ДОРОГА, ВЫМОЩЕННАЯ ЖЕЛТЫМ КИРПИЧОМ 2 глава




 

Где-то далеко позади остался лесной полустанок, от которого вела к голубым решетчатым воротам дачи легкая тропинка, посыпанная мелким песком, и густое солнце, разбрызганное на земляничных полянах, рябое металлическое озеро, сухие и теплые доски купальни, стрекозы (красного цвета — «пожарники» и зеленого — «лесники»), еще непонятное глубокое небо, гулкий лесной шорох (это ходят лешие), сосновые шишки, которые можно брать босой ногой, ржавые сосновые иголки, мухоморы, изнуряющий запах папоротника… И радостная пронзительная мысль — мама приедет в воскресенье и привезет вишни!

Как сладко было спать и как сладко было просыпаться!

 

Ровный голубой свет освещает комнату. Блестят листья узловатого фикуса. Спит над кроватью Голубая Стрела. Вьется в тропических зарослях травы дорога, вымощенная желтым кирпичом. Трам! Трам! Трам-та-ра-рам! Выходит рота деревянных солдат. Бьют барабаны, труба поет! Громыхают пушки, стучат сапоги. Пахнет порохом и сыростью ночного леса. Впереди на коне — командир в шляпе с пером. Помахивает сабелькой, топорщит усы. Трам! Трам! Знамена вперед!

 

Бедные мои дуболомы! Несчастные Урфин Джюс и Лан Пирот! Вы сгорите в жарком огне голландской печи, и звон серебряных колокольчиков навсегда умрет в моей груди. И говорящие куклы замолчат навсегда, и живые снеговики потекут ручьями, Буратино найдет свою заветную дверь и скроется за нею, оловянный солдатик будет перелит в пулю для самодельного пистолета, елку выбросят на помойку, новогодние сумерки перестанут казаться таинственными — все, все сгинет в омуте памяти, и горстку пепла, оставшуюся от деревянных солдат, выдует сумрачным зимним ветром. Прах и горечь!

«Мой сон, мой сын… Рыжая голова! Ликом светел, косит глаза. Звуки складывает в слова. И не солона у него слеза». Куда приведет тебя дорога из желтого кирпича? Сгоришь ли в атомном огне, будешь ли тащить унылую баржу жизни под волчьим солнцем или же поднимешься на тугих светлых крыльях высоко вверх, преисполненный гибельной отваги? Мне становится страшно от невозможности увидеть, каким ты будешь. А пока ты идешь, как я прежде, весело и беспечно по желтой дороге, и пес Тотошка разговаривает с тобой на человечьем языке, — ты еще умеешь разговаривать с кошками, птицами, со всякой ничтожной тварью, ты еще неотделим от природы, ты еще сам птица, птенец…

 

БАРАЗИК

 

Сначала в парке перестала играть духовая музыка, потом стали незаметно осыпаться листья, земля по утрам начала подмерзать, а потом и смерзлась совсем. Солнца не было. Осень замерла в городке. И казалось, замерла вся жизнь, только ветер перекатывал по улицам пустынный холод, поднимая лиственный прах и крутя его над сухим холодным асфальтом городских тротуаров. В сером свете дня слабо светилась тугая бледная кора обнаженных тополей, из скверов тянуло пряным и сизым дымом.

Уши уже мерзли, и мать, одевая Костика в школу, нахлобучила на его стриженую голову шапку-ушанку, несмотря на яростное сопротивление. Не форси, сказала мать, менингитом заболеешь. Дурачком станешь.

Выцветший желтый песок дорожки позванивал под копытцами башмаков. Костик шел через парк, пиная полы чудовищно длинного пальто «на вырост», и мучительно представлял, как он будет переходить через площадь, как пойдет дальше, по проспекту Горняков, обращая на себя непристойное внимание всех учеников и учениц Начальной школы № 7. Костик поддернул ранец, потянул тесемки на шапке, развязал сложный бантик и, помахивая ушами шапки, как спаниель, решил через площадь перебежать, а до школы добираться дворами.

Парк просвечивал насквозь. Летний театр стоял с заколоченными крест-накрест дверями — серая мягкая известь на его высоких дощатых стенах облупилась, скукожилась. За голой сиренью стал виден голубой деревянный павильон с вывеской КАФЕЛЕТО.

Толкнув железную калитку парковых ворот, Костик вышел на площадь. Две толстые тетки в телогрейках красили порывистого гипсового Кирова серебряной краской. Они стояли на шатких деревянных козлах и то коротко и резко тыкали кистями Кирову в лицо, то нежно водили по складкам пальто. К демонстрации, подумал Костик, и остановился поглазеть на памятник — тот все больше и больше набирал металлический свет. Краска падала на асфальт, застывая большими серебряными звездами.

И тут Костик увидел Баразика и сразу вспомнил, что тот вчера не был в школе. Они сидели за одной партой, и оба безнадежно любили Лариску Соломенцеву. То, что Лариска не любила Баразика, было Костику понятно — тот ходил в школу в синих сатиновых шароварах и в желтых туфлях с загнутыми носами. К тому же, когда он смеялся, то вихлял всем своим несуразным длинным телом и при этом свирепо выдвигал челюсть. Но вот почему Лариска не любила его, Костика? Хотя чего тут непонятного? В этой шапке без «лобика», в этом огромном пальто, с детским ранцем за плечами — как такого полюбить?!

Еще у Баразика была большая розовая книга «Гаргантюа и Пантагрюэль». Сначала Баразик пересказывал ее, выбирая самые смешные места, потом дал почитать на неделю. Это была шикарная книга. В книге было много рисунков, отчего она была еще шикарней. Костику нравилось описание жратвы. Эта книга заменила ему «Книгу о вкусной и здоровой пище». Они с сестрой Ольгой любили вечерами листать толстенный коричневый фолиант, деля на двоих весь этот немыслимый пир горой. «Это мое!» — кричала Ольга, прихлопывая ладошкой жирную жареную курицу. «А это мое!» — с некоторым опозданием солидно говорил Костик, тыча пальцем в невиданную рыбу-севрюгу. Отец говорил маме, что когда Микоян занимался продовольствием, то все было. А теперь хлеб делают с отрубями. А белого вообще нет. И во всем виноват Хрущ. Отец его иногда называл Кукурузником. Костик понимал, что отец говорит о толстом лысом человеке, фотографию которого в учебнике учительница совсем недавно разрешила разрисовать чернилами. Самые отчаянные выкололи ему перьевыми ручками глаза. Хотя Костик — как и все — две мрачных зимы стоял по утрам в очередях за хлебом, он видел также, что белый хлеб был: в школе продавали булочки по четыре копейки, и многие учителя покупали их домой. Но усы и рожки лысому — нарисовал.

А еще у Баразика была настоящая финка. Вернее, не у него, а у его отца, но когда отца не было дома, то Баразик открывал каким-то хитрым приспособлением из проволоки отцовский стол с зеленым сукном, доставал финку в деревянных ножнах и, повесив ее на пояс, важно ходил по квартире. Однажды он сказал, что знает страшную тайну, и заставил Костика поклясться, что тот никому ее не откроет. Баразик почему-то шепотом, хотя в квартире никого не было, сказал, что финку отцу подарил сам Киров. Тот самый. Ясно? Но ничего Костику не было ясно. Баразик, нервничая, рассказывал о каком-то заговоре, называл фамилии, которые были Костику незнакомы, но одну — смешную — он запомнил. Ягода. Костик представил себе заговорщиков в длинных складчатых плащах и с узкими мечами, как у крестоносцев из польского фильма.

Баразик покупал эскимо у лоточницы. Костик подошел и встал рядом. Баразик увидел его и нахмурился. Он ободрал фольгу с эскимо, отколупнул отставший пластик шоколада, положил его на язык, задумчиво посмотрел на мороженое и, вздохнув, протянул Костику — кусай! В такой холод мороженое было категорически запрещено, и поэтому Костик, недолго думая, откусил. Изрядно откусил, так что зубы заломило. Языком стал катать нетающий кусочек во рту. Баразик хмуро грыз шоколадную глазурь.

— А у меня мать умерла, — неожиданно сказал он, и губы его растянулись в идиотской улыбке. Он судорожно дернулся и снова принял нахмуренный вид. — Батя второй день пьет. Пойдем к нам на поминки.

Дикая и бессмысленная улыбка опять растянула его губы. «Поминки» он произнес с ударением на первом слоге. Слово это было Костику неизвестно.

Мать у Баразика была тихая и маленькая — с черными молодыми глазами и ловкими смуглыми руками. Костик отвернулся и незаметно сплюнул обмылок мороженого. В школу он не пошел.

Они поднялись по каменной пятнистой лестнице на третий этаж. Большая двустворчатая дверь была настежь распахнута. В квартиру из подъезда струился холодный сырой воздух. Из большой комнаты доносились гомон голосов, позвякиванье стаканов, треск разбиваемой посуды. В прихожей тяжело пахло драповыми пальто.

Сновали какие-то пьяные и хмурые люди. Баразика узнали, заголосили, стали раздевать, называя сиротинкой. Это слово тоже было Костику неизвестно.

Баразика куда-то утащили, а Костика все тискала и толкала добродушная тетка, пока не вытолкала его в спальню, где был накрыт маленький низкий столик. За столиком сидели испуганные малыши. Тетка запихнула Костику в рот мармеладку, сунула ему тарелку риса с изюмом, залепетала:

— А вот сладенькое! А вот сладенькое!

В углу на табурете сидела старуха с растрепанными волосами.

Старуха раскачивалась с еле слышным бормотаньем:

— Змей! Уходил-таки… От змей! Пьет! Веселится! Ну веселись, веселись… Тебе это еще припомнится.

Вошел отец Баразика. Он был тяжел и медлителен. Его светлые глаза слезились.

— Сволочи! Уже все сожрали и выпили. Михална! Иди сделай салат.

Старуха покосилась на него.

— Ладно. Я сама знаю, что надо делать. Не указывай тут.

Она налила Костику тарелку борща. Борщ был жирный и уже остыл. Костику страшно было отказываться, он стал есть, чувствуя нёбом вкус сала. Потом сказал, что ему надо в уборную, и пошел искать Баразика. В прихожей он столкнулся с мужиком в брезентовой куртке, пропахшей бензином. В углу стоял какой-то тип с белой трубой под мышкой. Вышел отец Баразика. Тип с трубой качнулся ему навстречу.

— Э, хозяин! Шансы давай! Как договаривались.

Они начали переругиваться. Отец Баразика качал надменно косматой белой головой.

Костик заглянул на кухню и нашел там Баразика. Тот сливал капли из пустых водочных бутылок в рюмку.

— Пойдем отсюда, — мрачно сказал Баразик. — Иди одевайся.

Они вышли в прихожую. Костик стал ворошить тяжелые пальто. Баразик куда-то исчез. Появился он не один, а с соседом по лестничной площадке, который, сделав плаксивую рожу, утешал Баразика. «Не бросай отца-то, — гундел сосед. — Отец-то сильно переживает. А ты уходишь. Нехорошо». Появился отец. Встал, высоко задрав лицо. Баразик молча искал пальтушку. Внезапно сосед бросился на Баразика и повалил его на пол. Он, сопя, копался где-то в животе Баразика — и вдруг отпрянул.

— Вот! — страшно закричал сосед, и в руке его тускло блеснула вырванная из ножен финка. — На отца готовил! Сучонок!

Отец Баразика забрал финку и сразу, не сказав ни слова, ушел в комнату. Совсем сомлевший от страха Костик схватил ранец и выскочил на лестницу. Следом кубарем покатился Баразик.

Они шумно бежали по улице, пока не оказались у памятника Кирову, излучавшему свежий серебряный свет.

— Ты зачем нож взял? — спросил Костик, и ему стало стыдно от такого глупого вопроса.

— Загнать хотел, — нехотя ответил Баразик. — Мне один мужик двадцать пять рублей за финку обещал. Он знает про нее.

— Двадцать пять рублей? Новыми? — Костик ошалело покрутил головой.

Баразик сплюнул.

— Я в Гагру хотел уехать. К тетке. Маминой сестре.

— Пойдем ко мне, — сказал Костик. — Поживешь у нас. Я с отцом договорюсь.

— В Гагре тепло. Пальмы. Море, — сказал Баразик.

Они ушли с площади и через парк медленно побрели к дому Костика.

 

Вечером их положили в одну кровать, укрыв большим бабушкиным одеялом. Они долго возбужденно шептались о Лариске Соломенцевой. И решили, что пусть она останется за Баразиком. А Костик будет любить Светку Булук. Потом уснули. И Костику приснился заговор, в котором рыцари в черных плащах с узкими мечами в руках стояли вокруг серебряного рыцаря Кирова — и у него на поясе висела финка в исцарапанных деревянных ножнах.

 

НЕУДЕРЖИМЫЙ ВИХРЬ

 

И проходит время — и приходят другие сны. Однажды ночью, когда весь дом спал, когда в кромешной тишине было слышно, как с размеренной неумолимостью стучат капли в ржавую жесть рукомойника, я лежал, свернувшись калачиком, слушал, как капли бьют, бьют, бьют в источенное временем и водой железо, и вдруг с непостижимой ясностью понял, что когда-то меня не будет. И сердце мое сжалось в комок, и страшно было пошевелиться, потому что позади меня открылось пространство, подернутое легкой дымкой, сквозь которую смутно угадывался сад моего детства, но впереди была пустота, вечность, и я подумал, что этого огромного мира после меня не останется, что его я заберу с собой туда, где нет ни людей, ни имен, ни предметов, ни их названий — туда, где нет ничего.

 

Холод был дикий совершенно. Уныло тянулась похоронная процессия. Впереди катил грузовик с откинутыми бортами. Кузов был застелен пестрыми дорожками. Машина везла крышку от гроба и маленький памятник, сваренный из листового железа и покрашенный серебрянкой. В памятник была вделана тусклая фотография. Сразу за грузовиком плыл гроб, обитый красным сатином. Гроб легко покачивался на полотенцах. Мужики, скорбно склонив выи, несли невесомый гроб. За ними, грозно и мощно трубя, шли музыканты. Следом — черная толпа несла бумажные венки, перевитые траурными лентами с кривыми буквами «От школы», «От класса», «Доченьке — от любящих папы и мамы».

Мать, выревевшись дома, лишь слегка постанывала и как-то искоса поглядывала на дочь, на ее спокойное, чуть синеватое лицо. Отец шел молча и прямо, держа в руке шапку. Уши его совсем помертвели от холода.

Музыканты поодиночке выскальзывали из толпы и бежали к выхлопной трубе автомобиля, приставляли мундштуки к самому жерлу — отогревали клапаны. Машина шла медленно, поднимая клубы белесого дыма, и музыканты, как тени, как черные ангелы, парили в клубах дыма, посверкивая трубами. Смрадный автомобильный запах витал над процессией. Я, Баразик, Хатэга и Женька Силкин перебивали в подъезде этот назойливый запах дешевым красным вермутом — давясь и кашляя. Мы тянули холодный дым папирос и матерились, как взрослые.

Я вспомнил об этом, об истаявшей тонкой свечке — девочке Ларисе, когда искал на городском кладбище могилу бабки Матрены. Я вел за руль велосипед, выбирая тропинку — одну, верную, из множества разбегающихся в разные стороны заросшего березами кладбища — и сразу вышел на небольшой деревянный крест. Некрашеный, серый от дождей крест стоял на горушке — открытый солнцу. Продолговатый холмик расплылся и весь зарос репейником и осотом. Я стал драть колючие мясистые стебли татарника. Было больно, руки мгновенно вспухли и покраснели, но я рвал шипастую траву, проговаривал, шевеля губами, «Отче наш» и вспоминал, как зимой в лютый мороз приехал домой, стоял над плитой, растопырив пальцы, отогревался, а мать тихонько подсказывала: «Съезди к бабушке. Она вся черная уже лежит. Съезди!» А уже стемнело, и еще холодней стало, и так меня корежит: ну не могу никуда идти — и все тут! Как представил себе, что надо автобусом куда-то ехать на Розу (поселок имени Розы Люксембург), в совершенно незнакомое мне место, искать в полной темноте дом, искать по запутанным описаниям, и спросить-то не у кого, разве что у загулявших гопников, но тут можно запросто нож в живот получить. В общем, уговорил я себя не ездить. А летом приехал — бабушка уже и померла. Мать сказала, что меня ждала. Узнала, что был в городе и не пришел — огорчилась. Мать рассказывала это без укоризны, как-то отрешенно. Я взял у отца велосипед и поехал на кладбище и, петляя по кладбищенским тропинкам, сразу вышел к кресту. И воспринял это как знак. Только — знак чего?

Руки саднило. Я вел велосипед и вспоминал «Богородицу», которой меня учила бабушка. Учила — да не выучила. Березы кончились, открылось поле с ровными рядами глинистых окопчиков. Стенки окопчиков были изрыты зубчатыми ковшами экскаваторов. Я тупо смотрел на это странное искореженное поле и вдруг понял, что это могилы. Заранее вырытые могилы. Больше ста могил было вырыто заранее, и сейчас это стозевное поле лежало в ожидании. Подумалось, что сейчас по городу ходят люди, которые скоро улягутся в эту желто-коричневую глину. Кто-то, наверное, и знает, что скоро умрет, но большинство сейчас пребывает в беспечности. И, может быть, они даже были здесь, на кладбище, по каким-то делам — ну, на чьих-то похоронах — и, может быть, даже видели свои могилы. Не подозревая, что это им уготовано последнее ложе. Что через месяц-другой застучат комья глины в обтянутую красным сатином крышку гроба.

— Ловко придумано, — услышал я веселый голос. На глинистом холмике сидел мужичок в выцветшем зеленом дождевике.

— Трактором! Подогнал «Беларусь» — и за два дня все вырыли! Голова! Видать, не жалко работяг-то. Без работы остались ребята. А тракторист-то все и взял! — И в голосе его звучало искреннее восхищение.

 

Поезд гремит мимо морозного полустанка. Нет остановки! Я на ходу хватаюсь за вагонные поручни, и неудержимый вихрь подхватывает меня. Бесконечный поезд несет меня, железный нестерпимый грохот стоит в ушах, и разрывается от грохота мое маленькое сердце. Черный тоннель впереди всасывает в себя пространство и время — скоро втянет и поезд, и весь белый свет. Буду стоять в тамбуре, продышав крохотную дырочку в инее, глядеть сквозь холодное стекло и увижу, как тень моя безмолвно и согбенно бредет по снежной целине навстречу ледяному ветру и вдруг растворится, исчезнет в рябом свете. И где-нибудь далеко, уже в другом мире, она побредет по сырым коричневым листьям, под мутным небом Лимба, под голыми сучьями пустого леса — туда, где слышны неторопливые голоса над медленной рекой, которая встретит глухим всплеском. А планета все так же будет лететь в космосе, и солнце будет обжигать ее бока. И слабо обозначится, а потом погаснет — бурунный след за высокой кормой ладьи.

 

ДОМ

 

В доме было тепло. Голландка и плита на кухне с вечеру были натоплены и до сих пор сохраняли красный угольный жар в своих оплавленных недрах. За двойными голубыми рамами лежала студеная ночь, тяжелая и мглистая, как террикон. Хозяева домов давно выключили свет во дворах и висячие лампы над воротами, машины и днем здесь были редкостью, а что до местных мотоциклистов, то разве только сумасшедший рискнет выехать в такой мороз. Впрочем, таковые иногда находились: ревя мотоциклами, они мчались по кованым дорогам, как ангелы ада, разбивая узким светом кромешную тьму поселка.

В парке сквозь замерзшие купы тополей слабо синел один фонарь, остальные же были мертвы.

За парком был город. Над ним всегда по ночам стоял купол света, хотя улицы пустели рано.

А в поселке было темно. И ледяная эта тьма не давала спать Георгию, он лежал тихо, прислушиваясь то к этой тьме, то к своему сердцу.

В доме было тепло, в печах багрово светились подернутые патиной угли, в духовке стоял не остывший еще после ужина казан с пловом, и можно было хоть сейчас встать, поесть жирного рыжего плова, насытить чрево и успокоить душу. Или налить крепкого чаю с лимоном — чайник на плите горячий, — или просто принять снотворное и забыться в легком сне, пусть пропадут, рассеются заботы, пусть отдохнет больное сердце. Нет, вставать не хотелось, не надо думать о ледяной тьме, в доме тепло и уютно, в соседней комнате спит Серафима, совсем неслышно спит, но Георгий знал, что чутко, и если сейчас встать, заскрипеть сеткой кровати, то она обязательно проснется и уж до утра точно не уснет. А утром будет ходить с больной головой и охать. Тоже стареет. А когда он привез ее в этот дом, сколько ей было? Так, Костя родился в пятьдесят третьем… А сюда въехали, было ему… было ему шесть. Нет. Семь ему весной исполнилось. Осенью в школу пошел. Он увидел Костика, одетого в новенькую серую форменку, подпоясанного лаковым ремнем с латунной пряжкой, фуражку с кокардой на стриженой голове, ранец, длинный букет красных и белых гладиолусов. Это уже были свои цветы. Фима весной посадила в палисаднике гладиолусы и сиреневые петушки (тогда огорода еще не было, на его месте стояло большое болото, подернутое ряской, в которое сыпали, как в прорву, самосвалами землю). Потом в палисаднике посадили сирень. Она быстро разрослась и закрыла окна от нескромных глаз, и летом уже можно было не закрывать на ночь ставни. Березки, стоявшие в дальнем углу огорода, пришлось срубить, а когда совсем ушла вода, они с Костиком посадили яблони, вишню, смородину, а вдоль валкого дощатого забора — крыжовник, рожавший крупные мохнатые ягоды. А березу возле крыльца оставили. Сейчас она выше дома, и когда поднимается ветер — скребет и стучит в шиферную крышу, выбеленную дождями и солнцем.

Дом. Его дом. У его отца тоже был дом, который должен был перейти ему, Георгию. Но от дома сейчас только камни остались. Несколько лет назад Костя ездил туда, искал. Все, рассказывал, быльем поросло. Полынь и лебеда. Эх!

А ведь была надежда, что Костя останется здесь. Стал бы инженером. Ведь были же способности. Оболтус! — внезапно озлобился Георгий. Только пьянствовать! Да языком ля-ля-ля! Я на одном месте тридцать пять лет проработал. И ни одного выговора. А этот? Работает лишь бы где. Скоро вторая трудовая книжка кончится. А кто не хочет гордиться сыном? Раз уж так случилось, что сын не может или не хочет дело отца продолжить, пусть хоть достойную профессию изберет. А то… щелкопер! Характера у него моего нет. Голова моя, а характер не мой. Мать его испортила! Да что там… Вот дом. Кому достанется? Кто в нем жить будет? Какие люди? И от мысли, что придут в опустевший дом чужие люди, привезут свою мебель, переставят все, перекроят по-своему, наладят свой быт и станет дом совсем чужим, останется только собственно дом, вот эти стены, что век простоят, стало ему горько и трудно. И летним светом залило грустную его думу, и руки вспомнили тяжесть топора. Эх! Топор сочно вонзался в бок бревна, оголяя почти непристойную белизну его тела. Мелкие щепки брызгали в стороны, из-под топора ползла длинная ломкая щепа, и первобытный запах дерева делал сердце радостным и легким.

Вот они с Костиком лежат вповалку на только что настланном полу и слушают, как неторопливый сквозняк с легким шелестом гоняет по дому влажную стружку. И в четыре окна в комнату льется небо. Дунул, свистнул ветер, и снова в душу свалилась темная холодная ночь. Ветер дергал ставни, напирал в окна, то вдруг замирал, то с удвоенной силой бросался на дом, на этот остров тепла в расходившемся студеном море мглы.

Георгий не подводил итоги, жизнь его была открыта, как зауральская степь. Где-то за горизонтом была другая жизнь или начало этой, и все чаще он пытался проникнуть туда умом, накупил книг по истории, не пропускал ни одной публикации в журналах и газетах о проклятом прошлом, но с ужасом убеждался, что чем дальше он продвигается по этой степи, по целине, тем дальше и дальше отодвигается горизонт; пусть открываются дали, но за ними предполагались такие просторы, что дух захватывало от одной только мысли, что это и твоя жизнь встает из-за горизонта. Сейчас он стоял одиноко в этой пустыне и старался понять, почему его простая и ясная жизнь не дает ему полного удовлетворения. Мысль его ходила кругами: у его отца был дом, и он, Георгий, родился в этом доме. Но дом построил не сам отец, его построил еще его прадед. Или прапрадед? Сейчас у Георгия свой дом, но дом ли это его сына? И не приезжает совсем. Чужой для него дом. Продадут дом, войдут в него чужие люди… Георгий чувствовал, что исчезает какая-то основательность его жизни, что нельзя, чтобы каждое поколение строило себе свой дом. Дом должен быть один, вдруг понял он. Лишенный с детства дома, своими трудами его воздвигший, живя сейчас в опустевшем доме, он с горечью подумал, что и для внуков его это уже не дом, а дача. Приезжают на каникулы, пасутся в огороде, разбирают хлам в стайке и чувствуют себя открывателями новой земли, нового света, а он, как старый индеец, смотрит на них с тоской и понимает, что пришли и уйдут, уедут, чужие они здесь, чужие, а так-то ведь свои, родные… От счастья, радости и от смутной тоски перехватывало сердце. Хотелось продолжения своей жизни, но не где-то там, вдалеке, — пусть успешной, даже победительной! — а вот здесь, на виду, простой, понятной, ясной, чтобы умирать было не страшно, чтобы отвоеванная у болота земля, чтобы дом, маленький дворик, скамейка, береза во дворе, качели на березе — все это деревянное царство-государство осталось таким, какое оно есть. И чтобы оно продолжалось без него, как продолжается время в часах, которые не нужно заводить каждый день. Такие непривычные часы висели над большим зеркалом в гостиной. Георгий недавно купил их в уцененном магазине. Идут. Бесшумно и точно. В доме были и другие часы: будильник с никелированным куполом, ходики с гирьками на кухне, каминные часы, стоящие на книжном шкафу. И все они тикали вразнобой, хотя время показывали одно.

 

ШЛЯПА

 

Костик нашел ее в шкафу среди пропахших нафталином вещей. Из темно-синего — почти фиолетового — фетра, с высокой тульей, с широкими вислыми полями, — что это была за шляпа! Костик понюхал ее и чихнул.

Отец носил какие-то дурацкие тирольские шляпы, от которых несло кислым потом и крепким одеколоном. А эта шляпа была мягкой, легкой. И глубокой, как море. К этой шляпе как раз сапоги-ботфорты и широкая толедская шпага.

Великолепная была шляпа. Р-романтическая!

Костик надел ее и подошел к зеркалу. Под смятым синим колоколом шляпы лицо приобрело синеватый оттенок.

— Еще бы! — сипло сказал Костик. — После дюжины джина еще не так, небось, посинеете.

Он небрежно прошелся по комнате. Покрутил ус.

— Свистать всех наверх! — сказал Костик и оскалился.

 

На чердаке было душно и сумрачно. В глубине сияло круглое чердачное окно. Между печных труб были напутаны бельевые веревки. Костик, похрустывая по слежавшемуся шлаку, пробрался к окну, где стояли рябой письменный стол и кривой стул. На столе под толстым стеклом лежала карта Карибского моря, вычерченная цветными карандашами. По острым волнам бежали испанские каравеллы, за ними по пятам — хищные британские фрегаты, окутанные клубами пушечного дыма.

Костик достал из ящика стола общую тетрадь в желтом ледериновом переплете, чернильницу-непроливайку и ученическую ручку. Постучал пальцем по барометру, висевшему на столбе. Черная стрелка сместилась чуть ближе к «ясно». Костик зафиксировал ее положение латунной стрелкой и оглядел чердак.

Солнце пробивалось сквозь щели и дыры крыши. Плотные желтые лучи стояли в темном пространстве чердака, образуя вместе с бельевыми веревками сложный его такелаж.

Костик макнул перо в чернильницу. Напрягся белый парус шифера, скрипнул рангоут чердака, дом качнулся. Перо заскользило по линованной голубоватой бумаге. И дом медленно и тяжело повлекло под напором ровного светлого ветра, и объяли его синие волны строк.

 

«Бригантина „Анабель“ закончила кренгование на одном из безымянных островков Архипелага и снова вышла в открытое море. Джек Саймон пребывал в меланхолии. Мысли его блуждали. „Анабель!шептал Джек бледными губами.О, моя Анабель! Тысячи миль разделяют нас, и разлука грызет мое сердце. И путь мой к тебе во мраке“. Джек нашел на груди медальон, открыл его и с нежностью, неожиданной для свирепого человека, посмотрел на личико, обрамленное золотистыми локонами.

Справа по борту испанец!раздался крик сверху. Джек тяжело вздохнул и спрятал медальон. В глазах его сверкнули маленькие молнии. Он сунул за пояс пару пистолетов и вышел на палубу. В пяти кабельтовых грузно осевший галион лихорадочно ставил паруса. „Курс зюйд-зюйд-вест“,скомандовал Джек. „Анабель“ выбросила Веселый Роджер и, сменив галс, стремительно пошла наперерез испанцу. „Команда — к бою! Левов носовое — огонь!“ Ядро взрыло воду под самым бушпритом галиона. На испанце открывали порты. Бригантина, сделав маневр, дала бортовой залп, последствия которого были ужасающи. У галиона в щепы разбило грот-мачту, оснастка перепуталась. Второй залп смел с палубы галиона солдат в кожаных колетах и блестящих высоких шлемах. Джек…»

 

— Костя! Ко-остя!

Погас призрачный чердачный такелаж. Костик с досадой бросил ручку и выглянул в окно. Внизу стоял Вовка Голощекин, и в его рыжих волосах дыбом торчали перья.

Костик слетел с чердака, важно надвинул шляпу и вышел за ворота.

— Привет, Боб! — крикнул он и надменно поднял руку. Но тут из подворотни вылетел, утробно рыча, соседский кобель Мишка, и Костику пришлось срочно спасаться на заборе. Проклятье! Шляпа свалилась с головы и была немедленно подхвачена и растерзана Мишкой.

Но Вовка не дрогнул, увидев ужасную эту расправу. Он гордо стоял, скрестив на груди руки.

— Гадский пес! — заорал Костик, сидя на заборе. — Моя шляпа! Пошел! Пошел вон!

Мишка бросил шляпу и, забегая задними ногами за передние, погнался за кошкой. Костик, не теряя собственного достоинства, спустился вниз и, отряхнув останки шляпы, воздел их на голову.

— У-y! Кабысдох!

Он подошел к Вовке.

— Ты что, Боб? Получил пробоину?

Вовка молча достал из-за пазухи пакет, запечатанный зеленой пластилиновой блямбой. На пакете было написано: «Джельтмену удачи Джеку Саймону, эсквайру». Костик соскреб ногтями блямбу и развернул бумагу.

 

«Бледнолицый брат наш! Совет Старейшин приглашает вас выкурить трубку мира и вступить в наше племя. Иначе погибнешь у столба пыток. Кто не с нами — тот против нас! Хау.

Сыновья Большой Медведицы».

 

Внизу были нарисованы скрещенные стрела и томагавк.

— Так, — сказал Костик, выкусывая занозу из ладони. — Бунт на корабле. Так-так.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: