История русской литературы XX века (20–90–е годы). Основные имена. 25 глава




Концепция самоценности личной жизни повлияла на характер мирочувствования Живаго, сходный с ощущениями лирического героя пастернаковской поэзии. Его судьба реализуется в повседневности — дореволюционной, военной, послевоенной. Герой ценит жизнь в ее суетных, бытовых, ежесекундных, конкретных проявлениях. Он ориентируется на пушкинское отношение к жизни, на его «Мой идеал теперь — хозяйка, / Мои желания — покой, / Да щей горшок, да сам большой»: строками Пушкина завладели предметы обихода, имена существительные, вещи — и сущности; предметы «рифмованной колонною выстраивались по краям стихотворения»; пушкинский четырехстопник представлялся герою «измерительной единицей русской жизни». Гоголь, Толстой, Достоевский «искали смысла, подводили итоги»; Пушкин и Чехов просто жили «текущими частностями», но их жизнь оказалась не «частностью», а «общим делом». Живаго размышлял о насущности, о значимости всего, в том числе и неосмысленного в суете: едва замеченные днем вещи, равно как и не доведенные до ясности мысли или оставленные без внимания слова, ночью, обретая плоть и кровь, «становятся темами сновидений, как бы в возмездие за дневное к ним пренебрежение».

Антипод Живаго, одержимый революцией Стрельников, мыслит категориями общими, великими и абстрактными. Абстрактно и его представление о добре. Его вхождение в революцию произошло естественно, как логический шаг, как реальное проявление его максимализма. Устремленный еще в детстве к «самому высокому и светлому», он представлял жизнь ристалищем, на котором «люди состязались в достижении совершенства». Его мышление было утопично, он упрощал миропорядок. Почувствовав, что жизнь — не всегда путь к совершенству, он решил «стать когда–нибудь судьей между жизнью и коверкающими ее темными началами, выйти на ее защиту и отомстить за нее». Природа революционера, по Пастернаку, — в максимализме и ожесточенности. Стрельников решается на сверхчеловеческую миссию. Революция для него — страшный суд на земле.

Революционная действительность в трактовке Пастернака — это революционное помешательство эпохи, в которой совесть ни у кого не чиста, которая населена тайными преступниками, неодаренными большевиками с их идеей превратить всю реальную человеческую жизнь в переходный период. Живаго пришел к разочарованию в революции, он понял, что в 1917 г. произошла не та революция 1905 г., которой поклонялась влюбленная в Блока молодежь, что революция 1917 г. — кровавая, солдатская, выросшая из войны, направляемая большевиками. Это революция глухонемых по природе своей людей. Символичен эпизод в купе: попутчик Живаго — глухонемой, для которого революционные потрясения России — нормальные явления.

Понявший жизнь как военный поход Стрельников, в конце концов отвергнутый самой революцией, вынужден каяться в своих кровавых грехах. Его мучают печальные воспоминания, совесть, недовольство собою. И Живаго, и Стрельников — жертвы революции. Живаго возвращается в Москву весной 1922 г. «одичавшим». Мотив одичания выражен и в образе послевоенной страны. Одичала крестьянская Россия: половина пройденных Живаго селений была пуста, поля — покинуты и не убраны. «Опустевшей, полуразрушенной» герой находит и Москву. Он умирает в трагический для страны, ознаменовавший раскулачивание год — 1929. Печальна судьба любимой женщины Живаго Ларисы: вероятно, ее арестовали, и она умерла или пропала в одном из «неисчислимых общих или женских концлагерей севера». В эпилоге романа тема трагедии послереволюционной России выражена в диалоге Гордона и Дудорова. Герои рассуждают о лагерном бытии, о коллективизации — «ложной и неудавшейся мере», о ее последствиях — «жестокости ежовщины, обнародовании не рассчитанной на применение конституции, введении выборов, не основанных на выборном начале». Невыносимость реальности выражена и в восприятии Отечественной войны, несмотря на ее кровавую цену, как «блага», «веяния избавления».

Роман начинается с эпизода похорон матери Юрия Живаго, повествование о жизни героя заканчивается описанием его похорон. Между этими эпизодами — путь познания.

На земле свою бессмертную жизнь после смерти герой проживает в творчестве. В бумагах покойного Живаго обнаруживают его стихи. Они составляют семнадцатую, последнюю, часть романа — «Стихотворения Юрия Живаго». Уже первое — «Гамлет» — созвучно теме романа. В образе Гамлета Пастернак видел не драму бесхарактерности, а драму долга и самоотречения, что роднит судьбу Гамлета с миссией Христа. Гамлет отказывается от своего права выбора, чтоб творить волю Пославшего его, то есть «замысел упрямый» Господа. В молитве Гамлета «Если только можно, Авва Отче, / Чашу эту мимо пронеси» звучит Христово слово, произнесенное в Гефсиманском саду: «Авва Отче! Все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо меня». Тема «Гамлета» соотносится с темой последнего стихотворения «Гефсиманский сад», в котором выражена идея романа: крестный путь неотвратим как залог бессмертия; Христос, приняв чашу испытаний, предав себя в жертву, произносит: «Ко мне на суд, как баржи каравана, / Столетья поплывут из темноты». Бремя людских забот берет на себя и герой стихотворения «Рассвет»: «Я чувствую за них за всех, / Как будто побывал в их шкуре».

Такое проникновение личности в человеческие судьбы, погружение в людскую суету, в повседневность — завет свыше («Всю ночь читал я Твой завет»). Для христианина Пастернака ценно то, что Христос пояснил Божественную истину притчами из повседневности. В «Рассвете» образ поэзии «всеяден», она выражает не только тайны мироздания, но и мелочи жизни. Предмет поэзии — сама жизнь. Ей и посвящены стихи Живаго: «Март», «На страстной», «Белая ночь», «Весенняя распутица», «Ветер», «Хмель»… Он равно воспевает и «жар соблазна» («Зимняя ночь»), и домашние хлопоты: «Лист смородины груб и матерчат. / В доме хохот и стекла звенят» («Бабье лето»).

После завершения «Доктора Живаго» Б. Пастернак приступил к автобиографическому очерку «Люди и положения», в котором подверг сомнению идею создания новых поэтических средств выражения. Эстетические позиции Б. Пастернака ориентированы на классический литературный язык. Споря с эстетическими концепциями А. Белого и В. Хлебникова, он писал о том, что в творчестве самые поразительные открытия совершались «на старом языке». Так, кумир Пастернака Скрябин «средствами предшественников обновил ощущение музыки до основания», а Шопен сказал в музыке свое ошеломляющее слово «на старом моцартовско–фильдовском языке». В моменты творческих открытий содержание переполняет художника и не дает ему времени задуматься над новаторством в форме. Пастернак обратил внимание на некоторые моменты психологии и культуры, которые сопутствуют открытиям. Например, скрябинские идеи о сверхчеловеке — «исконно русская тяга к чрезвычайности», и именно эта чрезвычайность, эта тяга к бесконечности лежит в основе создания не только «сверхмузыки», но и всего, что творит художник. В судьбе Блока Пастернак выделил «все, что создает великого поэта», — огонь и нежность, вихрь впечатлительности; среди этих определений есть и «свой образ мира» — то, что формировало творчество Пастернака. Вспоминая о С. Есенине, Б. Пастернак выделил признак артистичности, иначе — высшего моцартовского начала.

Эти эстетические критерии — чрезвычайность, свой образ мира, моцартовское начало — были органичны для творчества Б. Пастернака, но они противоречили эстетическим нормам официальной литературы 1950–х годов, в связи с чем Б. Пастернак пережил внутреннюю драму, которую выразил в стихотворении 1959 г. «Нобелевская премия»: «Я пропал, как зверь в загоне. / Где–то люди, воля, свет». В одном из писем 1924 г. Б. Пастернак высказал догадку о том, что Россия замечает и выделяет людей для того, «чтоб медленно их потом удушать и мучить» (5, 158). Живаго — образ творческой личности, наделенной талантом и медленно удушаемой. В своем герое Пастернак, по собственному признанию, запечатлел и себя, и Блока, и Есенина, и Маяковского.

Стремление утвердить, раскрыть свой образ мира, во многом отличный от того, что предлагала советская, в основе своей атеистическая, философия и литература, определило содержание стихов 1956–1959 годов, которые составили цикл «Когда разгуляется».

Уходя от конфликтности современной жизни, Б. Пастернак творил свой внутренний мир на принципах согласия и покоя. Он словно жил не по закону страны, а по канону вселенной. В стихотворении «Когда разгуляется» моделью стал храм:

Как будто внутренность собора–Простор земли, и чрез окно

Далекий отголосок хора

Мне слышать иногда дано.

Природа, мир, тайник вселенной,

Я службу долгую твою,

Объятый дрожью сокровенной,

В слезах от счастья отстою.

В «Охранной грамоте» поэт высказывал догадку о том, что только образ поспевает за успехами природы. Поэзия адекватна природе, поэтому она — средство постижения сути мира. Вот почему лирический герой его стихотворения «Во всем мне хочется дойти…» стихи разбил бы, как сад, внес бы в них «дыханье роз, / Дыханье, мяты, / Луга, осоку, сенокос, / Грозы раскаты». Поэзия — помощница в постижении «сущности протекших дней», «свойств страсти», «сердечной смуты». В стихотворении «Без названия» — та же тема адекватности творчества природе: «Недотрога, тихоня в быту, / Ты сейчас вся огонь, вся горенье. / Дай запру я твою красоту / В темном тереме стихотворенья». Об этом же — в «Быть знаменитым некрасиво…»: через поэзию можно «Привлечь к себе любовь пространства, / Услышать будущего зов»; истинная поэзия выражает живую жизнь, ложная, с шумихой и успехом, — мертвую, архивную.

Сама форма стихотворения с символическим названием «Ева» передает первоначальный процесс познания сути мира. Узнавание начинается с ассоциаций, сравнений, догадок. В форме «Евы» запечатлено интуитивное постижение мира, когда еще нет ясности определений. Стихотворение выстраивается на цепочках метафор и сравнений: полдень «закинул облака в пруды», словно это переметы рыболова; небосвод тонет, как невод, и в это небо, точно в сети, — плывет толпа купальщиков; кольца пряжи вьются, как ужи, — словно в мокром трикотаже скрывался «искуситель–змей»; женщина — «как горла перехват». Эта же условность, неопределенность присутствует и в стихотворении «Человек»: «Ты создана как бы вчерне, / Как строчка из другого цикла, / Как будто не шутя во сне / Из моего ребра возникла». В стихотворении–метафоре «Июль» окружающий мир — нечто невещественное, абстрактное, не поддающееся конкретике определений: июль — привидение, домовой, жилец, тени. Но вот условность уступает место ясности, мир становится прозрачен, определенен, един, постижим. Все явления природы и быта, все действия героев просты, привычны, покойны, они соотнесены с гармонией бытия. Таков мир в стихотворениях «По грибы» («плетемся по грибы», «по щиколку в росе», «гриб прячется за пень», «набиты кузовки»), «Тишина» (лось «выходит на дорог развилье», «средь заросли стоит лосиха», «лосиха ест лесной подсед», «болтается на ветке желудь»), «Стога» (снуют стрекозы, «колхозницы смеются с возу», «земля душиста и крепка»). Повседневное, привычное бытие выстраивается в стихах Пастернака в круговращенье «рождений, скорбей и кончин» («Хлеб»), в «дни солнцеворота», в бесконечность Божьего мира, в котором «и дольше века длится день» («Единственные дни»).

 

А.А. Ахматова

 

Анна Андреевна Ахматова (11/23.VI. 1889, Большой Фонтан под Одессой — 5.III.1966, Домодедово под Москвой, похоронена в Комарове под Петербургом) своими дореволюционными книгами «Вечер» (1912), «Четки» (1914) и «Белая стая» (1917) добилась совершенно исключительного признания в литературе. Сборники ее постоянно переиздавались. В первые годы после 1917–го явная противоположность ее стихов тогдашней революционной поэзии не мешала сверхпопулярности Ахматовой. «Я сказал ей: у вас теперь трудная должность, — записывал в 1922 г. К. Чуковский: — вы и Горький, и Толстой, и Леонид Андреев, и Игорь Северянин — все в одном лице… И это верно: слава ее в полном расцвете… редакторы разных журналов то и дело звонят к ней — с утра до вечера. — Дайте хоть что–нибудь». О ней «пишутся десятки статей и книг», ее «знает наизусть вся провинция». Ахматова живет, кажется, лишь своим творчеством, что даже вызывает сочувствие критика: «Бедная женщина, раздавленная славой».

Хотя во время лихолетья гражданской войны Ахматова почти перестала писать (по подсчетам Н.А. Струве, она создает в 1918, 1919 и 1920 годах соответственно 4, 5 и 1 стихотворение после 32–х в 1917–м), в 1921–1922 годах «вдохновение ее снова забило мощной струёй» (соответственно 33 и 19 стихотворений). В начале 20–х выходят книги «Подорожник» и «Anno Domini MCMXXI» («Лета Господня 1921»). Но в 1923–м наступает резкий спад (Н. Струве фиксирует одно–единственное стихотворение), и затем Ахматова пишет стихи лишь изредка, доставляя себе заработок нелюбимой переводческой работой. С вершин славы она была низвергнута сразу в полное поэтическое небытие. Тираж 2–го издания «Anno Domini», вышедшего в 1923 г. в Берлине, по словам автора книги, «не был допущен на родину… То, что там были стихи, не напечатанные в СССР, стало одной третью моей вины, вызвавшей первое постановление обо мне (1925 год); вторая треть — статья К. Чуковского «Две России (Ахматова и Маяковский)»; третья треть — то, что я прочла на вечере «Русского совр<еменника>«(апрель 1924 <г>) в зале Консерватории (Москва) «Новогоднюю балладу»«. Ее стихи, как считала Ахматова, были запрещены «главным образом за религию» (незадолго до того, в 1922 г., большевики обрушили массовые репрессии на церковь). «После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей лит<ературной> деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на лит<ературные> вечера. (Я встретила на Невском М. Шаг<инян>. Она сказала: «Вот вы какая важная особа: о вас было пост<ановление> ЦК; не арестовывать, но и не печатать».)». Под дамокловым мечом, без каких–либо контактов с читателем, в бедности Анне Ахматовой, добровольно оставшейся после революции на родине, было суждено прожить десятилетия.

Анна Андреевна не раз возмущалась статьями и разговорами (в том числе за рубежом) о том, что ее творчество исчерпало себя: говорившие так не знали произведений, хранившихся даже не на бумаге, а только в памяти автора и нескольких ближайших друзей (из многих потом вспомнились только отрывки). И все же колоссальная недореализованность творческого дара великого поэта — одно из тягчайших преступлений тоталитаризма перед русской культурой — налицо: в основном массиве произведений Ахматовой «на 14 лет 1909–1922 приходится 51% сохранившихся ее строк, на 43 года 1923–1965 — 49%». У «поздней» Ахматовой разграничиваются «стихи 1935 — 1946 гг. и 1956–1965 гг. Биографические рубежи между этими… периодами достаточно очевидны:… 1923–1939 гг. — первое, неофициальное изгнание Ахматовой из печати; 1946–1955 гг. — второе, официальное изгнание Ахматовой из печати». Накануне второго изгнания она писала в Пятой «Северной элегии» (1945): «Меня, как реку, / Суровая эпоха повернула, / Мне подменили жизнь». Творческое самоотречение — признак той же подмены:

«И сколько я стихов не написала, / И тайный хор их бродит вкруг меня…» Даже превращение псевдонима в фамилию осознается здесь как подмена одного человека другим: «И женщина какая–то мое / Единственное место заняла, / Мое законнейшее имя носит, / Оставивши мне кличку…» Но, конечно, Ахматова оставалась собой при всей значительности ее эволюции, и главное — ее не постигло качественное падение таланта в отличие от многих советских поэтов и прозаиков.

Основные черты ахматовской поэтики сложились уже в первых сборниках. Это сочетание недосказанности «с совершенно четким и почти стереоскопическим изображением», выраженность внутреннего мира через внешний (зачастую по контрасту), напоминающая о психологической прозе, преимущественное внимание не к состоянию, а к изменениям, к едва наметившемуся, еле уловимому, вообще к оттенкам, к «чуть–чуть» при сильнейшем напряжении чувств, стремление к разговорности речи без ее прозаизации, отказ от напевности стиха, умение выстраивать «осторожную, обдуманную мозаику» слов вместо их потока, большое значение жеста для передачи эмоций, сюжетность, имитированная отрывочность (в частности, начало стихотворения с союза, в том числе противительного) и т.д. В стихах Ахматовой как правило присутствует некая «тайна», но не того порядка, что у символистов: постсимволисты (Ахматова, Мандельштам, Пастернак) ее «переместили из зоны мистериальной непостижимости в зону логических затемнений и разрывов». Традиционность, внешне преобладающая «классичность» стиха Ахматовой «чисто внешняя, она смела и нова и, сохраняя обличье классического стиха, внутри него совершает землетрясения и перевороты». Однако «разрывы», требующие читательского домысливания, и «перевороты» не означают хаотичности мироотношения и художественной системы Ахматовой, а являются признаком нового, более сложного и динамичного, чем в XIX веке, художественного единства.

Лирику Ахматовой часто сравнивали с дневником. Подлинные дневники — это хронологически последовательное изложение событий. «В ахматовском рассказе–откровении запечатлены этапные моменты длящихся отношений «я» и «ты» — сближение, близость, расставание разрыв, — но они представлены вперемешку и во многих повторениях (много первых встреч, много последних), так что выстроить хронику любовной истории попросту немыслимо». В книгах Ахматовой намеренно нарушается хронология (при почти обязательной датировке — иногда мистифицирующей): хронология как создания стихотворений, как и вызвавших их событий. «Исповедальность» и «автобиографичность» стихов Ахматовой, представление о которых порождается и тем что «она часто говорит о себе как о поэтессе», и «формами «интимного» письма, обрывков дневника, короткой новеллы, как бы вырванной из дружеского рассказа, и т.п.», на самом деле довольно обманчивы. Реальные события и лица у нее всегда трансформированы, нередко контаминированы, переосмыслены и заново оценены. Анна Андреевна даже противопоставляла лирику повествовательной прозе, где на всем отражается личность автора: «А в лирике нет. Лирические стихи — лучшая броня, лучшее прикрытие. Там себя не выдашь». Разумеется, стихи Ахматовой выражают ее личность, но не буквально, а в высшей степени творчески.

Созданное в 1917–1922 годах принадлежит еще к первому из двух основных этапов ахматовского творчества. В первых пяти книгах безусловно преобладает любовная тема. Но уже с 1914 г., с начала мировой войны, нарастает ощущение близящейся глобальной катастрофы, и в начале «Белой стаи» (сентябрь 1917 г.) оказывается стихотворение 1915 г., насчет которого после революции Маяковский острил, «что вот, мол, пришлось юбку на базаре продать и уже пишет, что стал каждый день поминальным днем». Но речь в нем шла не о нищете и богатстве в материальном смысле.

Думали: нищие мы, нету у нас ничего,

А как стали одно за другим терять,

Так что сделался каждый день

Поминальным днем, — Начали песни слагать

О великой щедрости Божьей

Да о нашем бывшем богатстве.

Эту близкую по форме к свободному стиху, «нищенскую» по использованным художественным средствам миниатюру, набросок Ахматова рассматривала как лучшее из своих ранних стихотворений». И в конце 1917 г., предчувствуя наступающую «немоту», она написала: «Теперь никто не станет слушать песен. / Предсказанные наступили дни» — и олице–творенно представила свою последнюю песню «нищенкой голодной», которой не достучаться «у чужих ворот».

Включающий эти стихи сборничек «Подорожник», вышедший в апреле 1921 г., на две трети состоит из дореволюционных произведений и тематически связан с «Белой стаей», прежде всего с циклом, адресованным художнику–мозаичисту и офицеру Б.В. Анрепу. Еще в начале февральской революции он эмигрировал в Англию. Мотив дороги в «Подорожнике» очень важен. Первое же стихотворение, «Сразу стало тихо в доме…» (июль 1917 г.), содержит вопрос «Где ты, ласковый жених?», констатацию «Не нашелся тайный перстень» (Ахматова подарила Анрепу фамильное черное кольцо) и заключение «Нежной пленницею песня / Умерла в груди моей», а второе, одновременное стихотворение начинается словами «Ты — отступник: за остров зеленый / Отдал, отдал родную страну, / Наши песни, и наши иконы…» В художественном воплощении желаемое выдается за действительное, герой воображен стонущим «под высоким окошком моим» (сказочный мотив недоступности невесты). Прототип был атеистом, героя же, который «сам потерял благодать» (благодать — значение древнееврейского имени Анна), глубоко верущая Ахматова упрекает в неверности не только родине, но и религии: «Так теперь и кощунствуй, и чванься, / Православную душу губи…» По мысли поэта, он и сам боялся этого: «Оттого–то во время молитвы / Попросил ты тебя поминать». В «Белой стае» о том же было стихотворение «Высокомерьем дух твой помрачен…» (1 января 1917 г.).

Тем не менее летом 1917 г. наряду со стихотворением «И целый день, своих пугаясь стонов…», где передаются тяжелые предчувствия периода между двумя революциями («Зловещие смеются черепа», «Смерть выслала дозорных по домам»), были написаны стихотворения «Просыпаться на рассвете…» и «Это просто, это ясно…», из которых следует, что до большевистского переворота какое–то недолгое время Ахматова, по крайней мере на бумаге, не исключала для себя возможности эмиграции или заграничной поездки. В первом описывается радостное морское путешествие в предчувствии свиданья «с тем, кто стал Моей звездою»; второе, стоящее рядом, хоть и начинается с горестного вывода «Ты меня совсем не любишь, / Не полюбишь никогда» и содержит воображаемую картину скитаний героини, бросившей «друга / И кудрявого ребенка», — скитаний «по столице иноземной», вместе с тем завершается радостно: «О, как весело мне думать, / Что тебя увижу я!»

Маленькая диология написана одним и тем же легким безрифменным 4–стопным хореем и звучит, при всех мрачных заявлениях во второй части, в целом довольно оптимистично.

Однако остальные произведения этого цикла либо написаны раньше и выражают тогдашние светлые надежды («Словно ангел, возмутивший воду…», «Я окошка не завесила…», «Эта встреча никем не воспета…», 1916), либо развивают драматически–обличительную тему («Когда о горькой гибели моей…», «А ты теперь тяжелый и унылый…», 1917). Среди последних выделяется «Когда в тоске самоубийства…», созданное осенью 1917 г. в ожидании «гостей немецких» — наступления немцев на Петроград. В условиях самоубийственного поведения не только народа, но и церкви, от которой «отлетал» «дух суровой византийства». героиня слышит некий голос, зовущий ее прочь из России. Слова «Мне голос был» звучат так, будто речь идет о божественном откровении, подобном / тем, которого удостаивались герои Библии. Но это, очевидно, и внутренний голос, отражающий борьбу героини с собой, и воображаемый голос далекого друга. Призывом «голоса» в газетной публикации 1918 г. стихотворение и заканчивалось, ответа на него не было. В «Подорожнике» была снята вторая строфа о приневской столице, которая, «как опьяневшая блудница, / Не знала, кто берет ее» (в 1921 г. читатель на место немцев поставил бы большевиков, а это было небезопасно для автора), зато появился четкий ответ — последняя строфа «Но равнодушно и спокойно…» Теперь выбор решительно сделан, «голос», прежде, может быть, и боговдохновенный, произносит, оказывается, «недостойную» речь, оскверняющую «скорбный дух». Ахматова приняла свой крест как ниспосланное свыше великое испытание. В 1940 г. она сняла не только вторую, но и первую строфу, полностью исключив немецкую тему. Испытания теперь не предсказывались — уже были массовые репрессии, именно в 1940 г. завершен ахматовский «Реквием». Тем энергичнее звучал финал стихотворения, начинавшегося теперь словами «Мне голос был. Он звал утешно…», тем резче противопоставлялись утешный голос и скорбный дух.

«Анреповская» тема и в дальнейшем время от времени возникает в творчестве Ахматовой, а в «Подорожнике» перебивается стихотворениями, имеющими в основе отношения с совсем другими людьми. В 1918 г. Анна Андреевна развелась с Гумилевым и вышла замуж за востоковеда В.К. Шилейко, человека чрезвычайно одаренного в своей области, но в житейском плане еще менее приспособленного, чем известная своей непрактичностью Ахматова. Очевидно, она предалась идее жертвенного служения человеку, которого считала гениальным. Но в стихах конца 1917–1922 годов, связанных с этим периодом жизни (,Ты всегда таинственный и новый…», «Проплывают льдины, звеня.,.», От любви твоей загадочной…», «Путник милый, ты далече…», «Тебе покорной? Ты сошел с ума!…», «Третий Зачатьевский»), хотя и встречается мотив благодарности «за то, что в дом свой странницу пустил», господствует протест женщины, оказавшейся в угнетенном положении, даже «в пещере у дракона», где «висит на стенке плеть, / Чтобы песен мне не петь». Конечно, сказывались и бытовые тяготы времен гражданской войны. Тем не менее Ахматова пыталась смотреть на происходящее философски. Зимой 1919 г. она писала:

Чем хуже этот век предшествующих? Разве

Тем, что в чаду печали и тревог

Он к самой черной прикоснулся язве.

Но исцелить ее не мог.

Вместе с тем апокалипсические предсказания распространялись и на Запад (солнце не на востоке, а там — на закате):

Еще на западе земное солнце светит,

И кровли городов в его лучах блестят,

А здесь уж белая дома крестами метит

И кличит воронов, и вороны летят.

Гораздо жестче одновременное обращение «Согражданам» (много позже, ретроспективно, Ахматова решила его переименовать в «Петроград, 1919»), открывшее во 2–м издании «Anno Domini» первый раздел — «После всего». Страницу с этим стихотворением советская цензура вырезала почти из всех экземпляров тиража. Ахматова выступает от лица жителей («мы»), заключенных в «столице дикой» и вынужденных забыть «навсегда», собственно, все, что есть на «родине великой». Противопоставлены любимый город и свобода, которой в нем нет, как нет и помощи людям.

Никто нам не хотел помочь

За то, что мы остались дома,

За то, что, город свой любя,

А не крылатую свободу,

Мы сохранили для себя

Его дворцы, огонь и воду.

Перед лицом близкой смерти граждан «священный град Петра» должен превратиться в памятник им.

О мелькнувшем крыле «черной смерти» говорится и в стихотворении «Все расхищено, предано, продано…» (июнь 1921 г.), но угнетающая картина разорения и «голодной тоски» вдруг сменяется вопросом: «Отчего же нам стало светло?» Мотивировка как будто сводится к живительной силе летней природы. При желании тут можно было. увидеть (и некоторые видели) «принятие революции». Однако речь идет, скорее всего, о религиозном просветлении, о чудесном, по православной традиции мгновенном укреплении душевных сил по контрасту со всем окружающим:

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам…

Никому, никому неизвестное,

Но от века желанное нам.

Таким же стихом написано в 1922 г. «Предсказание» («Видел я тот венец златокованный…») - монолог некоего духовного наставника, предлагающего вместо «ворованного» венца терновый венец: «Ничего, что росою багровою / Он изнеженный лоб освежит». Героиня Ахматовой, просветленная, вступала на путь духовного подвига. Тонкая женственность («изнеженность») отныне органически сливается в ее стихах с суровой мужественностью.

Упование на божественную мудрость и справедливость отнюдь не означает ожидания прямой, тем более немедленной помощи свыше. Исключается не только ропот, но и молитва как просьба, мольба. Во 2–е издание «Anno Domini» Ахматова «включила, наверное, самое безжалостное и жестокое стихотворение, какое когда–либо написала женщина–мать»:

Земной отрадой сердца не томи,

Не пристращайся ни к жене, ни к дому,

У своего ребенка хлеб возьми,

Чтобы отдать его чужому.

И будь слугой смиреннейшим того,

Кто был твоим кромешным супостатом,

И назови лесного зверя братом,

И не проси у Бога ничего.

Сборник «Anno Domini» первоначально (ноябрь 1921 г., на обложке — 1922) состоял в основном из стихов 1921 г., потом пополнился написанным в следующем году, но включал и несколько более ранних стихотворений, в том числе 1915 г.: «Покинув рощи родины священной…» и «Смеркается, и в небе темно–синем…» впоследствии вместе со стихотворением «В то время я гостила на земле…» (1913) составили цикл «Эпические мотивы», который открывает серию автобиографических и философских «монологов», написанных характерным для стиха драматургии белым 5–стопным ямбом; в раздел «Голос памяти» включены «Тот август, как желтое пламя…» и «Колыбельная», определено связанное с уходом Н.С. Гумилева на войну. После его ареста в августе 1921 г. Ахматова написала два тревожных четверостишия — «Не бывать тебе в живых, / Со снегу не встать…», где говорится о гибели в бою израненного воина (перекличка со стихами 1915 г.). Заключение — как бы в фольклорном духе: «Любит, кровушку / Русская земля». В том же августе в подражание народному плачу пишется посвященное памяти Ал. Блока «А Смоленская нынче именинница…» (Блок первоначально был похоронен на Смоленском кладбище). Ночью 25 августа, которую впоследствии Ахматова считала датой расстрела Гумилева (точная дата неизвестна), появляется стихотворение «Страх, во тьме перебирая вещи…» Его героиня предпочла бы собственную казнь постоянному страху, тревоге за того, с кем делила ложе: «Запах тленья обморочно сладкий / Веет от прохладной простыни» («запах тленья», писала Ахматова, ей запомнился с похорон Блока, но образ у нее, как обычно, синтетичен). В сентябре создается «Заплаканная осень, как вдова…» Ту же тему развивают «Я гибель накликала милым…», миницикл «Царскосельские строки» («Каждая клумба в парке / Кажется свежей могилой», «Все души милых на высоких звездах»), напечатанный гораздо позднее и с неверной датировкой (1941, 1944 вместо 1921), маскирующей истинный смысл стихов — поминовение поэтов Царского Села. Если в раннем творчестве Ахматова часто говорит о собственной смерти, то теперь тема преждевременной и насильственной смерти близких, а затем и многих явно вытесняет первоначальный вариант этой темы. Героиня «Реквиема» после приговора сыну скажет: «Надо снова научиться жить», — хотя смерть и признается избавительницей.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: