ДОРОГА, ВЫМОЩЕННАЯ ЖЕЛТЫМ КИРПИЧОМ 5 глава




Сандалов задыхался. Иногда злоба искажала его лицо, и он судорожно рвал верхнюю пуговицу куртки. Но холод пронизывал его, и он опять застегивался, чтобы через минуту опять схватиться за ворот.

Был ли Сандалов прав, и действительно ли его поэтическая натура была непонятна многочисленным рецензентам, или же он относился к категории графоманов-любителей, которых во все времена водилось великое множество и которые, встречая отпор со стороны редакционных работников, переполнялись желчью и к концу своей неблестящей поэтической карьеры только и занимались тем, что писали пасквили и жалобы на всех, кто их «не пущал» в большую литературу, — все это автору решительно неизвестно, потому что сам он не был знаком со стихами обиженного поэта.

 

Серафим сидел в сквере и кусал давно потухшую папиросу. Дождь почти перестал, и прозрачен необыкновенно стал воздух, и резко и выпукло обозначились каждый камешек, каждая травинка. Где-то заунывно настраивался духовой оркестр. Сладко пахло волчьей ягодой.

Ударил марш, и светлые звуки меди покатились по улицам городка, и заметалась холодная жирная листва тополей, шевельнулась мокрая акация, сыпанув бисерные капли. Сначала расстроенно, а потом все слаженнее играл духовой оркестр. Темно-зеленые листья тополей переворачивались светлыми брюшками вверх, крутились, перелистывали холодный светлый воздух.

Гулко бухал барабан, пронзительно и стройно пела медь, музыка разбивалась вдребезги, в тысячу мелких брызг, и рождалось в груди щемящее чувство, которое может родиться только в такой внезапно холодный летний день, когда улицы опустели и скоро сумерки, когда невидимый оркестр выплескивает сверкающую в каплях дождя медь и ветер треплет тугую листву тополей.

Его узкое лицо сморщилось, он втянул голову в плечи и ссутулился. И руки его ощутили тяжесть трубы, и пальцы быстро пробежались по клапанам, он поднял трубу и слился с ней в долгом томительном поцелуе. За спиной ревела туба, пели альты, и у самого плеча его подрагивала кулиса тромбона. И он оторвался от трубы и открыл глаза, и опять оказался в сквере. Но все еще в ушах стоял горячечный крик тромбона, надсадно выл саксофон, и еще кто-то пьяненький сидел на ящике из-под пива перед самым оркестром и, вертя головой и хлопая в ладоши, всхлипывал: «Чича! Давай, Чича!» И саксофонист, виртуозно вихляя длинным телом, выдувал из своего инструмента серебряный и такой же длинный, как он сам, звук. Но картина потускнела, покрылась мелкими трещинками и вдруг осыпалась.

Серафим медленно подумал, что если бы жара — то и пыль, пыль мелкая, въедливая, всегда висящая в зной над городом. С болезненной ясностью он увидел желтый свет неба, почувствовал запах собственного пота, увидел жесткую грязь в сквере и легкий, но недвижимый мусор на тротуарах, безмолвно поникшую зелень, безучастные лица горожан, обалдевших от жары…

Томительно сладко, но и безнадежно больно было в груди.

Очень сильный запах акаций, песчаная дорожка, холодные брызги дождя, желтая медь… И нет никого. Он отбросил окурок и шумно втянул ноздрями воздух.

Внезапно оркестр умолк. Стало тихо. Так тихо, что было слышно, как падают капли в рыхлый песок аллеи и где-то далеко поет сигнал автомашины. Вдруг оркестр вздохнул тяжелым маршем, и тонкая грусть резанула лезвием по животу. Густой тяжелой печалью дышал оркестр.

Серафиму стало зябко, глаза его потемнели.

 

Поэты чинно курили в конце коридора. Свет из грязного окна с решеткой типа «над Уралом встающее солнце» прочно застревал в клубах сизого дыма.

Гистрионов вскользь похвастался зажигалкой «Ронсон», заметив, между прочим, что «Ронсон» серебряный и что за него «дают сто пятьдесят».

Костылев сочинял в уголке какой-то мадригальчик, искал рифму (поросль — недоросль — выдоросль — водоросль…), натужно шевеля губами и отчаянно поглощая сигареты «Лигерос».

Ветераны труда стояли чуть в сторонке от молодежи и спорили, кто лучше: Маяковский или Есенин. Приверженцы Есенина утверждали, что он был истинно гениальным поэтом, потому что у него «была душа», причем душа наша, русская. А Маяковский, конечно, тоже был ничего себе поэтом, но больше газетчиком. И с фокусами. Их противники отвечали, что Маяковский был революционером, а Есенин хоть и ничего себе поэтом, но пьяницей. А Маяковский вообще не пил. Разве что «Абрау».

— Пал Андреич! — обратились наконец спорящие к председателю, считая его как бы «в авторитете». — Кто самый гениальный поэт нашего века?

— Безусловно, Евтушенко! — твердо ответил тот.

Пал Андреич, окруженный молодыми поэтами, неторопливо и веско критиковал «Книгу о русской рифме» Давида Самойлова, называя его почему-то Копельманом. Он утверждал, что автор ни черта не смыслит в рифме вообще, а в русской — тем более. Мимоходом он ругнул и Жирмунского (хотя надо заметить, что Пал Андреич осилил «Теорию стиха» известного исследователя литературы только до двадцать третьей страницы, а когда ему стали попадаться примеры стихотворных размеров из французской, итальянской и немецкой поэзии в оригинале, ему стало скучно, и он книгу забросил, так как не знал ни одного из вышеупомянутых языков — он знал немного по-латыни, чтобы выписать больному рецепт, ибо работал в местной больнице врачом-психиатром) и тут же доверительно сообщил всем, что сейчас он, Пал Андреич, сам работает над статьей «О начертательной рифме» и что это будет не пустая вещь. Конечно, копельманы постараются ее «не пустить», но он все-таки статью пробьет. Связи у него там (он ввинтил руку в табачный дым) тоже кой-какие имеются, да-с!

Лидочка красиво пускала дым через ноздри и украдкой поглядывала на Пал Андреича. Сердце вздрагивало, когда ей удавалось поймать его взгляд. Пал Андреич хмурился и погружался в литературоведческие хляби и зыби.

Перекурив, пошли продолжать заседание.

Пал Андреич занял свое место.

— А сейчас, — он потер маленькие ручки, — самое главное. Хватит нам вариться в собственном соку! Для кого мы пишем? Для широкой массы. И пора нам наконец выходить на эту, так сказать, широкую массу. Пора! — Он грозно посмотрел на всех и неожиданно устало бросил: — Будем готовить коллективный сборник. С издательством я веду переговоры.

Эффект был поразительным. Молодые поэты сидели как бы несколько пришибленные, как бы несколько прихлопнутые одним большим пыльным мешком, что ли. Старики же, напротив, расправили плечи, заухмылялись в усы, стали подмигивать друг другу, дескать, вот и наше времечко пришло, не все, понимаешь, энтих литераторов печатать, не хуже их, понимаешь, пишем, даешь дорогу рабочему человеку!

Потом все страшно оживились.

— Назовем-то как? А? Как назовем?

— «Горицвет»!

— «Взлет»!

— М-м… «Старт»!

— Тишина! — сказал устало Пал Андреич, и все завороженно замерли, первым делом подумав, что Пал Андреич предложил такое неожиданное, но скромное и непретенциозное название; сообразив же, что он просто требует внимания, обмякли и приготовились внимать.

Пал Андреич выдержал паузу и неторопливо сказал:

— Я думаю… «Начало». Это неплохо. Символично. Точно. И просто.

И все сразу представили маленькую книжицу в глянцевой оранжевой обложке, на которой крупно черным строгим шрифтом было напечатано название. И так зримо явилась всем эта книжица, что каждый стал ее лихорадочно листать в своем воображении, ища свою фамилию и сокровенные строки, выкованные бессонными ночами.

Лидочка изумленно смотрела на Пал Андреича. Руки и ноги ее слабели, низ живота наливался холодком. «Ой, я уже не могу больше!» — чуть не простонала она. Пал Андреич, заметив, как дернулось ее лицо, отвернулся и насупился. «Вот тоже, дура, привязалась. Не будет у нас с тобой больше, не будет, ясно?» И в голове его опять поплыли соблазнительные видения: мощные плечи и роскошная грива жестких рыжих волос, разметанных по подушке. «Неужели не придет? Придет! Придет! Всем нутром чую, что придет!» И правильно чуял Пал Андреич — придет! Придет и обнимет! Потому что нутро у Пал Андреича, врача-психиатра, было весьма чутким и чувствительным. Особенно к противоположному полу.

Все сидели разгоряченные, говорили о гонораре за сборник, о гонорарах вообще. Поспорили, кто больше получает: Вознесенский или Рождественский. Сошлись на том, что Юлиан Семенов, потому что он еще и фильмы снимает. Разговорились, распалились, даже упрели чуть. Пришлось приоткрыть окно.

Дождь перестал. Где-то тяжело играл духовой оркестр.

Костылев с непосредственностью человека, одетого в костюм Златоустовской швейной фабрики, сердито заворчал:

— Опять! Жмура, наверно, тянут. Духоперы!

 

Сандалов выстоял очередь в винный отдел гастронома, купил бутылку красного крепкого вина. Бутылка была липкой, со сморщенной этикеткой, и это было неприятно Сандалову. Он сунул вино во внутренний карман куртки и пошел в сквер.

Он брел по пустынному скверу, похрустывая аккуратно влажным песком, и подумывал, а не пойти ли лучше домой, но, представив неприбранную комнату, опостылевшую пишущую машинку, ворох рецензий с холодным бесстрастным приговором, пробормотал:

— К черту! Кокну здесь где-нибудь.

На скамейке сидел, съежившись, какой-то человек. Его бледное окаменевшее лицо, темные глубокие глаза показались Сандалову знакомыми. «Может, в школе одной учились?» — вяло подумал он. Сандалов шумно вздохнул и уселся на скамейку, даже не смахнув с нее воду.

— Хоронят, что ли, кого? — сказал он в пространство, прислушиваясь к звукам оркестра.

Серафим смотрел на него с сумрачным интересом.

— Выпить хочешь? — грубо и опять же в пространство спросил Сандалов.

Серафим покачал головой.

Сандалов глянул на него искоса, и вдруг как будто светлое зеркало плеснуло ему в глаза. Ф-фу! Он откинулся на спинку скамейки. «Уже зайчики в глазах…» И внезапно его осенило: «Да он на Блока похож!» Но тут же засомневался, все так же искоса наблюдая за сидящим: «Нет, скорее на Шуру Инокентьева. (Шура Инокентьев — закадыка Сандалова — был действительно немного похож на Блока, особенно на того, который на портрете Сомова. Но его лицо не носило той печати благородства, которой был отмечен поэт. Шура был всегда немного помят и всклокочен.) Да нет же. Этот вообще какой-то другой».

Сандалов сплюнул и достал бутылку.

— Ну, как желаешь, — пробормотал он, как-то сморщился и стал ковыряться в пробке.

Серафим пожал плечами и отвернулся. Ему был понятен этот истрепанный внешне и внутренне человек. Он усмехнулся: «Жизнь тяжела, а человек слаб».

Сандалов наконец справился с пробкой.

— Может, все-таки… а? — Он протянул бутылку Серафиму.

Тот остро посмотрел на Сандалова и покачал головой. Сандалову стало не по себе от этого пронзительного взгляда: его как будто просветили специальным рентгеновским аппаратом и увидели не только его бренные внутренности, но и скомканную заскорузлую душу. Он зябко поежился и забулькал, высоко подняв бутылку. Выпив вино в два приема, он осторожно сунул пустую бутылку под скамейку и с минуту сидел молча, невидяще глядя перед собой. Красная струйка стыла на подбородке.

— Прости, — сказал он ясным голосом, — что я так нахально… Послушай, у меня такое ощущение, будто мы знакомы. Нет? Ты в какой школе учился?

Серафим молчал.

— Прости, — сказал Сандалов. — Что-то накатило сегодня. Плохо мне.

Серафим шевельнулся. Сандалов с сожалением подумал, что сейчас этот случайный, смутно знакомый человек уйдет, а он останется в сыром сквере и будет горько жаловаться самому себе, что жизнь…

— Я не ухожу, — спокойно сказал Серафим.

Он мрачно смотрел на Сандалова. Он видел, как алкоголь, содержащийся в дрянном красном вине, проникает в кровеносные сосуды, как теплой волной он омыл мозг, притупив боль, что черной высохшей кляксой стягивала его. Он увидел, как сильнее заработало дряблое сердце, вызвав почти истеричное дрожание пропитанных никотином легких, как толчками, с легким хрипом стал выходить воздух, как заворочался покрытый желто-зеленым налетом язык, пытаясь материализовать те слова, мысли, ощущения, образы, которые заклубились в чуть заискрившем мозгу.

— Понимаешь ли, — заговорил Сандалов как-то растерянно и с придыханием — ему было тесно, но чем дальше он говорил, тем свободней и уверенней звучал его голос. — Не знаю, кем ты работаешь, но, предположим, на стройке где-нибудь или, скажем, на шахте уголек рубаешь, и вот ты видишь, как уходят составы с этим углем, и в этих вагонах есть и твои тонны! И в тебе возникает законная гордость! Да! И как памятник твоему труду — стоят терриконики шахт и зияет пустота карьера! Грандиозная пустота! Или ты видишь, как поднимаются дома, и вот они уже стоят — новенькие, с иголочки! — и в них въезжают новоселы, и по вечерам в окнах зажигается свет, и в этих желтых окнах стоят, развешивая тюль и шторы, счастливые люди, и ты тоже счастлив, ты горд, потому что видишь плоды своего труда. Но упаси бог быть поэтом! Вот ты написал книгу стихов, а ее не печатают. Предположим, что у тебя хорошие стихи. Но их все равно не печатают. Стена! Понимаешь? И врут тебе, что это или плохо, или никому не нужно, или изячно, или… Да мало ли чего можно накрутить! «Мелкотемье»! Да, ты не написал про «глобальные перемены», ты не написал про «социальную действительность», ты не написал про войну, на которой не был… Ты много о чем не написал, но вот она — книга, в которую ты вложил свое сокровенное, и ты чувствуешь, всей силой своей души чувствуешь, что это неплохо, что стихи твои будут читать — пусть не миллионы, пусть не многие, но будут читать, потому что твои стихи отражают единственный уникальный опыт твоего бытия. Ты вложил в книгу все лучшее, что было и есть в тебе, ты вырвал это из себя, как выбирают уголь из земли, и в твоей душе тоже зияет пустота! Но книга лежит неизданной, и жизнь тоже становится пустой. Пустой и нелюбимой.

Сандалов скривился.

— У них вон, — он мотнул головой, — у всех лиры! А я что? Я на дудочке играю. Он горячо зашептал: — Хочешь? Хочешь, почитаю?

И, не дожидаясь ответа, Сандалов осипшим глуховатым голосом начал читать стихи. И сразу как-то потемнело, и Серафим очутился в гулком деревянном доме, и явственно проступили из темноты стены дома, и где-то совсем близко прокатился трамвайный гром.

Шел дождь, маленькие оконные створки с облупленной краской были распахнуты настежь, он сидел на подоконнике и слушал, как дождь мнет кусты смородины под окном. Пахло липовым цветом, и от этого запаха кружилась голова. Фонарь во дворе дома освещал маленький сад, блестели листья вишни, и случайные лики света бродили по комнате, по желтым выцветшим обоям, по унылому конопатому зеркалу в тяжелой малиновой раме. Ветхий пропыленный тюль и зеленые шторы иногда вздрагивали от порывов ветра, и тогда зеленый густой воздух комнаты мерцал, колеблясь, и пятна света тонули в этом зеленом воздухе, в котором перемешивались запахи сладкого трубочного табака, истрепанных книг, паутины и ночной свежести. Он сидел на подоконнике, слушал, как поет в печной трубе домовой, и думал, что какое-то сумасшедшее лето: то африканская жара обрушивалась на город, то ветер необжитых пустынь, то долгие и холодные дожди.

Внезапно комната ярко осветилась электричеством, и стало шумно от людских голосов. Пела радиола, и было тесно за большим овальным столом, на котором дымилась пряная еда и стояло в длинных узких бутылках желтое вино. За окнами лил невидимый дождь. Рядом сидела женщина с зелеными глазами, и он украдкой целовал ее маленькие ледяные руки. Налетел ржавый осенний вихрь — и все исчезло.

Он шел по пустынной улице в кромешной темноте, ветер пронизывал его насквозь, слабо горели звезды. Лязгнуло железо ворот, хлопнула тугая дверь. Он стоял в пустой темной комнате и слушал, как поет в печной трубе домовой. С легким похрустыванием отлетали души листьев, и высохшие мумии листьев царапали по стеклу. Маленький черный смерч возник в комнате — и воздух напрягся, и тьма сгустилась. Белые сияющие листы неисписанной бумаги и испещренные строгой кириллицей черновики сорвались со стола, вскружились, истаивая во тьме, и тотчас завыла вьюга, и его швырнуло в метавшееся над городом месиво снега и понесло в метельном хаосе над крышами, над улицами, простроченными сверкающими нитками фонарей, над золоченым шпилем башни со светлым оком часов, и, незримый и бесплотный, он очутился в маленькой теплой комнате многоэтажного дома, где брезжил голубой свет ночника, где сладко спал в своей кроватке ребенок с легкими нежными волосами. И вьюга утихла, и снег лег на землю. В черном окне загорелись красные огни телевизионной башни. Вдруг картина смазалась, и он снова оказался в сквере, на скамейке.

Сандалов молчал. Он как-то сконфузился.

— А впрочем… Ну его все к черту!

Он вяло посмотрел на Серафима.

— Ну чего, чего не хватает?

Серафим помолчал.

— Мужества, — наконец сказал он. — Мужества продолжать свое дело. Постоянного мужества жить. Мужества не изменять себе. Нужно пройти свой путь.

— Что? Понравились?.. — в смятении спросил Сандалов.

— Мне не нравится, что ты много пьешь, — сказал Серафим. — Покажи язык! — строго потребовал он, и Сандалов послушно высунул желто-зеленый язык.

«Жало мудрыя змеи», — усмехнулся Серафим.

Он протянул руку.

— Смотри!

Сандалов похолодел. Он почувствовал, как рука с длинными сильными пальцами погрузилась ему в грудь. Что-то хрустнуло.

— Смотри!

На ладони Серафима лежало дряблое синеватое сердце в черных прожилках капилляров. «Угль, пылающий огнем», — опять усмехнулся Серафим. Он задвинул обратно это жалкое слабое сердце, и в руке его оказалась печень, источенная алкоголем. Он покачал головой и сунул полуразрушенную печень в бок Сандалову. Тот сидел с остекленевшими глазами. Серафим встал.

— Никто, — сказал он сурово, — никто тебе не поможет. Ты должен идти сам. И запомни: вечно один.

Из-за спины его рванулись легкие полупрозрачные крылья.

— Мужество! — крикнул он. — Нужно мужество!

Серафим топнул ногой и белой молнией взвился в небо.

 

Репортер местной газеты Сеня Перестукин рассказывал литераторам, как он жил на даче у известного поэта (при этом запросто называл поэта по имени), как пил с ним французский коньяк и как они читали друг другу свои стихи. Рассказ вызывал смертельную скуку у литераторов, ибо они слушали его уже в седьмой раз.

Внезапно Сеня замер с открытым ртом и обалдело уставился в окно. Над городом под серебристым парусом крыльев парил человек.

— Дельтаплан! — восхищенно прошептал Сеня, и, клокоча и ухая, литераторы рванули на улицу, смыв по пути зазевавшегося Пал Андреича. Дельтапланы здесь были еще в диковинку.

Серафим сделал широкий круг и скользнул вниз. Оглушительно захлопав крыльями, он приземлился на маленькой пустой площади. Застегнув на пуговицы разрезы на плаще, Серафим неторопливо пошел прочь, но не успел сделать и десяти шагов, как был окружен зеваками. Со всех сторон сбегались новые и новые. Только очередь у винного отдела гастронома не дрогнула и стоически выдержала искушение.

Серафим смутился и попытался пройти сквозь толпу, но задние так напирали, что пройти оказалось невозможно. Сеня Перестукин заметно волновался.

— Простите! — закричал он из толпы. — Э-э, не могли бы вы еще раз продемонстрировать аппарат?

Зеваки подступали, весело и жарко дыша. Серафим насмешливо улыбнулся. Перестукин побагровел, что-то закричал в толпу, но толпа защелкала, засвистела, заулюлюкала, завертелась бешеным водоворотом, втягивая в воронку Серафима. Мелькнуло его узкое бледное лицо.

— Господи! — ахнули бабки. — Андела-то, андела-то задавили, ироды!

Через полчаса толпа рассеялась в недоумении. Серафим исчез. Куда он делся — неизвестно, только больше его никто не видел.

 

Сандалов шел домой. Голова у него раскалывалась. «Что за морок? — тревожно думал он. — Блазнится все! Галики уже… — Сандалова знобило. — Меньше пить надо! — в сердцах сплюнул он. — Так и на Агафуры недолго… Или здесь эти… как их, черт, Биргильды!»

Сумерки тяжело ложились на город, размывая вершину старого отвала и зажигая мертвенно-синие лампы над мокрыми улицами.

1983, 1988

 

САШКА И МАРИЯ

 

Сашка Парамонов возвращался из лагеря. Откинулся, как говорили на зоне. От Челябинска он поехал на товарняке. Можно было подождать до утра и поехать пассажирским поездом, но, во-первых, на вокзале наверняка будет ходить патруль и проверять документы, а с мусорами Сашка меньше всего хотел встречаться, и, во-вторых, очень уж истосковалась душа по дому, по жене, по сыну.

Сашка стоял на площадке товарного вагона, садил папиросу за папиросой и жадно вглядывался в темноту, в которой угадывалась громадная мертвая туша терриконика. В душе сладко ныло.

Три года Сашка мантулил на зоне — работал честно, с блатными не связывался, был человечком совершенно незаметным. И хоть сидел зазря — не роптал. Жизнь научила не возбухать.

В то летнее воскресенье они играли на стадионе в городки и начисто разгромили Пригородную шахту. И Сашка был вторым по количеству выбитых рюх. Он до сих пор помнил, что выбил тогда двадцать восемь. Проигравшие поставили два литра водки, и команда из Энергоуправления отправилась в городской парк. Сначала посидели на лужайке. Выпивали, закусывая плавленым сырком. Все хвалили Сашку, хлопали его по плечу, и Сашка жмурился от нежданно свалившейся славы. Он не был сильным городошником, но в тот день поймал кураж, и все у него получалось. Несколько раз он точными ударами вышибал фигуры целиком, и его вдруг заметили в команде. «Нет, а Саня-то, Саня-то наш! Каков!» — толковали мужики между собой и восхищались Сашкиной удачей.

Когда водка кончилась, окрыленный Сашка вдруг пригласил всех в кафе «Лето», где они крепко посидели до самого вечера. Пили водку, запивали жигулевским пивом, закусывали шашлыками по-карски. И Сашка угощал всех, пока не кончилась заначка. Все как-то потихоньку разошлись, и Сашка остался один. Он еще посидел немного, попыхал папиросой, пока Рыжая Лида не спровадила его. Иди уж, ворчала она, даст тебе Мария!

Домой Сашка шел, слегка покачиваясь. В душе его все улыбалось, и широкая улыбка блуждала на его лице. Мария, нежно думал он, и представлял себе ее белое крепкое тело, выпирающее из шелковой комбинашки.

Тут-то и вывернулись откуда-то из парковой темноты дружинники. Они окружили Сашку, стали подсмеиваться над ним, а Сашка радостно им поддакивал. Но когда он попытался пройти сквозь них, его притормозили, стали о чем-то спрашивать, и Сашка уловил в их голосах издевку. Он вспылил, стал грубить, а тут и милиционер на мотоцикле с коляской подкатил. Э, вы чё, мужики! Сашка забеспокоился. Ему не верилось, что его сейчас — преисполненного счастья и нежности — увезут куда-то. Душа не жаждала приключений, душа жаждала любви.

Его посадили в коляску, один из дружинников сел на заднее сиденье, и мотоцикл, взревев, рванул в ночь. Но Сашке не верилось, что случится что-то плохое, он подумал, что сейчас они приедут в отделение, все быстро выяснится, и дежурный поймет, что ни в чем он не виноват, что просто шел домой после воскресных посиделок с друзьями, ну, победу обмыли, чего такого?! Но почему-то мотоцикл свернул к городской бане, а потом поехал дальше, и только когда они остановились возле вытрезвителя, Сашка понял, что попал, что не мять ему сегодня белое тело жены дорогой, Марии ласковой. Была еще надежда, что начальник разберется и увидит, что Сашка и не пьян вовсе, а только выпимши, и то — причина была! Ну, выпили с друзьями в воскресенье, ведь не хулиганили же, не шумели. Но с Сашкой никто не стал разговаривать, его сразу подвергли странной процедуре, которая показалась ему унизительной, но он подавил в себе возмущение, надеясь, что выдержит испытание и его тут же отпустят.

Сначала его заставили пройти по одной половице, и Сашка, картинно расставив руки, плавно по половице прошел, и сам восхитился собственной ловкости и победоносно посмотрел на старшину и на улыбающегося врача в мятом белом халате. Закройте глаза, ласково сказал врач, поднимите руки, вот так, а теперь присядьте десять раз. Сашка стал приседать, и эти упражнения даже доставили ему удовольствие. И это его погубило. Он рассредоточился, расслабился и, присев в очередной раз, вдруг сел на задницу. Оформляйте, сказал врач. Доктор, взмолился Сашка, можно я еще раз! Ничего, сказал врач, поспишь маленько — и домой. Раздевайся, сумрачно сказал старшина. И Сашка покорно стал раздеваться. Он был оглушен несправедливостью.

Его усадили в ободранное кресло, с подлокотников которого свисали какие-то брезентовые ремни. С обеих сторон к нему подступились дружинник и милиционер, и в руках милиционера Сашка увидел никелированную ручную машинку для стрижки. Он снова забеспокоился. У нас распоряжение, хмуро сказал старшина. Милиционер улыбнулся и хищно заклацал машинкой. Давай, Гриша, кивнул старшина, и машинка погрузилась в Сашкины кудри. Больно, дернулся Сашка. Сиди, сказали ему, и дружинник придавил его плечи. Да больно же, черт! Сашка рассердился. Милиционер тоже вдруг рассердился. Сидеть, крикнул он, елозя машинкой по Сашкиной голове. И вдруг Сашка понял, что тот нарочно подергивает машинкой, чтобы доставить ему боль. Он поднял глаза. Милиционер был сосредоточен, но Сашка понимал, что тот знает, что делает, и что делает он это не от неумелости, а специально. Неожиданно милиционер ухмыльнулся. Сашка взвился пружиной и залепил ему в глаз своим острым кулачком. Фуражка, сверкнув кокардой, спланировала в угол. Сука, ахнул милиционер и присел, закрыв лицо руками. Дальнейшее Сашка помнил плохо. Его быстро прикрутили ремнями к креслу, достригли, освободили от ремней и, завернув руки, поволокли по грязному коридору. В палате, где его заперли, ярко горел свет.

Все дальнейшее напоминало хорошо отлаженный производственный процесс, когда каждый знает, что ему делать, и дела без долгих разговоров идут своим чередом. Утром Сашку перевезли из палаты в темную камеру следственного изолятора, где, впрочем, он протомился недолго: не успел опомниться, как повезли на суд, где быстро зачитали приговор, а потом на этап — и на зону.

И Сашка принял зону, как принимают неизбежную жизнь. Он ухватил краешек мысли, что если будет сопротивляться неизбежному, то его сомнут, сломают, но если покорится этой поганой, несправедливой жизни, то выживет, и тогда у него есть шанс снова подняться с мутного ее дна.

И он выжил, и вышел. И вспоминать лагерную жизнь ему не хотелось. Как память осталась маленькая синяя портачка на левом запястье: сердце, пробитое стрелой, и ниже — четыре кривые буковки маша.

Правда, он с каким-то даже удовольствием вспоминал последний день на зоне: как он томился с утра, как наконец его оформили, как он вышел за ворота — и сразу сделался как будто пьяным, как неожиданно ему улыбнулся солдат с автоматом, и Сашка непроизвольно помахал ему рукой.

В дороге сладкое чувство свободы, распиравшее грудь, не только не исчезло, а, напротив, усилилось.

Возле Дубровки состав замедлил ход, и Сашка спрыгнул с подножки. Он легко летел в темень, легко приземлился — и даже не упал. Он ничуть этому не удивился: тело было послушным и сильным.

Восемь километров Сашка пролетел махом. Последние пятьдесят метров до дома он еле сдерживался, чтобы не побежать. Город был безлюден и темен.

Желтый восьмиквартирный дом спал. Сашка стоял и долго смотрел на черные окна первого этажа, пытаясь уловить хоть какое-то движение за стеклом. Закурил. Папироска оказалась полупустая и быстро прогорела. Лампочка во дворе не светила. Но в коридоре, где пахло свежей известкой, свет был. Плафон был весь забрызган и источал рябой тяжелый свет. Сашка на цыпочках подкрался к двери. Постоял. Наконец поднял руку и тихонько постучал. Прислушался. Постучал еще раз — уже сильнее. Опять прислушался. За дверью зашебуршало. Маша, тихонько сказал Сашка, это я, открой. За дверью было тихо. Сашка опять настойчиво постучал, чувствуя боль в костяшках пальцев. Маша! На этот раз он произнес имя жены громко и тревожно. Вдруг дверь резко распахнулась. Сашка улыбнулся и хотел шагнуть в темную прихожую, но сильный удар в лицо отшвырнул его. Он упал, но тут же вскочил и снова сунулся в дверной проем, в котором угадывалась большая крепкая тень. И снова получил удар в лицо, и снова упал. Хлопнула дверь. Сашка лежал на спине, тупо смотрел на беленый потолок, усеянный конопушками. Губы были разбиты, но Сашка не чувствовал вкуса крови. Он несуетливо встал, отряхнулся и вышел во двор. Столик, за которым мужики по вечерам играли в домино и в «шестьдесят шесть», казалось, еще больше врос в землю, стал ниже. Сашка сел на скамейку, потянулся за папиросами, но, проведя языком по вспухшим губам, повертел в руках растрепанную пачку «Прибоя», положил ее на столешницу.

Стало светать. Сашка сидел как замороженный и наблюдал, как светлеет небо над сарайками, слушал, как засуетились воробьи в тополях. Стол был испещрен знакомой потемневшей резьбой. Добавилась только одна надпись: «Агафон — козел!»

Стукнула подъездная дверь. Сашка опустил голову. Легко, пружинисто прошла большая тень. Через минут пять раздались легкие шаги, и Мария присела на край скамейки. Сашка поднял голову. Мария была во фланелевом халате в крупных фиолетовых цветах. Она сидела с припухшим от сна лицом, засунув руки в большие карманы халата. Сашка хотел позвать ее, но слова не пробивались сквозь разбитый рот и, застревая в горле, распадались на куски. Мария подняла измятые веки и пожала плечами. Как Сережка, вдруг спросил Сашка, но сам не услышал своего вопроса. Сквозь губы раздались только бульканье, хрип и шипение. Мария подняла брови и опять пожала плечами.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: