— Вот это да! — заржал Серега.
Пан крутнулся на одной ноге и исчез. Появился он через пять минут, громыхая полудюжиной «Каберне».
— Это очень хорошее вино, — объявил он. — Я знаю. Полезно для желудка.
Мы пили вино стаканами и молча терзали мясо. Потом взяли недопитое и пошли на завалинку. Пан угрюмо хмелел и глухим голосом читал Мандельштама.
Шура был физиком-теоретиком. Он учился в Ленинграде — призрачном городе. Он был хорошим мальчиком и учился на четыре и пять. Он не пил даже пиво и хотел получить Нобелевскую премию. Но однажды он зашел в букинистический магазин на Невском, и старый букинист влил ему в ухо яд. И Шура погиб. Через полгода он ушел из института. Он вернулся на Урал и оформил перевод в университет. Физику он знал, но не любил, точнее, не очень любил. Он до безумия любил литературу. Он знал наизусть «Божественную комедию» в переводе Лозинского и «Фауста» в переводе Холодковского. Пастернаковский перевод ему не нравился. Он знал наизусть «Соловьиный сад» Блока. И еще много чего он знал наизусть — память его была бесконечной. Был он резок, скор, во хмелю буен.
Мы сидели на завалинке и горевали по утерянной Нобелевской премии.
— Может, Государственная сойдет? А? — робко спросил Серега. Шура замотал кудлатой башкой и пустил длинную прозрачную слезу в стакан.
Глава 7
«В РАССУЖДЕНИИ ЧЕГО Б ПОКУШАТЬ»
Нас тошнило от голода. Оставалось четыре картофелины и на два пальца подсолнечного масла в бутылке. Кончились пиры, кончилось золотое времечко, когда стол прогибался под тяжестью жирной и пряной еды, когда в широких толстых стаканах (из богемского стекла, господа, из богемского стекла!) розовой пеночкой вскипало вино, когда в глубокой сковородке, шкворча, тяжело хлопала яичница из пятидесяти яиц, которая — о гурманы! — была посыпана тертым зеленоватым сыром, когда нежнейший воронежский окорок, украшенный петрушкой и кинзой, резался на ломти без счета. Кончился праздник, наступила полоса безденежья, призрак рыскал по двору, призрак голодной смерти, — он являлся то в виде облезлой собаки, то — невидимый — погромыхивал ночью пустыми банками из-под кильки в томатном соусе.
|
«В рассуждении чего б покушать» я решил снести несколько стихотворений в какой-нибудь журнал. В городе их было два или три. Я выбрал самый толстый в надежде, что там и гонорары толще. Стихи возьмут, думал я, должны взять, и я попрошу аванс (кажется, так это делается?) или, в крайнем случае, возьму в долг. Так думал я, неспешно идя в редакцию.
В отделе поэзии никого не было, и я сидел в холле, курил, независимо поплевывал и размышлял, куда дену такую прорву денег. Поэтам хорошо платят, думал я. Хорошо быть поэтом. Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать. Хорошо бы взяли строк двести. Даже если по рублю за строчку — это будет… И тут я отчетливо услышал нежный шелест купюр и ясно увидел две аккуратные желтые пачки в банковских обвязках.
— Вы ко мне?
Передо мной стоял маленький человечек, однако с очень крупной головой. Волосы его были распахнуты, как крылья у птицы. Я узнал его. Это был повсеместно известный поэт. У него было пятнадцать поэтических сборников — и все с какими-то шикарными названиями: то ли «Меты», то ли «Засеки», то ли «Зарубки». Поэт смотрел на меня, и в глазах его была отеческая усталость.
|
— Я в отдел поэзии.
Он протянул руку к папке.
— Я вместо заведующего отделом поэзии.
Я не успел опомниться, как мои стихи были извлечены из папки, и — будто ветер влетел в окна — рукопись заклубилась, зашелестела. Поэт зарылся в стихи с головой, хищно покачивая крыльями волос. Через пять минут он сложил стихи стопочкой, достал папиросу, закурил и тускло посмотрел на меня. Мне чуть дурно не стало, но это от приступа голода, подумал я, наверное, поджелудочная барахлит.
— Видите ли… э-э… ваши стихи напоминают мне зарифмованные подстрочники зарубежной поэзии. Да, это так. Я вот недавно читал. Напоминает. Что-то такое вот английское. Или американское? Нет, я ничего этим не хочу сказать. Но факт. Вы, безусловно, э-э… талантливы, и писать вам, если хочется, то пишите. Ах, если бы вы нашли тему! Нашему журналу нужны темы! Ну хоть что-нибудь бытовое — только чтоб сочно! Ярко! Или, например, социальное, так сказать. Но чтоб не тривиально. Или вот производство. Сложнейшее, понимаете ли, дело. Крекинг там, гидролиз. Ведь, казалось бы, проза, а штришками эдакими легкими, штришками, флер эдакий легкий набросить — романтическое может стихотворение получиться! Или упруго, мощно: «В сиянье синих плавок встает Урал…» Это я цитирую. Хорошо? А? Это эпично! Или вот тут у вас про озеро, что оно обмелело, высохло, пропало… А вы напишите, что это завод во всем виноват! Да-да! Завод спускал в озеро отходы — и вот результат. Смотрите, как сразу заиграет стихотворение. Большая смысловая нагрузка появится. Экологично, проблематично! А то — пейзажик! Конечно, красиво, но это и плохо. Вам нужно избегать всяких красивостей. Вот у Пастернака есть… э-э… что-то там про зиму, что-то она там падает у него… э-э… как гипсовая статуя… так, кажется… это красиво. И вот впечатляет. У вас вот тут тоже зима… э-э… как туту вас? Ага! Вот! Так, так, так! Ага! Ну, тут у вас слабовато. Тут у вас что-то есть, но не впечатляет! Нет! А вот если бы мы взяли… Ну, хотя бы… Вознесенского! Да! Самого, так сказать, современного — то у него, конечно, много неудач, но! Есть строки! Строки есть! Вот даже про зиму. Там у него все точно, и я бы даже сказал — изящно. Или возьмем Блока! А? Помните у него про зиму? Что-то там… «вихри снежные крутя». Что-то так, примерно. Вот как надо бы! Надо, чтоб точно, с мыслью, с остринкой. А вы пишите! Пишите! Приходите к нам еще! Будем рады вас видеть. Только не так сразу. Через год. Через два. До свидания! Всего доброго! Всего наилучшего! Творческих вам успехов!
|
Ошалевший, я шел по улице. Какая-то дворняга привязалась ко мне, но я так на нее посмотрел и, видно, такое было в моих глазах, что она, поджав хвост, с жутким воем кинулась в переулок.
Возле газетного киоска я остановился, чтобы купить сигарет. Выгребая из кармана последние медяки, я вдруг увидел за стеклом маленькую книжицу моего сокрушителя. Книжица игриво называлась «Пень-пенек». Я вспомнил предыдущие названия его книг и подумал: «Несчастный! Он, наверное, раньше работал лесорубом или лесником, а сейчас вынужден — у него просто не было иного выхода! Большая семья! — работать в отделе поэзии самого толстого журнала нашего региона. Он сам понимает, что не на своем месте, потому-то у него и глаза такие тоскливые. Злодей редактор! Зачем, зачем ты мучаешь бедного лесовода?!» Я отдал за книжицу последние сорок копеек, на которые рассчитывал купить сигарет, прочитал ее, не отходя от киоска, бросил в урну, плюнул и с легким сердцем пошел «на фанзу», где дрыхли други мои, ополоумевшие от голода.
Глава 8
Письмо
В Абхазию, п. Конналинн,
Петеру Бахману
Здравствуй, брат Петер! Тысячу лет тебе не писал, господитыбожемой! С тех пор, как мы не виделись с тобой, жизнь моя пришла в совершенный беспорядок. С женой я наконец развелся, хотя и против был и уговаривал начать сначала, но увы! Она настояла на своем, и тут я чувствую руку своей дорогой тещи. Бывшей тещи. Последние дни нашего супружества были невыносимы: вся дрянь так и выплеснулась наружу. Не скажу, что я был тих и благороден — нервы не выдерживали эти каждодневные дрязги. И чего я только не наслушался: и что тунеядец я, и графоман, и люблю-то жить на всем готовеньком, и сосу кровь из своих родителей, и безответственный и бесхарактерный, и так далее, и так далее, и так далее. Теща со мной не разговаривала, но Светка капала на мозги постоянно. Светка славная, но глупенькая, я устал бороться за нее. Да и влияние матери оказалось сильнее. Ты знаешь, мне кажется, что я ее еще люблю. Хотя заметная прохлада в отношениях наступила уже давно. Беда в том, что нам негде и не на что жить. Мы полностью зависели от ее родителей, а родители против меня. Ну не нравлюсь я им, не могут они меня переварить, хотя желудки у них луженые. Им нужен зять видный: чтоб юристом был (или врачом, на худой конец), чтобы квартира была, чтобы денег много получал, чтобы любезничал с ними по субботам за бутылочкой. Ничего у меня такого нет. Они меня за шпану держали. Во всей этой истории мне больше всего жалко Кешку. Сейчас-то они его все любят, а как зудели, чтоб Светка аборт сделала. И ведь она согласилась! Но Кешку я отстоял. А сейчас остался в стороне. Ну да бог с ними. Я сейчас спокоен — перегорел. А было плохо, брат, ой как плохо! Только тебе в этом и могу признаться.
Да, из университета меня турнули (Касимова, кстати, тоже. А он ходит — рот до ушей, говорит, это хорошо, а то латынь совсем забодала — он ее четырнадцать раз сдавал, — я, говорит, в Литературный институт поступать буду, там латыни нет и спрашивают не по учебнику). Ты Сумкина помнишь? Он сейчас деканом стал, он и устроил этот разгон. А был-то? Тьфу! Гриб-сморчок! Сейчас бегает такой энергичный — все порядок устраивает и глазами так страшно крутит.
Компания у нас сложилась крепкая, живем вместе, один хлеб едим. Недавно выступали в консерватории, было человек сто, не больше, но аплодисмент сорвали бурный. Ужинали аплодисментами. Печатать нас не печатают, вот так и ходим по «огонькам», по «вечерам» да по «утренникам». Выпендриваемся. Все смотрят с опаской: поэты. Пригласили выступать в ДРИ (на мероприятие!) Мы, конечно, согласные. Пришли, сидим. Никто не замечает. А народу! И все поэты! Заводские, клубные, институтские! Началось. Какое-то литобъединение — «Разбег» называется — на сцену выперлось. Все наглые. Начали читать. Инокентьев аж винтом завернулся, не можу, говорит, больше, айда в буфет пиво пить, пока есть. Но сидим. Барды городские вышли — тут такое началось! Андрюша Борисов поет что-то сильно жалостливое, зал свистит, потом огрызок яблока — бац в рожу! Ушел с достоинством. Мы уже совсем офонарели, потихоньку линяем, к нам какой-то толстый — распорядитель, что ли, у него значенье на лице написано, — а вы куда? А кто такие? Из какого такого лит-объединения? Кто руководитель? Голубцов ему: а мы и не поэты вовсе, мы вообще-то змееловы, а счас в отпуску. Пошли пиво пить.
Как ты там? Ах, хорошо бы сейчас к Понту Эвксинскому! Я все тот февраль вспоминаю, помнишь ли ты? Какая непогода была, шторм, дождь редкий, крупный, бамбук за окном шелестел, когда уходили по утрам на море, шли по крепкой чистой гальке, волны тяжелые хлопали в берег, пена клочьями, а горы в тумане — и не видно вовсе, только ощущаешь спиной. В такую погоду сидеть в теплом дому, слушать море, роман писать… Ах, черт возьми!
Обливаюсь слезами горючими, ничего не вернешь. А засим — прощай, брат Петер!
Твой Христофорус.
Глава 9
Святое семейство
Дом — большой и светлый — стоял посреди города. В доме было восемь подъездов и девять этажей. И жили в доме две тысячи человек. Все они были друг другу не чужие, потому что работали на одном заводе. Завод был не простой, а… Ну, в общем, понятно, что это был не простой завод, и делали на нем, конечно, не солонки и перечницы, не ножи и вилки и прочие полезные в быту предметы. Потому что Урал — опорный край державы, как сказал поэт. А люди на этом заводе были самыми простыми, без заскоков и завихрений, потому что такое производство.
И жил в этом доме некто Сандалов — большой чудак и воображала. А жил он в чужой квартире, и было ему от этого не по себе. А в чужой квартире он жил потому, что никогда у него не было ни кола ни двора. И когда он женился, то поселился с тещей и тестем — у них квартира была трехкомнатная. Им с женой выделили комнату.
Сандалова теща не уважала, потому что он не понимал, в чем смысл жизни, и был студентом, разгильдяем, шпаной, дармоедом, но много о себе воображал. Кроме того, Сандалов много читал по ночам, а электроэнергия все-таки денег стоила. Потом еще Сандалов писал стихи, что было и вовсе неприлично. Когда появился маленький Сандалов, это было непонятно. Потом к маленькому привыкли, но к Сандалову никак. И еще: он хоть редко ел, но много. Ему намекнули, что, может быть, у него солитер? Нет, без обиды. Хорошо бы провериться. Вот Николай Сергеевич тоже раньше много ел, а потом оказалось, что у него солитер. Он его вывел и стал есть гораздо меньше. И совсем было возмутительно, что Сандалов иногда исчезал на два-три дня, а появлялся с опухшей рожей. И был он неразговорчивым и гордым. Но можно быть гордым, когда есть деньги, а когда денег нет, можно и поклониться.
Дочь родная — просто дура, что пошла за такого задрыгу. Есть мужики и получше. С квартирами. И с деньгами. И с профессией.
Николай Сергеевич на Сандалова бочку не катил. Ему было все до фени. Иногда перекинутся парой слов, Николай Сергеевич щелкнет упруго хвостом по линолеуму и катится к себе в комнату приемник паять, кастрюлю лудить.
Так скоротали зиму. А весной Сандалова выгнали. И так, слава богу, сколько терпели его. У Сандалова от огорчения кровь носом пошла. Он даже застрелиться хотел, но где револьвер взять? Из авторучки не застрелишься. Перетерпел Сандалов. Нашел себе комнату, перевез книжки, стал жить дальше. Стихи у него пошли светлые, легкие. А тут и Голубцов с Инокентьевым объявились. Завертелось лето каруселью. Ко всему привыкает человек, и Сандалов привык к новой жизни.
Глава 10
Хандра
Голубцов впал в хандру. Он угрюмо лежал на неприбранной постели и оловянными глазами глядел в потолок. Иногда вставал, искал чистый листок бумаги и что-то торопливо на нем чиркал прозрачной шариковой ручкой. Ручка была почти пустая, и крохотный запас траурной пасты становился все меньше и меньше. Если чистого листа не находилось, то он брал какой-нибудь исписанный и писал на обратной стороне.
Он перестал мыться и не брился уже несколько недель. Грязная клочковатая борода торчала во все стороны. Над бородой тускло светились безумные глаза. По ночам он кряхтел, ворочался, потом вставал, искал бумагу, не находя ее и чертыхаясь сквозь зубы, брал «Литературную газету» и писал на ней при свете луны аршинными буквами. Похоже, что он сходил с ума.
Когда мы с Шурой варили какой-нибудь дрянной супчик, он делал вид, что это его не касается. Мы звали его за стол, он виновато улыбался, тихо садился, шумно жрал. Потом он опять ложился хандрить. Мы с Шурой выходили на завалинку покурить и горестно молчали, поглядывая на треснувшее окно, за которым моталась грязная борода. Фанза была в запустении, мусор лежал терриконами, книги куда-то исчезли.
Начиналась осень. Северный ветер рвал пожухлую листву, моросил нудно дождь, в душе было холодно и пусто. Стихи кончились. В комнате в шкафу на пыльной полке лежала тонкая синяя папка. Книга стихов «Дом во все времена». Трезвой бритвой по горлу была мне эта осень.
На этом рукопись, повествующая о горестной жизни Сандалова и его друзей в странноприимном доме, обрывается, но остается надежда, что остальная часть повести отыщется когда-нибудь, а если нет, то, очевидно, придется, подобно палеонтологам, восстанавливающим по одной косточке весь скелет, предположить дальнейшую судьбу героя. Кто-то видел Сандалова в Москве, но слышал я также, что Сандалов вернулся в городок, откуда он родом, чтобы наконец засесть за капитальный труд о времени и о реке.
1983
СТАРУХА
Старуха каждый день собирает чемоданы. Она встает часов в десять, когда все уже давно на работе, и начинает собирать вещи в тяжелые фибровые чемоданы.
— Охо-хо, — бормочет старуха, — без четверти девять уже.
Приглаживая космы желтыми ладошками, она идет на кухню пить чай. Пусть заварка скверная и хлеб черствый — чай она пьет долго, со вкусом. Она макает корочки в бледно-лимонный кипяток, аккуратно ест, беспрестанно смахивая со стола крошки себе в ладонь. Потом она моет посуду. Посуды много — осталась после вчерашнего дня. Старуха моет плохо, оставляя жирные пятна на тарелках. Ее опять за это будут бранить, но она об этом пока не знает. Ну вот, слава богу, посуда вымыта — старуха идет в большую комнату.
— Охо-хо, — шепчет она, — без четверти девять уже…
Большие настенные часы в деревянном корпусе встали пять лет назад, но старуха этого не заметила.
Старуха медленно и старательно одевается. Старательность вообще в ее привычке: если начнет, например, пол мести, то своими жесткими пальцами из ковра каждую соринку вытащит. Она напяливает одну кофту, другую, одергивает их, одергивает. Кофты буро-зеленого цвета, локти продраны. Старуха надевает тяжелое зимнее пальто, валенки, повязывает на голову обремканный кашемировый платок и, забыв про чемоданы, выходит из квартиры. Она уже дошла до лифта, но забыла, зачем вышла, — тогда она возвращается, но беда! беда! — забыла номер квартиры. Тогда она пробует наугад.
Звонок не работает.
В другой квартире никого нет.
Из третьей высунулась лохматая голова и заматерилась. Старуха путается и семенит прочь. Она спускается этажом ниже и тычет корявым пальцем в звонки, и снова пугается, и скользит бесполой тенью дальше, и, совсем обессилев от непонятного страха, садится на бетонные ступеньки и пригорюнивается. Так она сидит — может, час, может, два, — потихоньку дремлет, иногда вздрагивая от стукотни дверей, от лязга лифта, от протяжных порывов ветра за ровно сияющим окном лестничной площадки. Тут ее находят сын и сноха, пришедшие на обед.
— Что? Опять?
Ее ведут домой, раздевают и кормят обедом.
— Ты ела? — спрашивают ее.
— Ничегошеньки я не ела и не пила.
Ест она долго, тщательно пережевывая. Съев тарелку борща, она вынимает вставную челюсть и украдкой обсасывает ее.
— У-y! Противная! — говорит сноха.
Старуха, тонко постанывая от удовольствия и ничего не слыша, идет в большую комнату и там садится в кресло с высокой спинкой. Так она сидит, дремлет, пока не наступят сумерки.
Короток зимний день. Старуха медленно встает, покряхтывает, зевает, подходит к окну, откидывает тюль, долго смотрит на улицу, где закипает легкая метель. Потом идет к часам.
— Без четверти девять, — говорит старуха с удовлетворением. — Нет, у нас так темно не бывает.
Старуха идет на кухню пить чай.
Старуха тоскует по сладкому. Она берет сахарницу и сыплет через край сахар в рот. Крутит губами, чмокает.
Что-то скрипнуло в глубине квартиры, и на старуху нападает страх. Она осторожно ходит по комнатам, пугливо ежится, заглядывает в ванную, в уборную, опять в ванную, в спальню, во все кладовки, во все закоулки. Поняла, что одна, успокаивается, но какая-то темная сила толкает ее — ей страшно! Она опять ходит и ходит по квартире. Двери поскрипывают, постукивают.
Приходит с работы ее сын. Это ее младший сын.
— Федя! — ласково встречает его старуха.
— Совсем сдурела, старая, — ворчит сын.
Его зовут Александр. А Федор — это брат старухи. Он иногда заходит проведать сестру. Все остальные братья и сестры давно умерли, но старуха забыла это и часто говорит о них как о живых.
— Сколько, сколько время? — спрашивает она, волнуясь. — Ах, поезд уйдет, — бормочет она.
— Какой поезд? — кричит сын. — Куда? Куда?
— Домой, домой, — говорит старуха в беспамятстве.
Приходит с работы жена Александра.
Ей в свое время досталось от старухи. Когда-то старуха была властной и вредной, сноху свою прижимала к ногтю, а та была сиротой, воспитывалась в детском доме — тихоня тихоней. Но уж сейчас-то она старухе спуску не давала — придиралась к ней, потихоньку куражилась.
Старуха стоит у окна.
— Нет, у нас так темно не бывает, — говорит она.
— Где это «у нас»? — иронично спрашивает сноха.
— У нас, в Свердловске.
— А сейчас-то ты где? — еще ироничнее спрашивает сноха.
— В гостях, у брата. У брата… Иоиля.
— Дура ты, дура старая! Иоиль помер давно! — Сноха ну просто покатывается со смеху.
— Нет, не помер, — неожиданно твердо говорит старуха. Она гордо выпрямляется, и в глазах ее мелькает что-то осмысленное. Но через секунду она уже смешалась, забыла, о чем речь, и вдруг — лезет целовать сноху. Дескать, голубушка… Это у старухи бывает.
Сноха змеей вывернулась и, воровато оглянувшись, бьет старуху по лбу костяшками пальцев.
— Ой-ей! — плачет старуха. Она садится в кресло и противно всхлипывает. Она хочет, чтобы ее оставили в покое.
— Ты грязная, вонючая обезьяна, — с наслаждением говорит ей сноха.
Приходит с работы старшая дочь Александра. Она работает учительницей в музыкальной школе. Она очень устала и хочет спать. Только она укладывается в своей комнате, как входит старуха. Старуха не может признать ее.
— Спасите, — шепотом говорит старуха и оглядывается — за ней по пятам идет сноха.
— Бабушка, поди вон, — уже сонно говорит внучка.
— Ну чего тебе тут надо? — кричит сноха и тащит старуху за рукав на кухню. Рукав трещит, старуха ойкает.
— Чисти картошку, — говорит сноха.
Старуха рада, что ее оставили в покое. Она не спеша чистит картошку и что-то мурлыкает себе под нос.
У Александра есть вторая дочь. Она уже давно не живет с родителями, она живет с мужем и сыном Борькой в соседнем районе. Иногда они чинно приходят в гости — пьют самогонку, закусывают беляшами и разговаривают о политике. Борька, этот маленький негодяй, чистосердечно травит старуху. Кто она ему? Прабабка? Совсем чужая…
Однажды он стянул у нее из-под подушки вставную челюсть и спрятал ее, а потом целый день ходил за бабкой и украдкой посмеивался, глядя, как она шарилась по углам, как получала за это подзатыльники, как жевала деснами обед. Старуха думала, что Борька — это ее сын. Или внук. Имя его она забывала редко.
Мать Борьки к старухе была совершенно равнодушна. Она не ругалась с ней, не оскорбляла ее — только смотрела на нее холодно и презрительно.
В декабре старухе исполнилось девяносто три года. Все ждали, что она вот-вот умрет, но старуха все не умирала, и все уже отчаялись. А старуха просиживала свои смутные дни в кресле подле батареи отопления, беззубо жевала тайный хлеб, смотрела по-рыбьи перед собой, и кровь медленной холодной волной омывала ее гнилой мозг, и резко и отчетливо вставали перед ней какие-то картины прошлого, может быть, ее, а может быть, чужого, вычитанного из толстых романов с продолжением. То какие-то люди играли в лото или в подкидного за цветным столом, жарко горела керосиновая лампа, а за дряхлым маленьким окном выла вьюга, железная вьюга рвала странные красные флаги, железная метель мела по екатеринбургским улицам, заплеванным серыми солдатскими окурками, прооранным насквозь хрипатыми голосами; то цокот копыт пробивался сквозь дрему, подмигивал молоденький офицерик, луч солнца сиял на его погоне, а офицерик улыбался и кончиком языка все трогал реденькие нежные усы; то звонко и страшно бил по окнам винтовочный залп; и постоянно какое-то жужжание — оно просто с ума сводило!
Сноха хотела пристроить старуху в дом престарелых, но, во-первых, туда попасть очень трудно — большая очередь, а во-вторых, Александр воспротивился — что люди скажут? Другие сыновья аккуратно присылали денежные переводы, но брать к себе мать не хотели.
Однажды старуху посадили на поезд и дали телеграмму старшему брату — встречай! Была еще надежда, что старуха где-нибудь затеряется, пропадет где-нибудь… Старуха вернулась через два дня и с тех пор каждый день собирает чемоданы.
Если сноха уж чересчур тиранила старуху, та, всплакнув, призывала ее к совести: как тебе, дескать, не стыдно, я старый человек, а ты изгиляешься… Что? — вскипала сноха. А кто тебя вытащил из грязи, когда даже соседи не хотели присмотреть за тобой? А кто стирает твои засранные простыни? А за что? За что мне такое наказание? Ты дрянь! Дрянь! Всю жизнь, всю жизнь палец о палец не ударила, а сейчас упрекаешь?
Она протягивала свои растопыренные пальцы с обломанными ногтями к самому лицу старухи и плакала от бессилия.
Старуха чистит картошку. Входит старшая дочь Александра — какой, к черту, сон: в голове одни гаммы!
— Бабушка! — кричит она. — Ты опять мои тапочки надела! Бестолочь!
Старуху разувают, и она, клацая нестрижеными желтыми ногтями по линолеуму, идет искать свои туфли. Долго ищет, поправляя обувь в прихожей, потом открывает шкафы, комод…
— Ну чего шаришься? — кричит сноха. — Чего шаришься?
Старухе дают подзатыльник, кидают ей под ноги старые валенки. И хотя валенки стирают в кровь икры — старуха рада.
Потом старухе делают выговор за посуду. А тут и ужин готов. Все садятся за стол. Старухе наваливают полную тарелку картошки.
— Ешь, — говорит сноха. — А то все жалуешься, что голодная, что не кормят тебя. Вот и ешь. Пока не съешь, из-за стола не вылезешь.
— Что? Картошка? Не буду… — бормочет старуха. — Что я — свинья?
Все дружно ахают:
— Смотрите-ка, барыня! Не хочет! Поглядите-ка! Не будет!
Сноха говорит:
— Значит, не голодная.
Старуха молча ест картошку. Поглядывает в чужие тарелки.
Наконец, спать. Старухе ставят раскладушку.
— Где постель? — спрашивает старуха.
— Там же, где и всегда, — отвечает сноха.
Старуха открывает комод, шкаф…
— Чего шаришься?! — кричит сноха. — Сказано: где всегда была, там и сегодня ищи.
Стоит, наблюдает.
— Дак я же не знаю, я же первый день здесь…
Старуха совсем теряется.
— Дак! Дак! — кричит сноха. Она вываливает на пол груду белья.
Постель готова. Со старухи сдирают платье, укладывают ее спать.
Свет еще долго горит в комнате. Сноха вяжет, зорко поглядывая за старухой.
Ночью сноха плачет. Ей жалко себя, свою жизнь, исковерканную, загаженную старухой. В душе нет сострадания — она пуста и холодна, как выжженное дупло. Сноха чувствует, что умрет раньше старухи, и оттого ей тоскливо и горько. Всю жизнь на это чудовище положить! За что? За что?
И старуха встает в дверном проеме, как привидение. На ней застиранная мужская майка и громадные панталоны грязно-фиолетового цвета.
— Спасите, — шепчет она.
Господи, думает сноха, ну за что мне такое наказание? И идет укладывать старуху.
1977
БОЛЬНИЧНЫЙ САД
Больничный сад был светел от падающего снега, и только в самых далеких углах его было темно и мрачно. Иногда глухо и ровно катился вдоль больничной ограды гром трамваев, но было уже поздно, трамваи ходили редко, и сад надолго замирал, исполненный легкого, почти невесомого покоя. За садом, за трамвайной линией, был завод. Каждую ночь там горел прожектор. И сегодня широкое лезвие его луча вертикально стояло над сумрачной окраиной, постепенно расширяясь и слабея наверху, совершенно исчезая в глубоком мутном небе.
Семенов заглянул в темное окно, потоптался, глубоко задвинул руки в карманы пальто и опять пошел к подъезду с высоким крыльцом, над которым под сильной белой лампой висела голубая, вся в мелких серебряных трещинах табличка «Инфекционное отделение». У крыльца он постоял, прислушиваясь, не щелкнет ли замок, и пошел обратно к окну. Вдруг ему послышался звук поворачиваемого ключа, и он побежал к крыльцу и долго там стоял, ожидая, что вот сейчас приоткроется дверь, но дверь не открылась, и за дверью было тихо, и он сокрушенно побрел к полуразрушенной скамейке, потянув за собой густую цепочку следов. Не вынимая рук из карманов, он присел на скамейку и, втянув голову в плечи, чтобы не падал снег за поднятый воротник, напряженно замер, поглядывая в темное окно.
Снег все сыпал и сыпал, и следы затягивало прямо на глазах. Новый год какой-то, усмехнулся Семенов. И это в ноябре. А в прошлый ноябрь… В прошлый ноябрь была дикая слякоть. Ветер. И дождь, дождь беспросветный. Где они тогда были? На даче у Шульмана. Точно. На даче были. Удрали из университета и целую неделю жили у Шульмана на даче.
Была какая-то холодная гулкая радость в груди, когда они ехали в ночной электричке — насквозь мокрые и продрогшие. Он дышал в ее ладошки, сложенные ковшиком, и все веселил ее и что-то вдохновенно врал. Она, округлив глаза, восторженно смеялась — совсем как девчонка. А были они ровесниками. Хотя и училась она на четвертом, а он только поступил. Для нее этот побег в промозглую ночь с в общем-то неизвестным ей парнем был как побег на другую планету. Я совсем голову потеряла, несколько раз повторяла она тогда, как-то по-особенному прислушиваясь к себе.
Потом они шли с электрички по совершенно невидимой дороге, раскисшей так, что даже по обочине было трудно идти. Он хотел подхватить ее на руки, и они чуть не упали, и она потом все подшучивала, какой он неловкий да какой он неуклюжий, а он, подыгрывая ей, старательно смущался.
Он вдруг отчетливо вспомнил сухие теплые стены комнаты, где они жили, давно не беленную печку в углу, которую они раскалили докрасна, и как ночью лежали в темноте, успокоенные и обессиленные от тяжелой страсти, и смотрели на остывающую медленно печь, как потихоньку гаснет малиновое пятно на плите, как оно становится все меньше и меньше — и вдруг исчезло совсем, и стало холодно и темно. И сразу, как будто увеличили громкость, стало слышно, как резко и четко бьет в окно дождь.
Следующие дни были полны тихой радости. По утрам он растапливал печь, и когда комната нагревалась, она вставала — помятая и смущенная, просила его отвернуться, пока она оденется, а он просто выходил за дверь и стоял на крыльце, смотрел на синюю кромку леса вдали, размытую утренним мелким дождем.