Под редакцией Ю. Балтрушайтиса 8 глава




Барбаризи явился за ним и сказал: — Мы готовы. Сторож открыл виллу. В нашем распоряжении комнаты нижнего этажа: большое удобство. Иди, раздевайся.

Андреа пошел за ним. Пока он раздевался, оба врача вскрыли свои ящики с блестящими стальными инструментами. Один был еще молодой, бледный, плешивый, с женскими руками, резким ртом, с постоянно двигавшеюся, необыкновенно развитой, нижней челюстью. Другой был пожилой, коренастый, весь в веснушках, с густой рыжеватой бородой и бычачьей шеей. Один казался физическим противоречием другому; и это их различие привлекло внимание Сперелли. Они приготовляли на столе повязки и карболовую кислоту для дезинфекции шпаг. Запах кислоты распространялся по комнате.

Когда Сперелли был готов, он вышел на площадку со своим секундантом и доктором. И зрелище Рима, из-за пальм, еще раз привлекло его внимание и вызвало глубокий трепет. Нетерпение охватило его. Он хотел быть уже на месте слышать команду к нападению. Казалось, что в руке у него был решительный удар, победа.

— Готово? — спросил его Санта Маргерита, идя ему навстречу.

— Готово.

Место было выбрано в тени, с боку виллы, на усыпанной мелким щебнем и утрамбованной площадке. Джаннетто Рутоло стоял уже на другом конце с Кастельдьери и де Суза. У всех был серьезный, почти торжественный вид. Противники были расставлены один против другого и смотрели друг на друга. Санта Маргерита, который должен был командовать, обратил внимание на слишком накрахмаленную, слишком плотную сорочку Джаннетто Рутоло, со слишком высоким воротником; и указал на это Кастельдьери, его секунданту. Тот поговорил с Рутоло, и Сперелли видел, как противник вдруг покраснел и решительным движением стал срывать с себя рубашку. Он с холодным спокойствием последовал его примеру; затем засучил брюки; взял из рук Санта Маргариты перчатку, ремешок и шпагу; надел все с большим вниманием и затем стал махать шпагой, чтобы убедиться, хорошо ли держит ее. При этом движении ясно обозначалась его двуглавая мышца, обнаруживая долгое упражнение руки и приобретенную силу.

Когда они оба вытянули шпаги, шпага Джаннетто Рутоло дрожала в судорожно сжатой руке. После обычных напоминаний барон Санта Маргерита резким и мужским голосом скомандовал:

— Господа, в позицию!

Оба одновременно встали в позицию, Рутоло — топая ногой, Сперелли же — легко подаваясь вперед. Рутоло был среднего роста, довольно худой, весь — нервы, с оливкового цвета лицом, жестким от загнутых кверху кончиков усов и маленькой острой бородки, как у Карла I на портретах ван Дейка. Сперелли был выше ростом, стройнее, лучше сложен, красавец во всех отношениях, уверенный и спокойный, в равновесии ловкости и силы, с небрежностью большого барина во всей фигуре. Один смотрел другому в глаза; и каждый испытывал в душе неясную дрожь при виде обнаженного тела другого, против которого был направлен острый клинок. В тишине слышалось звонкое журчание фонтана, смешанное с шелестом ветра в ветвях вьющихся роз, где трепетало бесчисленное количество белых и желтых цветов.

— Вперед! — скомандовал барон.

Андреа Сперелли ожидал со стороны Рутоло стремительного нападения, но последний не двигался. Минуту они оба изучали друг друга, не скрещивая шпаг, почти не двигаясь. Сперелли, еще более сгибаясь в коленях, защищался снизу, совершенно открыв себя, взяв шпагу совсем на терцу, и вызывал противника наглым взглядом и ударом ноги. Рутоло выступил вперед с финтом прямого удара, сопровождая ее криком, по примеру некоторых сицилийских фехтовальщиков, и атака началась.

Сперелли не развивал никакого определенного приема, почти всегда ограничиваясь отражением, вынуждая противника обнаружить все свои намерения, исчерпать все средства и раскрыть все разнообразие своей игры. Отражал удары ловко и быстро, не отступая ни на шаг, с Удивительной точностью, как если бы находился в фехтовальном зале перед безвредной рапирой; Рутоло же нападал с жаром, сопровождая каждый удар глухим криком, похожим на крик вонзающих топор дровосеков.

— Стой! — скомандовал Санта Маргерита, от бдительных глаз которого не ускользало ни одно движение обоих клинков.

Подошел к Рутоло и сказал:

— Если не ошибаюсь, вы ранены.

Действительно, у него оказалась царапина на предплечье но настолько легкая, что не надо было даже пластыря. Все же он дышал тяжело; и его крайняя, переходившая в синеву, бледность свидетельствовала о сдержанном гневе. Сперелли, улыбаясь, сказал Барбаризи тихим голосом:

— Теперь я знаю, с кем имею дело. Я приколю ему гвоздику под правый сосок. Обрати внимание на вторую атаку.

Так как он нечаянно опустил на землю конец шпаги, то плешивый, с большой челюстью доктор подошел к нему с мокрой губкой и снова дезинфицировал клинок.

— Ей Богу! — шепнул Андреа Барбаризи. — Он сглазил. Эта шпага сломается.

В ветвях засвистал скворец. На розовых кустах кое-где осыпалась и разлеталась по ветру роза. Навстречу солнцу поднималась вереница редких, похожих на овечью шерсть, облаков и разрывалась в клочья; и постепенно исчезала.

— В позицию!

Джаннетто Рутоло, сознавая превосходство противника, решил действовать без всякого плана, на удачу, и уничтожить таким образом всякое рассчитанное движение противника. На то у него был малый рост и ловкое тело, тонкое, гибкое, служившее ничтожной мишенью для удара.

— Вперед!

Андреа знал заранее, что Рутоло выступит таким именно образом, с обычными финтами. Он стоял в позиции, выгнувшись, как готовый к выстрелу лук, желая только улучить мгновение.

— Стой! — закричал Санта Маргерита.

На груди Рутоло показалась кровь. Шпага противника проникла под правый сосок, повредив ткань почти до ребра. Подбежали врачи. Но раненый тотчас же сказал Кастельдьери резким голосом, в котором слышалась дрожь гнева:

— Ничего. Хочу продолжать.

Он отказался войти в виллу для перевязки. Плешивый доктор, выжав маленькое, едва окровавленное отверстие и промыв его, приложил простой кусочек полотна; и сказал:

— Можете продолжать.

Барон по знаку Кастельдьери немедленно скомандовал к третьей атаке.

— В позицию!

Андреа Сперелли заметил опасность. Противник, присев на ноги, как бы закрывшись острием шпаги, казалось, решился на крайнее усилие. Глаза у него странно сверкали и левая ляжка, благодаря чрезвычайному напряжению мускулов, сильно дрожала. Андреа на этот раз в виду нападения решил броситься напролом, чтобы повторить решительный удар Кассибиле, а белый кружок на груди противника служил ему мишенью. Ему хотелось нанести удар именно туда, но не в ребро, а в межреберное пространство. Тишина кругом казалась глубже; все присутствующие сознавали убийственную волю, одушевлявшую этих двух людей; и ужас овладел ими, и их угнетала мысль, что им быть может придется отвозить домой мертвого или умирающего: Закрытое барашками солнце проливало какой-то молочно-белый свет; растения изредка шелестели; невидимый скворец продолжал свистеть.

— Вперед!

Рутоло бросился вперед с двумя оборотами шпаги и Ударом на втором. Сперелли отразил и ответил, делая шаг назад. Рутоло теснил его в бешенстве, нанося крайне быстрые, почти все низкие удары, не сопровождая их больше криком. Сперелли же, не теряясь перед этим бешенством, желая избежать столкновения, отражал сильно и отвечал с такой резкостью, что каждый его удар мог бы пронзить врага насквозь. Бедро Рутоло в паху было в крови.

— Стой! — загремел Санта Маргерита, заметив это. Но как раз в это мгновение Сперелли, отражая низкую кварту и не встречая шпаги противника, получил удар в самую грудь; и упал без чувств на руки Барбаризи.

— Рана в грудь, на высоте четвертого правого межреберного пространства, проникающая в грудную полость, с поверхностным повреждением легкого, — осмотрев рану, объявил в комнате хирург с бычачьей шеей.

 

VI

 

Выздоровление — очищение и возрождение. Чувство жизни никогда не бывает так сладостно, как после ужасов болезни; и человеческая душа никогда не бывает более расположена к добру и вере, чем заглянув в бездны смерти. Выздоравливая, человек постигает, что мысль, желание, воля, сознание жизни, не есть жизнь. В нем таится нечто более неусыпное, чем мысль, более непрерывное, чем желание, более могучее, чем воля, более глубокое, чем само сознание; и это — основа, природа его существа. Он постигает, что его действительная жизнь — та, которой, позволю себе выразиться, он не пережил; это — вся сложность его непроизвольных ощущений, ничем не вызванных, бессознательных, инстинктивных; это — гармоничная и таинственная деятельность его животного прозябания; это — неуловимое развитие всех его перерождений и всех обновлений. И эта именно жизнь совершает в нем чудо выздоровления: закрывает раны, возмещает потери, связывает разорванные нити, исправляет поврежденные ткани, приводит в порядок механизм органов, снова вливает в жилы избыток крови, снова налагает на глаза повязку любви, обвивает голову венком снов, возжигает в сердце пламя надежды, расправляет крылья химерам воображения.

После смертельной раны, после своего рода долгой и медленной смерти, Андреа Сперелли теперь мало-помалу возрождался как бы иной телом и иной духом, как новый человек, как существо, вышедшее из холодных вод Леты, опустелое и лишенное памяти. Казалось, он вошел в более простую форму. Былое для его памяти имело одно расстояние, подобно тому, как небо представляется глазу ровным и необъятным полем, хотя звезды отдалены различно. Смятение унималось, грязь осаждалась на дно, душа становилась чистой; и он возвращался на лоно матери-природы, чувствовал как она матерински наполняла его добротою и силой.

Гостя у своей кузины, в вилле Скифанойе, Андреа Сперелли снова приобщался бытию, в виду моря. Так как нам все еще присуща симпатическая природа и так как наша древняя душа все еще трепещет в объятиях великой души природной, то выздоравливающий измерял свое дыхание глубоким и спокойным дыханием моря, выпрямлялся телом, как могучие деревья, прояснял свою мысль ясностью горизонтов. И мало-помалу в часы внимательного и сосредоточенного досуга, его душа поднималась, развертывалась, раскрывалась, нежно тянулась ввысь, как измятая трава тропинок; и становилась, наконец, правдивою, простою, первозданною, свободною, открытою чистому познанию, склонною к чистому созерцанию; и впитывала в себя вещи, воспринимала их, как формы своего собственного существования; и, наконец, ощутила в себе проникновение истины, которую провозглашают Упанишады в книгах Вед: «Нае omnes creaturae in totum ego sum, et, praeter me aliud ens non est».[8]Казалось, его воодушевляло великое идеальное дыхание священных индусских книг, которые он когда-то изучал и любил. В особенности озаряла его великая санскритская формула, так называемая Магавкия, т. е. Великое Слово: «Tat twam asi»; что значит: «Эта живая вещь — ты».

Стояли последние августовские дни. Море было объято глубочайшим покоем; вода была так прозрачна, что с совершенной точностью повторяла всякий образ; крайняя линия вод терялась в небесах и обе стихии казались единою стихией, неосязаемой, сверхъестественной. Широкий полукруг покрытых оливами, апельсиновыми деревьями, пиниями, всеми благороднейшими видами итальянской растительности, холмов, обнимая это безмолвие, не был еще множеством вещей, но единою вещью под общим солнцем.

Лежа в тени или прислонившись к стволу, или сидя на камне, юноша, казалось, ощущал в себе самом течение потока времени; с каким-то спокойствием обморока, думалось, чувствовал, что весь мир живет в его груди; в каком-то религиозном опьянении думал, что обладает бесконечным. То, что он переживал, нельзя было высказать, ни выразить даже словами мистика: «Я допущен природою в самое тайное из ее божественных святилищ, к первоисточнику вселенской жизни. Там я постигаю причину движения и слышу первозданное пение существ во всей его свежести». Зрелище мало-помалу переходила в глубокое и беспрерывное видение; ему казалось, что ветви деревьев над его головой приподнимали небо, расширяли лазурь, сияли, как венцы бессмертных поэтов; и он созерцал и слушал, дыша с морем и землей, умиротворенный, как бог.

Куда же девалась вся его суетность и его жестокость, и его искусственность, и его ложь? Куда девалась любовь его, и обман, и разочарование и, порожденное наслаждением, неискоренимое отвращение? Куда девались и эти нечистые, внезапные любовные связи, оставлявшие во рту какой-то странный кислый привкус разрезанного стальным ножом плода? Он больше не помнил ничего. Его дух проникся великим отречением. Другое отношение к жизни руководило им; кто-то таинственный входил в него, способный глубоко ощущать мир. Он отдыхал, потому что не желал больше.

Желание покинуло свое царство; разум в своей деятельности свободно следовал своим собственным законам и отражал внешний мир, как чистый субъект познания; вещи являлись в своей истинной форму, в своей истинной окраске, в своем истинном и полном значении и красоте, определенные и в высшей степени ясные; всякое чувство личности исчезло. И в этой именно временной смерти желания, в этом временном беспамятстве, в этой совершенной объективности созерцания и заключалось никогда еще неизведанное наслаждение.

 

Ведь Божьих звезд не жаждем мы,

Их свет волнует нас.

 

И, действительно, юноша впервые постиг всю волну гармонии, ночную поэзию летнего небо.

Были последние августовские, безлунные ночи. На глубоком своде трепетала пламенная жизнь бесчисленных созвездий. Обе Медведицы, Лебедь, Геркулес, Ладья, Кассиопея сверкали таким резким и таким ярким трепетом, что, казалось, приблизились к земле, вошли в земную атмосферу. Млечный Путь развертывался, как царственная воздушная река, как сплетение райских потоков, как огромное безмолвное течение в хрустальном русле, в цветочных берегах, увлекавшее в свою «волшебную пучину» пыл из звездных кристаллов. Время от времени, яркие метеоры бороздили неподвижный воздух, скатываясь медленно и безмолвно, как капли воды по алмазному стеклу. Плавное и торжественное дыхание моря, одно, измеряло ночное покой, не нарушая его; и перерывы были нежнее звука.

Но эта пора видений, отвлечений, наитий, чистых созерцаний, этот своего рода буддийский и как бы космогонический мистицизм был весьма непродолжителен. Кроме пластической природы юноши и его отношения к объективности, причины этого редкого явления нужно было, пожалуй, искать в чрезвычайном напряжении и в крайней впечатлительности его центральной нервной системы. Он начал постепенно снова проникаться сознанием самого себя, приобретать чувство своей личности, возвращаться к своей первоначальной телесности. И в полдень одного дня, когда жизнь вещей, казалось, замерла, великое и грозное безмолвие позволило ему вдруг увидеть внутри головокружительные бездны, неизгладимые воспоминания, бесконечность страдания и сожаления, все свое убожество прежних дней, все следы своего порока, все остатки своих страданий.

С этого дня спокойная и ровная печаль овладела его душой; и во всяком проявлении вещей он видел свое душевное состояние. Вместо того, чтобы преобразиться в иные формы существования, или поставить себя в иные условия сознания, или дать своему частичному бытию затеряться в общей жизни, он являл теперь противоположное, вплетаясь в природу, которая было совершенно субъективным созданием его ума. Внешнее зрелище стало для него символом, эмблемой, знаком, его проводником по внутреннему лабиринту. Он открывал таинственное сродство между видимой жизнью вещей и сокровенной жизнью своих желаний и своих воспоминаний. «То me — High mountains are a feeling». Как горы в Байроновском стихе, так для него взморье было ощущение.

Ясное взморье сентябрьских дней! Спокойное и невинное, как уснувшее дитя, море ширилось под ангельским жемчужным небом. Оно то казалось все зеленым, нежной и драгоценной зеленью малахита; и маленькие красные паруса над ним были похожи на блуждающие огоньки. То было все синее, густою, почти геральдической, синевою, как ляпис-лазури, изборожденною золотыми жилами; и расписанные паруса над ним были похожи на шествие знамен, хоругвей, католических щитов. То принимало расплывчатый металлический отблеск бледного сребристого цвета, с примесью зеленоватой окраси спелого лимона, какой-то неуловимо странный и нежный оттенок; и паруса над ним были священны и бесчисленны, как крылья херувимов на иконах Джотто.

Выздоравливающий снова открывал в себе забытые чувства детства, то впечатление свежести, какое возбуждают в детской крови дуновенья соленого ветра, все эти невыразимые движения, которые вносят в девственную душу игра света, тон, цвета, запах вод. Море было для него не только наслаждением глаз, на и вечной волною мира, где утопали его мысли, волшебным источником юности, откуда его тело почерпало здоровье, а его дух — благородство. Море обладало для него таинственным притяжение отчизны; и он отдавался ему с сыновним доверием, как слабое дитя в объятия всемогущего отца. И почерпал подкрепление; потому что никто и никогда не доверял тщетно морю свою скорбь, свое желание, свою мечту.

Море всегда находило для него глубокое слово, полное нежданных откровений, внезапных озарений, непредвиденных значений. Оно вскрывало в тайниках души еще живую, хотя и скрытую, рану и заставляло кровь сочиться из нее; но бальзам потом был только слаще. Пробуждало в сердце спящую химеру и когти ее и клюв; но потом снова убивало ее и хоронило в сердце навсегда. Оно пробуждало в нем воспоминание, и столь живое, что он переживал всю горесть сожаления о безвозвратно ушедших вещах; но потом расточало отраду бесконечного забвения. Перед лицом великого утешителя, в этой душе не оставалось ничего скрытого. Подобно тому как сильный электрический ток заставляет металлы светиться и по цвету их пламени обнаруживает природу их, так влияние моря освещало и раскрывало всю мощь и все возможности этой души человеческой.

В известные часы, выздоравливающий, под постоянной властью такого влияния, под постоянным игом такой чары, испытывал своего рада смущение и почти ужас, как если бы, при его слабости, эта власть и это иго были ему непосильны. В известные часы, от постоянной беседы его души с морем им овладевало смутное чувство полной исчерпанности, как если бы это великое слово слишком надрывало силы узкого ума, стремящегося постичь непостижимое. И печаль вод угнетала его, как горе.

Однажды, он почувствовал себя погибшим. Кровавые и зловещие столбы пара горели на горизонте, бросая на темную воду полосы крови и золота; из этих паров беспорядочной кучей поднимались фиолетовые облака, точно бой исполинских кентавров над пылающим вулканом; а на самом краю горизонта чернела в этом героическом свете похоронная вереница треугольных парусов. И паруса были неописуемого цвета, зловещие, как знамена смерти; были испещрены крестами и сумрачными фигурами; и казались парусами кораблей, везущих трупы зачумленных на какой-нибудь проклятый, населенный хищными птицами, остров. Над этим морем тяготело человеческое чувство ужаса и скорби, смертная истома отягчала этот воздух. Хлынувшая из ран схватившихся чудовищ волна не останавливалась, но вырастала в реки, которые обагряли воду на всем пространстве, до самого берега, то здесь, то там, становясь синеватою и зеленоватою, как бы от разложения. Время от времени груда рушилась, тела расплывались и разрывались, с кратера свисали кровавые клочья, или исчезали в бездне. И потом, после великого крушения, возрожденные гиганты еще с большим ожесточением снова бросались в бой, груда вздымалась снова еще чудовищнее; и начиналась свалка, еще более кровавая, пока, пролив всю кровь, борцы не падали под пеплом сумерек бездыханные, растерзанные, на полупотухшем вулкане.

Это казалось эпизодом из какой-нибудь древней борьбы титанов, героическим зрелищем, открывшимся сквозь длинный ряд веков, в сказочных небесах. Андреа следил за происходившим, притаив дыхание. Привыкнув к спокойному опусканию тени в конце этого ясного лета, он почувствовал теперь, как этот необычный контраст со странной силой потряс его, возбудил и помрачил его. В начале это была как бы смутная тревога, бурная, полная бессознательного трепета. Зачарованный воинственным закатом, он еще и не мог ясно видеть в самом себе. Но когда выпал пепел сумерек, прекращая всякую борьбу, и море казалось необъятным свинцовым болотом, он как бы услышал в тени крик своей души, крик других душ.

В нем произошло как бы сумрачное кораблекрушение в темноте. Столько голосов взывало о помощи, умоляло о спасении, призывало смерть; то были знакомые голоса, голоса, которые он слышал когда-то (голоса человеческих существ или призраков?); и теперь он не отличал их один от другого! Они призывали, умоляли, проклинали, тщетно, чувствуя гибель; ослабевали, поглощенные жадной волной, становились тихими, далекими, прерывистыми, неузнаваемыми; переходили в рыдание; умолкали; не раздавались больше.

Он оставался один. От всей его юности, от всей его внутренней жизни, от вех его идеалов, не оставалось ничего. Внутри его оставалась только холодная пустая бездна; вокруг него, равнодушная природа, вечная твердыня скорби для одинокой души. Всякая надежда погасла; всякий голос был нем; все якоря сорваны. Зачем жить?

Вдруг, в его памяти всплыл образ Елены. Образы других женщин легли на него, смешались с ним, заставили его исчезнуть, исчезли. Ему не удалось удержать ни одного. Исчезая, все, казалось, улыбались враждебною улыбкой и все, исчезая, казалось, уносили с собой часть его самого. Что? Он не знал. Он был подавлен невыразимым унынием; он похолодел от какого-то чувства старости, его глаза наполнились слезами. Трагическое предупреждение прозвучало в его сердце: «Слишком поздно!»

Недавняя сладость мира и грусти показалась ему уже далекою, показалась ему уже исчезнувшей иллюзией; почти показалась ему пережитою другой душою, новою, чужою, вошедшею в него и затем покинувшей его. Ему почудилось, что старая душа его не могла больше ни обновиться, ни подняться. Из всех ран, которые он беспрерывно наносил достоинству своего внутреннего существа, хлынула кровь. Все унижения, которым он не погнушался подвергнуть свою совесть, выступили наружу, как язвы, и распространились, как проказа. Все осквернение, на которое он без стыда обрек свои идеалы, вызвало в нем острые, отчаянные, ужасные угрызения, как если бы в нем плакали души его дочерей, которых он, отец, лишил девственности, когда они спали и видели сны.

И он плакал вместе с ними; и ему казалось, что его слезы не проникают в сердце, как бальзам, но скатываются, как с липкой холодной ткани, которою его сердце обвито. Двусмысленность, притворство, лживость, лицемерие, все виды лжи и обмана в жизни чувства, прилипали к его сердцу, как цепкий клей.

Он слишком много лгал, слишком много обманывал, слишком низко пал. Им овладело отвращение к себе и к своему пороку. — Позор! Позор! — Позорящая грязь казалась ему несмываемой; раны — неизлечимыми; ему казалось, что омерзение к ним ему придется носить всегда, всегда, как бесконечную кару. — Позор! — И он плакал, поникнув над подоконником, раздавленный тяжестью своего несчастия, надломленный, как человек, который не видит спасения; и не замечал, как в поздний вечер над его бледной головой, одна за другою, начинали искриться звезды.

С наступлением нового дня, у него было приятное пробуждение, одно из тех свежих и ясных пробуждений, какие знает только Детство в свои торжествующие весны. Утро было чудесное; вдыхать утро было беспредельное блаженство. Все предметы жили ликованием света; холмы, казалось, были покрыты прозрачным, серебристым покрывалом, содрогались зыбким трепетом; море, казалось, было испещрено молочными потоками, хрустальными руками, изумрудными ручьями, тысячей жил, которые образовывали как бы подвижную ткань жидкого лабиринта. И от этого единства моря, неба и земли веяло чувством венчальной радости и религиозной благости.

Несколько изумленный, он дышал, смотрел, слушал. Во время сна, его лихорадка улеглась. Ночью он закрыл глаза, убаюканный хором вод, как дружеским и верным голосом. Кто засыпает под звук этого голоса, тот снискивает отдых, полный восстанавливающего покоя. Даже слова матери не навевают на больное дитя такого чистого и такого благодатного сна.

Смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умиленный, проникаясь этой волною бессмертной жизни. Никогда священная музыка любого великого мастера, «Дароприношение» Иосифа Гайдна или «Слава» Моцарта, не вызывала в нем такого же волнения, как эти простые колокола отдаленных церквей, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как его сердце наполнялось и переполнялось волнением. Над его душою поднималось нечто вроде смутного, но великого сна, некое волнующееся покрывало, сквозь которое сверкало таинственное сокровище счастия. До сих пор он всегда знал, чего делал, и почти никогда не находил удовольствия желать напрасно. Теперь он не мог высказать своего желания; не умел. Но, без сомнения, желанное должно было быть бесконечно сладостно, потому что уже само желание было сладостно.

Стихи Химеры в «Кипрском короле», старинные, почти забытые стихи, пришли ему на память, звучали, как надежда.

 

Хочешь бороться?

И убивать? И видеть море крови?

И груды золота? Много пленных женщин?

Рабов? Иной, иной добычи? Хочешь

Воздвигнуть храм? Иль вызвать к жизни мрамор?

Сложить ли гимн бессмертный? Хочешь (слушай!

Ты слышишь, отрок) хочешь полюбить,

Как только боги любят?

 

И в глубине сердца, тихим голосом, с сумрачными перерывами, Химера повторяла ему:

 

Слышишь,

Ты слышишь, отрок: хочешь полюбить,

Как только боги любят?

 

Он слегка улыбнулся. И думал: «Кого любить? Искусство? Женщину? Какую женщину?» Елена показалась ему далекою, потерянной, мертвою, больше не его; остальные показались ему еще более далекими, мертвыми навсегда. Значит, он был свободен. Зачем же ему снова пускаться в бесполезные и опасные поиски? В глубине его сердца было желание отдаться, свободно и из благодарности, более возвышенному и более чистому существу. Но где же это существо? — Идеал отравляет всякое неполное обладание; а в любви всякое обладание неполно и обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, всякая радость таит в себе зерно сомнения, всякое забвение таит в себе зерно сомнения; а сомнения портят, оскверняют, нарушают все восторги, как Гарпии делали несъедобною всякую пищу Финея. Зачем же ему снова протягивать руку к древу познания?

— «The tree of knowledge has been pluck'd, — all's known».

«Древо познания опустошено, — все изведано», как поет Байрон в «Дон-Жуане.» И действительно, на будущее его спасение заключалось в «µЅ»±Іµ№±», т. е. в благоразумии, в остроумии, в осторожности, в прозорливости. Это его намерение, казалось, было хорошо выражено в сонете одним современным поэтом, которого он предпочитал другим из известного сродства литературных вкусов и благодаря общности эстетического воспитания.

 

Я буду жить, как тот, кто безмятежно,

Под деревом развесистым почил;

Впредь, самострел, ни лук, ему не мил.

Румяный плод, над ним, на ветке смежной…

 

Но к веткам он не тянется прилежно,

Не ждет плода. Лежит; не тратит сил;

И лишь плоды, что случай обронил,

Подъемлет он рукой своей небрежной.

 

Боясь, что горек сок, он никогда

Кусать не станет мякоти плода,

Но, осмотрев внимательно сначала,

 

Приятный сок потом впивает он

Без жалости, ни рад, ни огорчен…

Его земная сказка отзвучала.

 

Но если «µЅ»±Іµ№±» может отчасти исключить из жизни страдание, она же исключает и всякий высокий идеал. И, стало быть, спасение заключалось в своего рода Гетевском равновесии между осторожным и тонким практическим эпикурейством и глубоким и страстным культом искусства.

— Искусство! Искусство! — Вот верная любовница, вечно юная, бессмертная; вот Источник чистой робости, заповедный для толпы, доступный избранным; вот драгоценная Пища, уподобляющая человека богу. Как он мог пить из других чаш, раз он прикоснулся устами к этой? Как он мог искать других восторгов, отведав высшего? Как мог его дух воспринимать другие волнения, раз он чувствовал в себе незабвенное смятение творческое силы? Как его руки могли предаваться праздности и сладострастию над женскими телами, после того как из-под его пальцев вырвалась непреложная форма? Как, наконец, его чувства могли ослабеть и развратиться в низменной похоти, после того как они осенены чувствительностью, открывшей в явлениях невидимые линии, постигавшей непостижимое, отгадывавшей сокровенные мысли Природы?

Внезапное воодушевление овладело им. В это святое утро, он снова хотел упасть на колени пред алтарем и, по стиху Гете, читать свои молитвы преклонения в литургии Гомера.

«Но если мои умственные силы в упадке? Если моя рука утратила свою мощь? Если я больше недостоин?» При этом сомнении, такой глубокий страх охватил его, что он с детским беспокойством стал искать непосредственного опыта, чтобы убедиться в неосновательности своего опасения. Ему хотелось бы сейчас же сделать осязательное испытание: сложить трудную строфу, нарисовать фигуру, гравировать, разрешить проблему формы. И что же? А дальше? Разве подобное испытание не могло быть ошибочно? Медленный упадок дарования может быть и бессознательным: в этом весь ужас. Художник, мало-помалу утрачивающий свои способности, не замечает своей возрастающей слабости; потому что, с силою созидающей и воссоздающей, его покидает и критическое чутье, критерий. Он больше не замечает недостатков своей работы; не, сознает, что его творение плохо и посредственно; заблуждается; верит, что его картина, его статуя, его поэма, подчинены законам искусства, тогда как они вне их. Весь ужас — в этом. Пораженный в своих умственных способностях, художник может и не сознавать своей глупости, как безумный не сознает своего сумасшествия. И тогда?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: