История русской литературы XX века (20–90–е годы). Основные имена. 27 глава




Согласно «Прозе о Поэме», В.М. Жирмунский говорил автору, что это «исполнение мечты символистов», а товарищ Ахматовой по «Цеху поэтов» М.А. Зенкевич отметил в «Поэме» «слово акмеистическое, с твердо очерченными границами». Сама Анна Андреевна в 1962 г. заявляла Л.К. Чуковской в связи с непониманием читателей «Поэмы»: «- А я акмеистка, не символистка. Я за ясность. Тайна поэзии в окрыленности и глубине, а не в том, чтобы читатель не понимал действия». Вместе с тем она ставила свою поэму «между символистами… и футуристами». Вяч. Вс. Иванов относит ее к «фантастическому реализму» в духе Достоевского и Булгакова — в «Северных элегиях» Ахматова пишет о Достоевском как творце той России, в которой она родилась. Достоевский имел в виду под «фантастическим реализмом» изображение удивительных событий с самыми правдоподобными и убедительными подробностями. «Ахматова свое следование стилистике фантастического реализма Достоевского воспринимала не как решение собственно литературной задачи: речь шла о приеме, который применяет история». Вряд ли можно покрыть творческие принципы «Поэмы без героя» каким–либо из существующих определений. Но вывод Вяч. Вс. Иванова о том, что Булгаков в прозе и Ахматова в поэзии шли по одному пути, заслуживает внимания. В их художественном мире единство создается взаимодействием таких элементов, которые раньше считались несочетаемыми.

Вернувшись в 1944 г. в Ленинград, Ахматова переживает новые испытания в связи с личной неустроенностью и обманутыми надеждами; об этом — стихотворения 1944–1946 годов «Лучше б я по самые плечи…», «Без даты» («А человек, который для меня…»), «Вторая годовщина». В послевоенной поэзии Ахматовой, пишет Р.Д. Тименчик, «недосказанность» стала не только ее принципом, но и одной из тем. «Лирика Ахматовой ждет центрального события, которое снова объединило бы отдельные стихотворения, создав второй (после «романа–лирики» ранних книг), если так можно выразиться, «лирический эпос“».

В ноябре 1945 г. таким событием для нее стал визит к ней английского дипломата Исайи Берлина, в отрочестве эмигрировавшего с семьей из Риги. Ахматова с ним проговорила всю ночь и утро, выспрашивая о друзьях и знакомых, живших на Западе, ведя свободный диалог о литературе. «Можно себе представить, как болезненно воспринимала Ахматова, с ее открытостью мировой культуре и вообще миру, эту отрезанность, которая для нее превращалась в тесную клетку, где она была отгорожена не только от друзей за рубежом, но и от самых близких людей на родине».

«И ту дверь, что ты приоткрыл, / Мне захлопнуть не хватит сил», — писала она в цикле «Cinque» («пять» по–итальянски), созданном с ноября 1945 по январь 1946 г. (5 января И. Берлин зашел к Ахматовой попрощаться). Героиня цикла видит себя, словно она идет, «как с солнцем в теле», «чудеса творя», хотя встреча произошла в «горчайший день», поскольку за ней сразу последовала разлука, — ей «не успели / Досказать про чужую любовь». «И какое незримое зарево / Нас до света сводило с ума?» — поражается Ахматова в финале «Cinque».

Посещения Ахматовой иностранцем не остались незамеченными властями. В 1965 г. в Оксфорде она говорила Берлину о реакции Сталина. «…Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», — заметил (как рассказывали) Сталин и разразился по адресу Ахматовой набором… непристойных ругательств…» «Полагала она также, что Сталин приревновал ее к овациям: в апреле 1946 года Ахматова читала свои стихи в Москве и публика аплодировала стоя». В любом случае это был повод, а не причина последовавшей кары. Причиной было наступление «холодной войны» и соответствующее завинчивание идеологических гаек. Нужно было напугать и целиком подчинить сталинским догмам интеллигенцию, почувствовавшую некоторую духовную свободу во время Отечественной войны и в первый послевоенный год. Первоочередными жертвами оказались М.М. Зощенко и А.А. Ахматова. Они были центральными фигурами в первом из серии послевоенных постановлений ЦК ВКП (б) по вопросам литературы и искусства — «О журналах «Звезда“ и «Ленинград“» от 14 августа 1946 г. — и в докладе секретаря ЦК А.А. Жданова об этом постановлении. В обоих документах содержалась просто площадная брань. Критика немедленно включилась в травлю «пошляков и подонков литературы» Зощенко и Ахматовой. Ахматова обвинялась в безыдейности, индивидуализме и принадлежности к старой салонной поэзии. Даже ее военные стихи стали объектом беззастенчивого передергивания. Стихотворение 1944 г. «Победителям», где с небывалой теплотой говорилось о тех, кто отдавал «Жизнь свою за други своя» (тогда прощался и библеизм): «Незатейливые парнишки - / Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки, — / Внуки, братики, сыновья!», — подверглось разоблачению генеральным секретарем правления Союза писателей А.А. Фадеевым. «В одном из своих выступлений он заявил, что в этих стихах — барское, чуть не крепостническое отношение к народу:

Ваньки. Васьки. Алешки, Гришки…

Так барыня кличет дворовых…»

Исключенная из Союза писателей, Ахматова поначалу была лишена средств к существованию. Позже, как в 30–е годы, выручать стали переводы, мешавшие, однако, писать собственные стихи.

В 1949 г. в очередной раз был арестован Л.Н. Гумилев (во время войны перебравшийся с поселения на фронт и солдатом дошедший до Берлина). Опасаясь за его жизнь, Анна Андреевна в 1950 г. пишет и печатает цикл официозных стихов «Слава миру!», где есть и прославляющие Сталина, Эта жертва ради сына, по словам А. Хейт, стала «осмеянием самой эпохи, в которую горстка неудачных стихотворений автора «Реквиема» могла повлиять на судьбу человека». Но вызволен Лев Гумилев был только через три года после смерти Сталина, в мае 1956 г. (при помощи Фадеева). Летом, когда Ахматова была в Москве, ей позвонил находившийся там И. Берлин и попросил о встрече. Ахматова, переломив себя, отказала, не будучи уверенной, что судьба сына решена окончательно. Еще 5 января, в десятую годовщину прощания, она написала «третье и последнее» посвящение к «Поэме без героя», с поэтической гиперболой, порожденной уверенностью в том, что ее встречи с Берлином явились причиной если не «холодной войны», то гонений на советскую интеллигенцию: «Он не станет мне милым мужем, / Но мы с ним такое заслужим, / Что смутится Двадцатый Век». Теперь же трагическая для Ахматовой «невстреча» стала источником многих стихотворений, прежде всего вошедших в циклы «Шиповник цветет. Из сожженной тетради» (к стихам 1946 г. были добавлены написанные в 1956–м и после) и «Полночные стихи. Семь стихотворений» (1963–1965). В «Cinque», «Шиповнике» и других «шедеврах нежной и суеверной любовной лирики середины двадцатого века снова, как в давних стихах Ахматовой, любовь выступает как роковой поединок, как борьба двух достойных соперников, один из которых — «европейский пришелец, гость из Будущего, а второй — русский поэт». Однако в «Шиповнике» «появляется еще одна тема — моральной победы, торжества над судьбой, как оценивает поэтесса эту добровольную «невстречу“».

И. Берлин был моложе Ахматовой на двадцать лет. Если можно говорить о ее любви к нему, то это любовь сугубо поэтическая. В английском дипломате, философе и филологе с российскими корнями для нее воплотились все дорогие ей люди, больше того — вся та жизнь, которой она добровольно лишилась, навсегда оставив мысль об эмиграции и приняв свой крест на родине. В «Другой песенке» (лето 1957 г.), вспоминая о «чуде» давней встречи и горьких ее последствиях («Говорила с кем не надо, / Говорила долго»), Ахматова даже противопоставляет его и себя влюбленным:

Пусть влюбленных страсти душат,

Требуя ответа,

Мы же, милый, только души

У предела света.

Стихотворение 1962 г. «Через много лет. Последнее слово», по всей вероятности, адресовано А. С. Лурье, в нем запечатлелась действительно многолетняя тоска («И ты знаешь, что нас разлученной / В этом мире никто не бывал»), но оно входит в тот самый цикл «Шиповник цветет», который стимулировала «невстреча» с Берлином. В 1962 г. написана и «Последняя роза», где поэт отождествляет себя с боярыней Морозовой, «падчерицей Ирода», Дидоной, Жанной д' Арк и говорит о своей мечте сохранить свежесть ощущения жизни:

Господи! Ты видишь, я устала

Воскресать, и умирать, и жить.

Все возьми, но этой розы алой

Дай мне свежесть снова ощутить.

И в 1963 г., в «Полночных стихах», это жизнеощущение столь же ярко: «Простившись, он щедро остался, / Он насмерть остался со мной» — так завершается стихотворение с много говорящим заглавием «Предвесенняя элегия». Н.А. Струве, безусловно, прав и в том, что адресат «Полночных стихов» — «некое собирательное «ты»«, и в том, что это вообще не любовная лирика в принятом смысле этого слова, хотя характерные признаки стихов о любви здесь, безусловно, присутствуют.

В 1958 и 1961 годах Ахматова выпустила книжки избранных стихов, а в 1965 — во многом итоговую книгу «Бег времени», правда, в задуманном автором виде, со стихами 30–х годов и отрывками из «Реквиема», напечатать ее не дали. «Бег времени» первоначально мыслился как седьмая книга стихов. В 1946 г. после постановления ЦК была пущена под нож только что набранная книга Ахматовой «Нечет». Через шесть лет автору вернули рукопись, и впоследствии, продолжая работу над ней, Ахматова вновь начала формировать седьмую книгу. Число «семь» не случайно и в «Полночных стихах». Оно «означает совершенную, заключенную в себе полноту и носит печать библейской сакральной символики — от семи дней творения до многократного использования этого образа в «Откровении» Иоанна Богослова… Ахматова подводила итог своей судьбе и творчеству через это число: «Седьмая книга» непомерно разрослась по сравнению с предыдущими, потому что Ахматова не хотела допустить образования восьмой; не состоявшийся в полном объеме цикл «Северные элегии» задумывался как седмеричный: «Их будет семь, я так решила“». В конце концов под названием «Бег времени» вышла не новая книга, а сборник из всех семи книг, в том числе двух отдельно не выходивших.

Поздние стихи Ахматовой, собранные ею в несколько циклов, тематически весьма разнообразны. Тут и философская, афористическая «Вереница четверостиший», и «Венок мертвым» (от «учителя» И. Анненского до Н. Пунина), и упомянутые «Северные элегии», начатые еще в 1921 г., и «Античная страничка» («Смерть Софокла», «Александр у Фив», 1958–1961) с мыслью о глубочайшем уважении, которое в древности питали к поэтам, и «Тайны ремесла» 40–50–х годов, открывающиеся знаменитым «Творчеством» (1936), и стихи о Царском Селе, и три стихотворения о Блоке, и фольклоризированный цикл «Песенки», и многое другое. «Приморский сонет» (1958) пронизан умиротворенным чувством удовлетворения прожитой жизнью перед лицом уже близкой смерти. «Родная земля» (1961) - стихотворение и о смерти, и о подлинном, не казенном патриотизме, и о прахе и грязи под ногами, которые вдруг превращаются в «ни в чем не замешанный прах», в критерий этической оценки.

Последним в ряду своих стихотворений, стоящим «после всего», Ахматова по первоначальному плану «Бега времени» хотела видеть стихотворение 1945 г. «Кого когда–то называли люди…» — о Христе и тех, кто его казнил, затем исчезнув. При жизни Ахматовой было напечатано (в 1963 г.) лишь его отдельное заключительное четверостишие, впрочем, вполне самодостаточное и действительно итоговое:

Ржавеет золото, и истлевает сталь,

Крошится мрамор — к смерти все готово.

Всего прочнее на земле печаль

И долговечней — царственное Слово.

Поздние стихи А. Ахматовой являют собой образец вдумчивого и торжественного, поистине царственного слова, то предельно четкого, то многозначного, переливающегося оттенками смысла. Драматических сценок, как в ранней лирике, теперь нет, психологическое действие сменилось эмоционально–интеллектуальным напряжением. Нет и прежней многоликости лирического субъекта. Героиня Ахматовой в поздних стихах более автобиографична и более автопсихологична, хотя часто и выступает от лица многих, почти всех. Поскольку с 1940 г. создается ряд крупных произведений, «по контрасту короче становятся маленькие лирические произведения: у ранней Ахматовой длина их — 13 строк, у поздней — 10. Монументальности это не вредит, подчеркнутая отрывочность заставляет их казаться как бы осколками монументов». Иногда такая монументальная осколочность подчеркивается обрывами (без рифмы) заключительного стиха, как в посвященном подруге детства стихотворении 1964г. «Памяти В.С. Срезневской»: «Но звонкий голос твой зовет меня оттуда / И просит не грустить и смерти ждать, как чуда. / Ну что ж! попробую» (у Цветаевой подобные «довески» — от лирических «перехлестов», от невозможности удержаться в каких бы то ни было рамках; у Ахматовой — от весомости и самодостаточности сказанного). Более классичны в поздней лирике Ахматовой метрика и рифма. Из предпочитавшихся классических размеров «почти окончательно исчезает 4–стопный хорей: видимо, он слишком мелок для той величавости, которой требует от себя Ахматова». Эволюция ее стиха вполне отвечает эволюции стиля. «Ранние периоды соответствуют «простому», «вещному» стилю акмеистической Ахматовой, поздние — «темному», «книжному» стилю старой Ахматовой, ощущающей себя наследницей миновавшей эпохи и чуждой литературной среде».

Среди крупнейших поэтов–постсимволистов Ахматова наиболее «классична», так как наиболее ориентирована на другого человека, другую личность. «Есть поэты, которые общаются с культурой, с природой, с Богом — не обязательно через посредство другого. Ахматова же всегда через «ты». «Ты» ей необходимо для выделения гармонии, для осуществления связи с миром. Мандельштам преимущественно, Пастернак исключительно — космоцентричны. У Мандельштама человек присутствует через его дела, культуру. У Пастернака, как отмечала Ахматова, человек начисто отсутствует. В этом отношении Ахматова — полная противоположность Пастернаку, она целиком антропоцентрична…».

В толпе участвовавших 2 июня 1960г. в похоронах Б.Л. Пастернака чей–то «голос негромко сказал:

— Вот и умер последний великий русский поэт.

— Нет, еще один остался.

Я ждала, холодея, не оборачиваясь, — записывает Л.К. Чуковская.

— Анна Ахматова».

А в 1966 г. Н.А. Струве откликнулся на смерть Ахматовой так: «Не только «умолк неповторимый голос», до последних дней вносивший в мир… тайную силу гармонии, с ним завершила свой круг и вся неповторимая русская культура, просуществовав от первых песен Пушкина до последних песен Ахматовой ровно полтораста лет».

Подобной оценки впоследствии, тридцать лет спустя, удостоится лишь один поэт, в молодости поддержанный и благословленный Ахматовой, — И.А. Бродский.

 

В.В. Набоков

 

Владимир Владимирович Набоков (10/22.IV. 1899, Петербург — 2.VII.1977, Монтре, Швейцария) оставил Россию в 1919 г., совсем еще молодым человеком. Для семьи будущего писателя, принадлежащей к древнему дворянскому роду и высшему петербургскому обществу, представлявшей цвет русской аристократии, жизнь в большевистской России была просто невозможна. Его отец Владимир Дмитриевич, юрист по образованию, человек, занимавший важные государственные посты, либерал по политическим убеждениям, даже прослывший «красным» среди особых консерваторов, один из лидеров конституционно–демократической партии, погиб уже позже, в эмиграции, в 1922 г., заслонив собой лидера кадетов Милюкова от пули убийцы, тоже русского эмигранта, монархиста. Отец на всю жизнь остался для Набокова идеалом — воплощением всех лучших черт, вообще мыслимых в человеческой личности. Он был единственным из всех живших или живущих, о котором писатель отзывался без иронии или снисхождения.

Эмиграция, вероятно, не была для Набокова такой страшной трагедией, как для большинства русских, — сказалось его космополитическое воспитание, европейское образование, свободное владение несколькими языками — и отсутствие глубокой внутренней связи с родиной, которую несли в себе старшие писатели–эмигранты — Бунин, Шмелев, Зайцев — или же ровесники, как Г. Газданов. Благодаря англоманству Владимира Дмитриевича английский Набоков знал как свой родной язык. Он вспоминал, как отец с ужасом выяснил однажды, что его маленький сын не знает некоторых русских слов, но свободно обходится их английским эквивалентом, — тут же была нанята русская гувернантка, обучавшая русского мальчика, живущего в России, русскому языку!

Сразу после эмиграции Набоков учился в Кембридже, штудировал французскую литературу и энтомологию — увлечение бабочками, доставшееся от отца, прошло через всю жизнь и переросло в серьезную научную деятельность.

В 1922 г. Набоков переезжает в Берлин, где пишет и переводит. В 20–е годы в берлинской газете «Руль» помещаются его стихотворения, а в 1923 и 1930 годах выходят сборники стихов. В 1937 г. Набоков эмигрирует вторично — на сей раз из гитлеровской Германии — в Париж. К этому времени он уже хорошо известен как романист, автор романов «Машенька» (1926), «Король, дама, валет» (1928), «Защита Лужина» (1929–1930), «Камера обскура» (1932–1933), «Соглядатай» (1930), «Подвиг» (1932), «Отчаяние» (1934), «Приглашение на казнь» (1935&nbso; – 1937). «Дар» (1937–1938) и сборника рассказов «Возвращение Чорба» (1930). С Парижем у писателя были давние литературные связи: все его романы с 1929 г. публиковались в одном из самых заметных журналов русской эмиграции — «Современных записках». Но литературная деятельность не давала возможности содержать себя и семью — жену с сыном, поэтому Набоков занимается переводами, дает уроки языков и тенниса. Но и из Парижа он уезжает изгнанником после немецкой оккупации. Стечением обстоятельств этот год — 1940 — оказывается последним годом русского писателя Набокова. Покинув Европу и переселившись в США, он перестал писать по–русски, став писателем американским. Мужественный и сильный человек, Набоков вынужден жить случайными заработками, порой бедствовать, но он точно знает перспективу своего литературного пути. В Америке, как и многим писателям–эмигрантам первой волны, ему пришлось начинать все с начала. Он заводит знакомства в литературной среде Нью–Йорка — но не унижаясь и не заискивая, не идя ни на какие литературные компромиссы, твердо настаивая на своих эстетических и жизненных принципах. Мировая известность приходит к нему достаточно парадоксальным образом — с романом «Лолита» (1955), который был воспринят американскими гиперморалистами как порнографический. В 1957 г. выходит роман «Пнин», который рассказывает о злоключениях неустроенного и неуверенного в себе русского эмигранта профессора Пнина — ему Набоков как бы передает те качества характера, обусловленные жизнью в чужой среде, с которыми сам сумел прекрасно справиться — вероятно, не без основательной внутренней борьбы с собой. В 1948 г. он становится профессором Карнельского Университета, читает интереснейший цикл лекций по русской литературе, переводит на английский Гоголя, Лермонтова, Пушкина. К этому периоду относится его эссе «Николай Гоголь» (1944), предисловие к «Герою нашего времени» (1958).

В 1960 г. Набоков возвращается в Европу, на сей раз — в Швейцарию, где и проводит последние семнадцать лет своей жизни: пишет новые романы на английском — «Бледный огонь» (1962), «Ада, или Желание» (1969), «Посмотри на арлекинов!» (1974) - и переводит с русского на английский свои прежние произведения. К швейцарскому периоду относится и знаменитый прозаический перевод с обширными комментариями «Евгения Онегина»(1964).

Ключом к удивительному и во многом уникальному для русской литературы дару Владимира Набокова оказывается его псевдоним, под которым он выступал до 1940 г., последнего для его русской прозы, — Владимир Сирин. В средневековой мифологии сирин — райская птица–дева с женской головкой и грудью. В русских духовных стихах птица сирин, спускаясь на землю, зачаровывает людей своим чудесным пением — поистине райским, неземным. В западноевропейских легендах сирин воплощает несчастную, не нашедшую приюта душу. Неземная красота, чудесная гармония звуков, внутренняя трагичность — вот что стояло за этим претенциозным псевдонимом молодого писателя. В этой претензии, безусловно, обоснованной, проявлялась жизненная и творческая позиция Набокова, реализовавшаяся в его литературном поведении.

Эта позиция шла вразрез с незыблемыми, казалось бы, принципами, утвержденными гуманистическим пафосом русской литературной традиции. Весь литературный опыт предшествующего столетия утверждал жалость к «маленькому человеку», открытому Пушкиным в «Станционном смотрителе», сострадание «униженным и оскорбленным» Достоевского — Набоков не видит в литературе места жалости и состраданию. Русский XIX век утверждал любовь как величайшую общечеловеческую ценность — в романах Набокова нет любви, но лишь жалкая пародия на нее. Трагедия «лишнего человека» — от Онегина до Обломова — объяснялась невозможностью для мыслящей личности общественного служения в условиях скверной действительности — для Набокова сама мысль об общественном служении или социальном пафосе литературы кажется кощунственной и недостойной искусства и художника. Чехов объясняет трагедию Ионыча тем, что жизнь прошла мимо, не затронув и не взволновав, — для Набокова здесь не может быть трагедии, ибо куда важнее внутренняя жизнь личности и субъективное ощущение счастья и состоявшейся жизни. Стоит ли говорить о неприятии Набоковым и его героем любого суда, будь то суд «общественности», стоящей справа или слева от художника, или же суд собственной совести героя, находящегося чаще всего вообще вне нравственного закона, как в «Лолите» или «Камере обскура».

Эта позиция была столь нова для русского художника, что прозу Сирина сразу же встретил хор недоуменных голосов эмигрантской критики. Первым и наиболее очевидным способом объяснить эти странности писателя было объявить его «нерусским». Эту примитивную ошибку сделал, в частности, Георгий Иванов в журнале «Числа», заявив, что в романе «Король, дама, валет» «старательно скопирован средний немецкий образец», в «Защите Лужина» — французский, что оригиналы хороши, и копия, право, не дурна, и что суть писательской техники Сирина составляет счастливо найденная идея перелицовывать на удивление соотечественникам наилучшие заграничные образцы. С этим были согласны почти все. М. Цетлин, размышляя о первых романах Набокова, говорил, что они «настолько вне большого русла русской литературы, так чужды русских литературных влияний, что критики невольно ищут влияний иностранных». Это было наиболее простое псевдорешение того неразрешимого, казалось бы, уравнения, которое составила в отношении к Набокову Зинаида Гиппиус, назвав его талантом, которому нечего сказать. Талант — и пустота… Так она сформулировала противоречие сирийского творчества, ощущаемое почти всеми современниками, писавшими о нем. Очень точно это противоречие определил В. Варшавский, размышляя о «Подвиге» и находя там «утомительное изобилие физиологической жизненности… Все чрезвычайно сочно и красочно и как–то жирно. Но за этим разлившимся вдоль и вширь половодьем — пустота, не бездна, а пустота, плоская пустота, как мель, страшная именно отсутствием глубины».

Талантливо — бесцельно. Красочно, сочно — и пусто. Великолепная демонстрация писательской техники — и отсутствие нравственного закона. Красиво — но зачем? «Замечательный писатель, оригинальнейшее явление», «талант подлинный, несомненный, абсолютно–очевидный», «исключительный, несомненный талант»(все эти эпитеты принадлежат Г. Адамовичу) - и полное отсутствие привычного гуманистического пафоса любви к людям: «У него отсутствует, в частности, столь характерная для русской литературы любовь к человеку», — сетовал Г. Струве. «Душно, странно и холодно в прозе Сирина», — вторил ему Г. Адамович. «Людям Сирина недостает души… Мертвый мир…» — добавлял он же по поводу романа «Отчаяние». «Чувство внутреннего измерения, внутренний мир человека и мира лежат вне восприятия Сирина, — присоединялся к этому единодушному хору Ю. Терапиано, анализируя «Камеру обскура». — Волшебство, увлекательное, блестящее — но не магия… Пусто становится от внутренней опустошенности — нет, не героев, самого автора».

Если и видели современники Сирина позитивную сторону его творений, то только с внешней, формальной стороны. Наиболее показательной здесь является вполне доброжелательная статья В. Ходасевича, где он использовал метафору, ставшую потом расхожей, сравнив писателя с фокусником, «который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. Тут, мне кажется, — пишет Ходасевич, — ключ ко всему Сирину. Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения и сами оказываются его неустранимо важными персонажами. Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его — именно показать, как живут и работают приемы».

Своего рода заключающим ряд недоуменных констанций признанием в невозможности для современников и попутчиков по эмиграции разрешить это неразрешимое уравнение сирийского творчества стала глаза о нем в знаменитой монографии Глеба Струве «Русская литература в изгнании», вышедшей первым изданием в 1956 г, в Нью–Йорке: «Дальнейшее творчество Сирина показало, что выйти на путь человечности он был не в состоянии — для этого в нем должен был произойти какой–то коренной внутренний переворот… Всего яснее это становится при чтении его последнего произведения, написанного по–русски — автобиографии «Другие берега» (1954)… Здесь, как только Набоков пробует выйти в область человеческих чувств, он впадает в совершенно нестерпимую, несвойственную ему слащавую сентиментальность (напоминающую, правда, некоторые ранние его стихи). Кроме того, здесь, в рассказе о невыдуманной, действительной жизни на фоне трагического периода русской истории с полной силой сказался феноменальный эгоцентризм Набокова, временами граничащий с дурным вкусом».

Для того чтобы решительно, во всеуслышанье и сразу заявить в своем творчестве такую позицию, идущую вразрез с общепринятыми представлениями о высокой и трагической миссии русской литературы, не испугавшись суда литературной эмиграции, воспитанной на тех же демократических идеалах XIX века, что сказались и в советской литературе (а среди этих традиций — нетерпимость в отношении не только иной общественно–политической позиции, но и эстетических взглядов), нужно было обладать и мужеством, и чувством глубочайшей внутренней независимости и самодостаточности — ив частной, и в литературной жизни. Набоков, думается, обладал ими: черты личности обусловили характер творческого дара и особенности его художественного мира.

Глубинной чертой его мироощущения было неприятие любого соседства — как чисто бытового, так и литературного (ставшее следствием совершенно искреннего презрения ко всем жившим и живущим — единственным исключением, повторимся, был его отец). Поэтому одиночество мыслилось им как совершенно естественное и единственно возможное состояние — просто по невозможности существования кого–то равного в жизни и литературе. Этой брезгливой нетерпимостью к соседу, к тому, кто в силу жизненных обстоятельств оказывается рядом, наделены те герои Набокова, которым он что–то доверяет от самого себя. Чувствует физическое отвращение Лев Глебович Ганин («Машенька»), когда застревает в лифте вместе с Алферовым, нащупывая, вынужденный пожать в темноте руку, которая тыкалась ему в обшлаг. Князь Годунов–Чедынцев из «Дара» страдает от вида тупого в своем типичном самодовольстве немца в трамвайном вагоне. Так же искренне и почти физически страдал Набоков, когда его имя оказывалось в каком–то литературном ряду — предшественников или современников. Он напрочь отрицал влияние кого–либо из предшественников на собственное творчество и терпеть не мог, когда его об этом спрашивали, а о том, что у него есть нечто общее с современниками, не могло быть и речи. Известно, что Набоков прекратил отношения с Глебом Струве, посвятившем ему главу в своей книге и поставившем ее в контекст глав, посвященных другим авторам русской эмиграции, — речь о соседстве не могла идти даже на книжной странице! Когда Солженицын, получая Нобелевскую премию, обратился к Набокову с письмом, в котором говорил о правомерности присуждения этой премии не ему. Солженицыну, а Набокову, тот на письмо не ответил, а в частных беседах, в частности, со своим биографом Эндрю Филдом, рассказывал об орфографических ошибках, допущенных автором письма.

Все эти черты личности Набокова имели значение лишь для людей, знавших писателя и общавшихся с ним. Разумеется, не дело читателя или критика истолковывать и давать оценку — положительную или отрицательную — этим чертам давно уже ушедшего человека и великого писателя. Но для нас важно, что эти черты личностного миросозерцания, основанного на исключительной самооценке, предопределили эстетику писателя, основные черты его художественного мира.

Отношение к человеку сказалось, в первую очередь, на концепции личности, предложенной Набоковым литературе.

Один из героев романа «Король, дама, валет», удачливый и талантливый предприниматель по фамилии Драйер, мимолетно увлечен созданием искусственных манекенов, способных, однако, двигаться почти как живые люди. «В тишине был слышен мягкий шелестящий шаг механических фигур. Один за другим прошли: мужчина в смокинге, юноша в белых штанах, делец с портфелем под мышкой, — и потом снова в том же порядке. И вдруг Драйеру стало скучно. Очарование испарилось. Эти электрические лунатики двигались слишком однообразно, и что–то неприятное было в их лицах, — сосредоточенное и притворное выражение, которое он видел уже много раз. Конечно, гибкость их была нечто новое, конечно, они были изящно и мягко сработаны, — и все–таки от них теперь веяло вялой скукой. — особенно юноша в штанах был невыносим. И, словно почувствовав, что холодный зритель зевает, фигуры приуныли, двигаясь не так ладно, одна из них — в смокинге — смущенно замедлила шаг, устали и две другие, их движения становились все тише, все дремотнее. Две, падая от усталости, успели уйти и остановились уже за кулисами, но делец в сером замер посреди сцены, — хотя долго еще дрыгал плечом и ляжкой, как будто прилип к полу и пытался оторвать подошвы. Потом он затих совсем. Изнеможение. Молчание».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: