларо.

— Ничего. Я тебя слушаю.

Взглянул на номер и высчитал, что дом должен был стоять налево, не очень далеко, может быть близ виллы Альдобрандини. Так как была холодная, но ясная ночь, то высокие пинии виллы легко высились на звездном небе; Башня Милиций поднимала свою квадратную, черневшую среди звезд, громаду; растущие на стенах Сервия пальмы неподвижно дремали при свете фонарей.

Недоставало нескольких номеров до цифры, обозначенной на карточке Дона Мануэля. Андреа трепетал, как если бы Донна Мария шла ему навстречу. Дом действительно оказался рядом. Он прошел мимо самой запертой двери; не мог удержаться и не взглянуть наверх.

— Что ты рассматриваешь? — спросил его Музелларо.

— Ничего. Дай мне папиросу. Прибавим шагу, холодно. Молча прошли Национальную до улицы Четырех Фонтанов. Озабоченность Андреа была очевидна. Друг сказал:

— Очевидно, тебя что-то мучает.

И Андреа почувствовал такую тяжесть на сердце, что готов был открыться. Но удержался. Он находился еще под впечатлением слышанного в клубе злословия, рассказов Джулио, всего этого, им же вызванного, им же проповедуемого, нескромного легкомыслия. Полное отсутствие тайны в приключении, тщеславная наклонность любовников принимать чужие остроты и насмешки, циническое безразличие, с которым бывшие любовники расхваливают достоинство женщины перед теми, кто скоро будет наслаждаться ею, — притворство, с которым первые дают последним советы, как лучше достигнуть цели, — готовность, с которою первые собирают у последних самые подробные сведения о первом свидании, чтобы узнать, совпадает ли способ, каким дама отдается теперь, с тем, как она отдавалась прежде, — и эти передачи, и эти уступки, и эти переходы по наследству, — словом, все эти малые и большие низости, неразлучные со сладким светским адюльтером, сводили любовь в его глазах к безвкусному и грязному смешению, к низменной пошлости, к безымянной проституции. Как нежное благоухание, в его душе мелькали воспоминания о Скифанойе. Образ Донны Марии так живо сиял в нем, что он был почти поражен; и одно ее движение вспомнилось ему выше других, лучезарнее других: то, как она в лесу Викомиле произнесла Огненное слово. Услышит ли он вновь это слово из тех же уст? Что она делала, что думала, как прожила это время разлуки? Внутреннее волнение возрастало в нем с каждым шагом. Отрывки видений мелькали в его душе, как подвижные и мимолетные фантасмагории: кусок пейзажа, кусочек моря, лестница среди кустов роз, внутренность комнаты, все места, где зародилось чувство, где вылилась нежность, где она оставила очарование своей личности, и он испытывал затаенный и глубокий трепет при мысли, что в ее сердце может быть еще жила страсть, что может быть она страдала и плакала, и может быть даже мечтала и надеялась. Как знать!

— Ну? — сказал Джулио Музелларо. — Как дела с леди Хисфилд?

Спускались по улице Четырех Фонтанов, были у дворца Барберини. За решеткой, среди каменных колоссов был виден темный сад, оживленный тихим лепетом воды, под белеющим домом, где свет был виден только в передней.

— Что ты говоришь? — спросил Андреа.

— Как дела с Донной Еленой?

Андреа взглянул на дворец. Ему показалось, что в это мгновение он чувствует в сердце великое равнодушие, несомненную смерть желания, окончательное отречение; и в ответ сказал первую попавшуюся фразу.

— Следую твоему совету. Не закуриваю вторично папиросы…

— А знаешь ли, на этот раз стоило бы труда. Ты хорошо рассмотрел ее? Мне она кажется красивее; мне кажется — право, не знаю — что в ней что-то новое, невыразимое… Может быть говорю дурно, говоря новое. Она как бы стала глубже, сохраняя весь свой характер красоты; словом, если так выразиться, она более Елена, чем Елена два или три года тому назад: — «квинтэссенция». Может быть, следствие второй весны; потому что, думаю, ей должно быть без малого тридцать. Ты не находишь?

Андреа почувствовал укол при этих словах, вспыхнул снова. Ничто так не оживляет и не раздражает желания мужчины, как чужая похвала женщине, которою он слишком долго обладал, за которою он слишком долго и тщетно ухаживал. Бывает умирающая любовь, которая все еще тянется, благодаря одной лишь зависти других, чужому восхищению; так как охладевший или усталый любовник боится отказаться от своего обладания или от своей осады в пользу счастия своего возможного наследника.

— Тебе не кажется? К тому же сделать Менелаем этого Хисфилда, должно быть, необыкновенное наслаждение.

— Я тоже думаю, — сказал Андреа, стараясь придерживаться легкомысленного тона друга. — Посмотрим.

 

XII

 

— Мария, оставьте эту нежность в это мгновение, дайте мне высказать всю мою мысль!

Она встала. Сказала тихо, без негодования, без строгости, с явным волнением в голосе.

— Извините. Я не могу вас слушать. Вы делаете мне очень больно.

— Я буду молчать. Останьтесь. Мария, прошу вас. Она снова села. Была как во времена Скифанойи.

Ничто не могло бы превзойти грацию тончайшей головы, которая, казалось, была подавлена огромной массой волос, как божественной карой. Легкая и нежная тень, похожая на смесь двух прозрачных красок, идеальной голубой и лазурной, окружала ее глаза, вращавшие коричневые зрачки смуглых ангелов.

— Я только хотел, — смиренно прибавил Андреа, — я только хотел припомнить вам мои давнишние слова, те, которые вы слышали как-то утром в парке на мраморной скамейке под кустами ежовки, в незабвенный для меня и почти священный в моей памяти час…

— Я их помню.

— Так вот, Мария, с тех пор мое бедствие стало печальнее, сумрачнее, жесточе. Мне никогда не удастся передать вам все мое страдание, все мое унижение; не удастся сказать, сколько раз, как бы в предчувствии смерти, вся моя душа призывала вас; никогда не удастся передать вам трепет счастия, подъем всего моего существа к надежде, если на один миг я дерзал думать, что память обо мне может быть еще жила в вашем сердце.

Он говорил с тем же оттенком этого далекого утра; по-видимому, был охвачен тем же сентиментальным опьянением. К его устам приливала бесконечная печаль. И она слушала, поникнув головою, неподвижная, почти в позе того часа; и ее рот, выражение рта, напрасно столь плотно сжатого, как тогда, выдавала какую-то мучительную страсть.

— Вы помните Викомиле? Помните лес, через который в этот октябрьский вечер мы ехали одни?

В знак согласия, Донна Мария слегка кивнула головою.

— И слово, которое вы сказали мне? — прибавил юноша, более покорным голосом, но с глубоким выражением сдержанной страсти, близко наклонясь к ней, как бы стараясь заглянуть в ее все еще опущенные глаза.

Она подняла на него глаза, эти добрые, полные жалости, скорбные глаза.

— Явсе помню, — ответила, — все, все. Зачем я стала бы скрывать от вас мою душу? Вы благородная и великая душа; и я уверена в вашем великодушии. Зачем я стала бы вести себя с вами, как пошлая женщина? Разве в тот вечер я не сказала вас, что люблю вас? Под вашим вопросом, я понимаю другой вопрос. Вы спрашиваете, продолжаю ли я любить вас.

Мгновение она колебалась. Губы у нее дрожали.

— Люблю.

— Мария!

— Но вы должны отречься от моей любви навсегда, вы должны отдалиться от меня; должны быть, благородны и велики, и великодушны, избавить меня от борьбы, которая пугает меня. Я много страдала Андреа и умела страдать; но мысль, что я должна защищаться от вас, вызывает во мне безумный страх. Вы не знаете, ценою каких жертв мне удалось снискать сердечный покой; не знаете, от каких высоких и заветных идеалов я отказалась… Бедные идеалы! Я стала другою женщиной, потому что было необходимо стать другою; стала обыкновенною женщиной, потому что этого требовал долг!

Ее голос дышал глубокой и нежной грустью.

— Встретив вас, я почувствовала, как вдруг проснулись все мои старые мечты, почувствовала, как ожила прежняя душа; и в первые дни отдалась во власть нежности, закрывая глаза на далекую опасность. Я думала: — он ничего не узнает из моих уст; я ничего не знаю из его уст. — Была почти без угрызений, почти без страха. Но вы заговорили; вы говорили мне слова, каких я никогда не слышала; вы вырвали у меня признание… И передо мной возникла опасность, верная, открытая, очевидная. И я еще отдалась во власть мечты. Ваше томление угнетало меня, причиняло мне глубокое страдание. Я думала: нечистое запятнало его; если бы я могла очистить его. Я была бы счастлива стать жертвой его возрождения. — Ваша печаль влекла мою печаль. Мне казалось, что, пожалуй, я не могла бы утешить вас, но может быть вы испытали бы облегчение, слыша как некая душа вечно твердить аминь на всякую волю вашей скорби.

Она произнесла последние слова с таким духовным подъемом во всем существа, что Андреа был охвачен волною почти мистического ликования; и его единственное желание в этот миг было взять обе ее руки и излить все невыразимое опьянение на эти дорогие, нежные, непорочные руки.

— Невозможно! Невозможно! — продолжала она, качая головою в знак сожаления. — Мы должны отказаться от всякой надежды навсегда. Жизнь неумолима. Против вашей воли, вы разобьете целую жизнь и может быть не одну…

— Мария, Мария, не говорите так! — прервал юноша, еще больше наклоняясь к ней и взяв ее руку без порыва, но со своего рода умоляющим трепетом, как если бы прежде чем сделать это, он ждал знака согласия. — Я сделаю все, что вы хотите буду кроток и послушен; мое единственное стремление — повиноваться вам; мое единственное желание — умереть во имя вас. Отказаться от вас значит отказаться от спасения, снова пасть навсегда, разрушиться, не подняться больше никогда. Я люблю вас, как никакое человеческое слово никогда не в состоянии будет выразить. Вы мне нужны. Вы — одна истинна; вы — Истина, которой ищет мой дух. Все прочее пустое; все прочее — ничто. Отказаться от вас значит как бы войти в смерть. Но если, пожертвовав мною, можно сохранить ваш мир, я должен принести эту жертву. Не бойтесь, Мария. Я вам не причиню никакого зла.

Он держал ее руку в своей, но не сжимал ее. В его словах не было жара, но они были тихи, печальны, безнадежны, исполнены безмерного уныния. И жалость настолько обманывала Марию, что она не отняла руки и на несколько минут отдалась чистой страсти этого легкого соприкосновения. Страсть в ней была так безбурна, что по-видимому, не отражалась органически; как если бы некая жидкая стихия выливалась из глубины ее сердца и по руке приливала к пальцам и неопределенною гармоничною волною уходила за пределы пальцев. Когда Андреа замолчал, ей вспомнились некоторые, произнесенные в то незабвенное утро в парке слова, ожившие теперь под недавний звон его голоса, вызванные новым волнением: «Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, что оно текло по моим венам, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, овладевало моим духом…»

Последовало некоторое молчание. Было слышно, как порой оконные стекла содрогались от ветра. Смешанный с грохотом карет отдаленный говор доносился с ветром. Входил холодный свет, прозрачный, как ключевая вода; в углах и между занавесками из дальневосточных тканей собиралась тень; на мебели то здесь, то там сверкали украшения из нефрита, слоновой кости и перламутра; под райскою музою, в глубине, выделялся золоченый Будда. Эти экзотические формы сообщали комнате часть своей тайны.

— О чем вы думаете теперь? — спросил Андреа. — Не думаете о моей смерти?

По-видимому, она была погружена в полную сомнения мысль. Была явно нерешительна, как если бы она слышала два внутренних голоса.

— Не умею сказать, — легким движением проводя рукою по своему лбу, ответила она, — не умею сказать, что за странное предчувствие гнетет меня с давних пор. Не знаю, но боюсь.

Немного помолчав, прибавила:

— Думать, что вы страдаете, что вы больны, мой бедный друг, и что мне нельзя будет облегчить вашу боль, что меня не будет с вами в ваш трудный час, что я не буду знать, зовете ли вы меня… Боже мой!

В ее голосе была как бы дрожь и слабость плача, точно у нее было сдавлено горло. Андреа, молчал, поникнув головой.

— Думать, что моя душа всегда будет следовать за вами, всегда и что ей никогда нельзя будет слиться с вашей, нельзя будет быть понятой вами… Бедная любовь!

Ее голос был полон слез, ее рот искривился страданием.

— Не покидайте меня! Не покидайте меня! — прервал юноша, взяв у нее обе руки, почти становясь на колени в порыве глубокой восторженности. — Я не буду просить у вас ничего; я хочу от вас только сострадания. Ваше сострадание мне было бы дороже страсти всякой другой женщины, вы это знаете. Одни ваши руки вполне исцелят меня, вернут меня к жизни, поднимут из грязи, вновь осенят верой, освободят от всего дурного, что заражает меня и наполняет ужасом… Дорогие, дорогие руки…

Он нагнулся, стал целовать их, прижался губами. В приливе глубочайшей нежности, полузакрыв глаза, с неопределенным оттенком тихо сказал:

— Я чувствую, как вы дрожите.

Она поднялась, дрожа, растерянная, более бледная, чем в то памятное утро, когда она шла под цветами. И ветер содрогал окна; доносились крики как бы возмущенной толпы. Эти доносившиеся с ветром с Квиринала крики увеличили ее волнение.

— Прощайте. Я вас прошу, Андреа, не оставайтесь больше здесь, увидимся в другой раз, когда вы захотите. Теперь же прощайте. Прошу вас!

— Где же я увижу вас?

— На концерте, завтра. Прощайте.

Вся она была полна тревоги, точно совершила преступление. Проводила его до дверей из комнаты, оставшись наедине, колебалась все еще во власти ужаса, не зная, что делать. Чувствовала, как щеки и виски горели у нее вокруг глаз глубоким жаром, тогда как по всему телу пробегала дрожь; а на руках все еще не изглаживалось впечатление любимых уст, как хотелось бы, чтобы оно было неизгладимо, как божественный знак.

Оглянулась кругом. Свет в комнате слабел, очертания терялись в полумгле, большой Будда собирал на своей позолоте особенный блеск. Изредка доносились крики. Она подошла к окну, раскрыла, высунулась. На улице, где к площади Термини, уже зажигались фонари, дул холодный ветер. Напротив трепетали деревья виллы Альдобрандини, еле окрашенные красноватым отблеском. Над Башней Милиций, одинокое в небе, висело огромное фиолетовое облако.

Вечер показался ей зловещим. Она отошла от окна; уселась на место недавнего разговора. — Почему Дельфина все еще не возвращалась? — Ей хотелось бы избежать всякого рассуждения, всякого размышления; и все же какая-то слабость приковывала ее к тому месту, где несколько минут тому назад дышал Андреа, говорил, раскрывал свою любовь и свое страдание. Четырехмесячные усилия, решения, сокрушения, молитвы, покаяние исчезали, рушились, становились бесполезными в одно мгновение. Она снова падала, чувствуя себя может быть еще более усталой, более побежденной, без воли и без сил перед охватывавшими ее нравственными движениями, перед подрывавшими ее ощущениями; и в то время как она отдалась тревоге и истоме совести, терявшей всякое мужество, ей казалось, что нечто, принадлежащее ему носилось в тени комнаты и окутывало все ее существо бесконечно нежною лаской.

И на другой день она поднималась в Сабинский Дворец с дрожащим под букетом фиалок сердцем.

Андреа уже поджидал ее у двери в зале. Пожимая ей руку, сказал:

— Спасибо.

Проводил ее в кресла, сел рядом с нею, сказал ей.

— Казалось, умру, ожидая вас. Боялся, что не придете. Как я вам благодарен!

Сказал ей:

— Вчера, поздно вечером, проходил мимо вашего дома. Видел свет в окне, в третьем окне со стороне Квиринала. Не знаю, что бы отдал, чтобы знать, были ли вы там…

Даже спросил:

— От кого у вас эти фиалки?

— От Дельфины, — ответила она.

— Вам Дельфина рассказывала про нашу утреннюю встречу на Испанской площади?

— Да, все.

Концерт начался квартетом Мендельсона. Зал был уже почти полон. Аудитория состояла главным образом из иностранок; белокурая аудитория, полная скромных платьев, полная сосредоточенных поз, молчаливая и благородная, как в святыне. Музыкальная волна проносилась над неподвижными головами в темных шляпах, расплываясь в золотом свете, в падавшем сверху свете, умеренном желтыми занавесками, растворенном белыми голыми стенами. Старинный зал Филармонии, на ровной белизне которого еле выделялись редкие следы фресок и где жалкие лазоревые занавески готовы были свалится, вызвать образ места, которое было заперто целое столетие и открыто только в этот день. Но этот цвет старины, этот вид нищеты, эта обнаженность стен придавали утонченному наслаждению слушателя какой-то странный привкус; и это наслаждение казалось таинственнее, выше и чище там, внутри, благодаря контрасту. Было 2 февраля, среда, в Монтечиторио Палата обсуждала дело при Догали; ближайшие улицы и площади были запружены народом и солдатами. В душе возлюбленных возникли музыкальные воспоминания Скифанойи; отблеск этой осени озарил их мысли. Под звуки Мендельсоновского «Минуэтто» раскрывалось видение приморской виллы, наполненного благоуханием раскинутых внизу садов зала, где между колоннами вестибюля поднимались верхушки кипарисов и на полосе ясного моря появлялись огненные паруса.

Время от времени, слегка наклоняясь к сиенке, Андреа тихо спрашивал:

— О чем думаете?

Она отвечала с такою слабою улыбкой, что ему насилу удавалось уловить ее.

— Вы помните 23 сентября? — сказала она. Андреа не вполне ясно помнил это число, но кивнул

головою утвердительно.

Спокойное и торжественное Andante, с преобладающей высокой патетической мелодией после всестороннего развития перешло в плач. «Финал» упорно держался на некотором, исполненном усталости ритмическом однообразии.

Она сказала:

— Теперь следует ваш Бах.

И, когда музыка началась, они оба инстинктивно почувствовали потребность сблизиться. Их локти соприкоснулись. В конце каждого темпа, Андреа наклонялся к ней, чтобы заглянуть в программу, развернув которую, она держала в руках; и при этом сжимал ее руку, чувствовал запах фиалок, сообщал ей сладостную дрожь. Adagio отличалось таким могучим подъемом напева, таким полетом возносилось к вершинам экстаза, с такою полной уверенностью разливалось в бесконечности, что казалось голосом сверхчеловеческого существа, которое вливало в ритм ликование своего бессмертного стяжания. Все души были увлечены неудержимой волною. Когда музыка кончилась, в аудитории несколько минут продолжалось трепетание самих инструментов. От одного конца зала до другого пробежал шепот. После остановки, взрыв аплодисментов раздался живее.

Они смотрели друг на друга искаженными глазами, точно оторвались друг от друга после объятий неудержимого наслаждения. Музыка продолжалась; свет в зале становился яснее; воздух смягчала приятная теплота; от теплоты фиалки Донны Марии издавали запах сильнее. Андреа чувствовал себя почти наедине с нею, потому что не видел впереди себя знакомых лиц.

Но ошибался. В одном из перерывов, обернувшись, увидел Плену Мути, стоявшую в глубине зала с княгиней Ферентино. Его взгляд тотчас же встретился с ее взглядом. Поклонился издали. Ему показалось, что он заметил на устах Елены многозначительную улыбку.

— Кому вы кланяетесь? — также обернувшись, спросила Донна Мария. — Кто эти дамы?

— Леди Хисфилд и княгиня ди Ферентино. Ей почудилось замешательство в его голосе. — Которая Ферентино?

— Блондинка.

— Другая очень красива. Андреа молчал.

— Но она же англичанка? — прибавила она.

— Нет, римлянка; вдова герцога Шерни, вышедшая замуж за лорда Хисфилда.

— Очень красива. Андреа торопливо спросил:

— А теперь что будут играть?

— Квартет Брамса в do minore.

— Вы его знаете?

— Нет.

— Вторая часть изумительна.

Он говорил, чтобы скрыть свое беспокойство.

— Когда я вас увижу снова?

— Не знаю.

— Завтра?

Она колебалась. Казалось, что на ее лицо легла легкая тень. Ответила:

— Завтра, если будет солнце, около полудня прийду с Дельфиной на Испанскую площадь.

— А если солнца не будет?

— В субботу вечером отправляюсь к княгине Старнини…

Музыка снова началась. Первая часть изображала сумрачную и мужественную, полную силы борьбу. Романс выражал полное желания, но очень печальное воспоминание и затем медленный, нерешительный, слабый порыв к очень отделенной заре. С глубокими переливами развивалась одна четкая мелодическая фраза. Это было совсем другое чувство, чем то, которым дышало Adagio Баха; чувство более человечное, более земное, более элегическое. В этой музыке проносилось дыхание Бетховена.

И такое чудовищное волнение охватило Андреа, что он боялся, как бы не выдать себя. Вся прежняя сладость превратилась в нем в горечь. У него не было ясного сознания этого нового страдания; ему не удавалось ни сосредоточиться, ни совладать с собой; колебался, затерянный между двойным влечением к женщине и очарованием музыки, не проникаясь ни одною из трех сил; ощущал в душе неопределенное впечатление, как бы пустоты, в которой беспрерывно мучительным эхо отдавались сильные толчки; и его мысль разбивалась на тысячи осколков, разъединялась, искажалась; и два женских образа налагались одни на другой, сливались, взаимно уничтожались, и он не мог разделить их, не мог определить свое чувство по отношению к одной, и свое чувство по отношению к другой. И над этим смутным внутренним страданием шевелилось беспокойство, вызванное непосредственною действительностью, так сказать, практическою озабоченностью. От него не ускользала легкая перемена в отношении к нему Донны Марии; и он, по-видимому, чувствовал упорный и пристальный взгляд Елены; и ему на удавалось решить, как ему вести себя; он не знал, провожать ли ему Донну Марию при выходе из зала или же подойти к Елене; равно как не знал, послужит ли ему это обстоятельство в пользу или же во вред у той и у другой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: