– Сам князь Голицын, – пояснил Семенов, – языков иноземных ни единого не ведал. Но книги зарубежные читать желал. И вот крепостных обучал чрез учителей, дабы они переводили ему с книг.
– А ты в каком ныне состоянии пребываешь?
– Был в крепостных. Сейчас вольноотпущенный. Сочтя меня за человека образованного, князь Голицын отпустил на волю меня, ибо стыдно стало ему грамотного в рабстве содержать.
– А зачем тебе, Емеля, грамотность понадобилась?
– Не хочу псом помереть, – дерзко отвечал Семенов. – А человеку, ежели он человек, а не скотина худая, многое знать свойственно.
– Подозрительно рассуждаешь, – прищурился Ушаков…
Анна Иоанновна так рассудила:
– Всех из дворни Голицына, которые грамоте обучены, бить кнутом нещадно. А того молодца, что латынь ведает, пытать!
Семенова ввели в камеру для пыток. Горел там огонь. Палач вращал на пламени щипцы с длинными ручками. Тень дыбы запечатлелась кривою тенью на кирпичной стене, заляпанной пятнами крови.
– Огнем тебя умучать велено, – сообщил Ушаков.
Палачи сорвали с Емели одежду, и он спросил:
– Хотел бы знать – в чем вина моя?
Великий инквизитор империи Российской хихикнул:
– К тому и приставлены мы здесь, чтобы вины сыскивать. – Он велел палачам выйти и сказал Семенову наедине: – Вот, Емеля, пропадешь ты здесь. А ведь я большой человек в государстве… могу своей волей тебя от пытки освободить. И даже… даже в люди тебя выведу! Ко мне, – сообщил доверительно, – в службу тайную всякая гнида лезет, принять просится. Ученые же люди не идут. А мне такие, как ты, разумные да язычные, тоже надобны. Хошь, приму?
Семенов молчал. Ушаков бросил ему одежду:
– Закинься! Не стой голым… Эх, Емеля, Емеля! Ты думаешь, зверь я? Да нет, милый. Это я сейчас Ушаков, которого все дрожат. А ране… как вспомню, плачу. В лаптях, голодный, всеми затертый. Ох, настрадался я. И каторги хлебнул. Да, Емеля, все было. Я ведь людей жалею, как не жалеть их, подлых? Ну? – спросил. – Идешь ко мне? И сразу кафтан получишь при шпаге. Соглашайся, сынок… Сам простой человек, до всего дошел, я простых людей-то люблю!
|
– Нет, – ответил ему Семенов.
– Не горячись. Раскинь умом. Я спасенье тебе предлагаю. За един годок службы у меня ты на всю жизнь сытым будешь.
– Не надо. Лучше пытайте.
– А ежели я тебя уничтожу? – спросил Ушаков вкрадчиво.
– Все смертны. Кто раньше. Кто позже.
Андрей Иванович указал секретарю на огонь:
– Да ведь смерть-то для тебя непроста будет… Не бахвалься! Сунь-ка для начала руку туда – жарко ли?
Семенов вдруг шагнул и руку на пламя горна водрузил.
– Да погоди, дурень… Я пошутил. Сядь! – Ушаков сказал потом, с укоризною головой покачивая: – Отчего ты мук не боишься?
– Оттого, что у всех людей тело душой управляет. А мой дух столь закален в упражнениях умственных, что он у меня в подчинении состоит. И с телом слабым, что хочет, то и творит!
– Ну, ладно, – призадумался инквизитор. – Посмотрим теперь, как ты сумеешь тело свое душе подчинить…
На пытках Семенов молчал. Ему подсовывали шифры тайные, в доме найденные, – он говорил, что «забыл за давностью». Нитки тянулись далеко – от Парижа до Березова, но секретарь ничего не выдал. Его оставили «для передыху», а затем приговорили ехать к армии, где и служить «до скончанию века».
– Вот и ладно, – ободрился он. – В армии сгожусь…
|
Его привели в канцелярию, а там Ванька Топильский как раз выпускал под расписку на волю доносчика – Перова:
– Напиши здесь так: мол, дерзать более я не стану.
– Да не дерзал я, – отвечал Перов. – Где уж нам!
– Дерзал или не дерзал – это дело десятое. Но существует у нас форма законная, чтобы человек, от нас уходя, поклялся, что он «дерзать более не станет»… Пиши!
С улыбкою наблюдал за ними измученный Семенов.
– Много ты, тля, получил с доноса своего? – шепнул он Перову. – Ты же не только людей погубил… ты библиотеку погубил!
А всю дворню князя Голицына избили кнутами: и велено было людям ученость свою «предать забвению». Что знал – забудь.
* * *
Не было тогда на Руси таких прекрасных жемчужин, как библиотека князя Дмитрия Михайловича Голицына. В громадных сундуках привезли ее под конвоем из села Архангельского, кучей свалили в сырых подвалах Канцелярии от конфискации. Напрасно Академия наук взывала к Ушакову и к самой царице – ученым ни единой книжечки так и не дали!
А в подвал тот проникли два могучих вора…
Первым залез туда охотник до чтения Артемий Волынский, таскал он из подвала к себе на Мойку книги связками. Жадно хватал редчайшие уникумы (иногда рукописные). Политика и ситуации ее, схожие с нынешними на Руси, – вот что занимало его. Волынский жаждал из книг открыть тайну непостижимую – что будет дальше?
С факелом в руке в подвале появился и Бирен:
– А-а, друг Волынский, ты, кажется, меня опередил…
Разграбили они книгохранилище Голицына, изъяв из него все самое ценное. [12] Остальное же растащили по своим закутам сошки помельче их, побоязливей. Анна Иоанновна не была умна. Но даже ее скудного ума хватило, чтобы понять одну истину:
|
– Иногда книгу важней уничтожить, нежели человека…
Глава четырнадцатая
Всю зиму страдала земля Украинская, земля прирубежная. Сколько ни трудились гарнизоны армейские, Днепр было не обколоть ото льда пешнями. Мороз крепчал, беря реку в полон естественный. А по ночам – через лед! – татары набегали на Украину, чтобы в отмщение за Бахчисарай кого убить, кого пленить петлей аркана…
Да, год предстоял тяжелый. Австрия вмешалась в войну, но от этого никому на Руси легче не будет. Турки уже подготовились: громадная армия янычар кишмя кишела в плавнях Дуная.
Слава и богатство Минихом уже сысканы; украинские поместья, подаренные ему царицей, были колоссальны. Нужен трезвый расчет: «Я свое уже получил, могу и в канцелярии теперь посидеть…»
С этим Миних вручил Анне Иоанновне рапорт об отставке.
– Негоже то, – рассудила императрица, – чтобы главный мой командир во время войны, когда насущные службы от него всеми ждутся, уволен был от полков своих… Абшида, хоть умри, не дам!
Напрасно Миних стал ссылаться на имена великих полководцев, которые среди войны чистую отставку получали; имена Монтекуккули, Шуленбурга и Кенигсека не произвели на царицу впечатления.
– Нет уж, – сказала. – Взялся за гуж, не говори, что не дюж!
Стали совещаться, что в кампанию 1737 года делать. Договорились в Кабинете так: на Крым пойдет Ласси с армией, генеральные же силы с Минихом во главе возьмут Очаков.
– Там и Бессарабия недалече, – приосанился Миних.
А сам думал: «Ежели мне короны украинской не добыть, буду стараться Валашское царство устроить и попрошу валашскую корону для себя». Правда, на эту же корону зарился из Лондона князь Антиох Кантемир, но Миних рассчитывал его оттолкнуть. В эти сладостные грезы о коронах вонзился скрипучий голос Остермана:
– Не забывайте, что отныне мы состоим в комплоте воинском с венцами. А император Карл желает, чтобы мы армию свою послали прямо на Хотин и далее – до Буковины… там нужна армия!
Фельдмаршал встал. Грузный кулак Миниха обрушился на столик перед императрицей. А столик был слабенький – ножки треснули, все бумаги и чернила полетели на пол.
– Не сметь слушаться австрияков! – забушевал Миних.
Анна Иоанновна даже уши себе захлопнула:
– Ой, как ты кричишь, фельдмаршал…
– А я говорю, матушка: не слушаться их, подлых! Вена опять солдата нашего себе подчинить желает. Император цесарский единой дворни имеет столько, что, вооружи ее, и можно Азов брать. За цесарцев Россия уже не раз кости свои по Европе раскидывала… Я буду кричать, матушка! Вена для себя Боснии ищет, для того и солдата русского просит, а мы Австрии служить не нанимались…
Остерман притих, боясь Миниха во гневе. Дядька он здоровенный, сгоряча еще тяпнет жезлом по черепу – никакой парик не спасет. Анна Иоанновна долго крестилась на парсуну Тимофея Архипыча (юродивого), а рядом висел портрет графа Плело (поэта французского). Отмолясь, она воспрянула.
– Фельдмаршал прав, – заявила, косо глянув на Остермана. – Уж давно мне в уши дудят, что ты, Андрей Иваныч, на подношения от венского двора живешь, да не верила я. А ныне сомневаюсь: может, и есть грех за тобой?.. Пущай, – провоз– гласила она, – австрияки сами тесто себе месят, а у нас русская квашня взопрела…
Перед отбытием к армии Миних хитроумно заручился поддержкой графа Бирена, которому писал наильстивейше: «…а понеже оный мой важный пост требует великой ассистенции милостивых патронов, того ради беру смелость вашего сиятельства, милостивого государя моего, просить меня и врученную мне армию в милостивой протекции содержать, а недостатки мои мудрыми советами вознаграждать».
И покатил он в гиблом настроении. В пути его нагнал блестящий поезд лакированных карет, – это спешил на войну, чтобы запастись мужеством перед женитьбой, принц Антон Ульрих Брауншвейгский. Поехали дальше оба в одной карете, качаясь на диванах пышных, застланных коврами. На дорогах часто встречали нестройные толпы новиков, которых гнали к Киеву сержанты. И темнел взор фельдмаршала при виде молодняка новобранного. По опыту похода прежнего Миних догадывался, что половину этих парней он оставит лежать в степи – замертво, на поживу ястребам…
– В этом году, – поделился он с принцем, – я форсирую Днепр на том самом месте, где шведский король Карл ХII переправлял свою армию перед баталией Полтавской.
Принц Антон уточнил, что Карл XII форсировал Днепр не перед битвой, а после Полтавы, и Миних обозлился: «Щенок сопливый, кого он учит? Глупец… мозгляк… поганый венец!» Он прибыл к армии, а в лагере, расположась в шатрах с лакеями и кухнями, фельдмаршала уже поджидала веселая княгиня Анна Даниловна.
– Сударыня, – сказал ей Миних, – где ваш муж?.. Князь Трубецкой, – наказал он ему, – дела наши таково в эту кампанию складываются, что вам следует ожидать приращения семейства. Исходя из этого, вам предначертано снова быть генерал-провиантмейстером, чтобы могли вы детишек своих без нуждения прокормить…
Манштейн честно заявил фельдмаршалу:
– Трубецкой – вор, он загубит поход всей армии.
– Молчи хоть ты, – отвечал Миних. – Я и сам это знаю. Да куда денешь Анну Даниловну?
* * *
В сенях дома Соймонова, что на 11-й линии Васильевского острова, прижился медведь ручной. Когда на дворе морозы трещали, адмирал мишку к себе в кабинеты пускал, и там возились со зверем семейно – сам хозяин, жена его и дети адмирала. Медведь добро людское понимал, ревел страшно, но когтей ни разу не выпустил…
Жизнь была хороша, и жилось всем в охотку!
Посреди разврата придворного, царских почестей избегая, Федор Иванович был счастливым мужем и отцом. Дома у него все в порядке, достаток скромный, но все обуты, одеты, каждый цену копейке знает, дети не балованы, ничего для себя не просят, а довольствуются тем, что дадут, от праздности все домашние отучены.
– Дети малые, – учил Соймонов, – у них и обязанности должны быть малыми, кои исполнять они по большому счету обязаны. А лень, главная злодейка барства нашего, из дому моего изгнана…
Мело за окнами. Трещали в печах поленья еловые.
Дарья Ивановна однажды сказала мужу:
– Ты уж прости, друг мой, что в душу к тебе влезаю. Но мниться мне стало, что задумчив ты лишне… С чего бы так?
– Верно приметила ты, Дарьюшка, что маюсь я. Получил я загадку одну, которую разгадать не способен. С того и мучаюсь… Все два года последние, куда ни приду, везде слышу похвалы себе. Допытываться со стороны я начал, откуда похвала эта исходит, и нежданно глаза мне сама царица открыла.
– Не к добру, – испугалась Дарья Ивановна.
– Когда я от хана Дондуки-омбу вернулся, отчет при дворе давал, а царица сказала, что аттестовал ей меня обер-егермейстер Волынский, разум мой выставлял перед нею всячески.
– Да вы же враги с ним злейшие! – сказала жена.
– Враги… еще с Каспия, – согласился Соймонов. – Оттого и не понять, какая ему-то выгода меня при дворе расхваливать? Где бы ему топтать меня и злословить, а он… похвалы расточает.
Уютно в доме адмиральском. Лакей вьюшки в печах задвигал на ночь. Детишки уже спали за стенкой. При отблеске свечей ярко вспыхивали рыжие волосы жены. А на столе лежал разворот карты новой, над которой трудился сейчас гидрограф. Не морская карта – показывала она земли кочевий калмыцких (недаром же ездил!).
Жена сказала ему на манер старой боярыни московской:
– Уж ты прости меня, бабу глупую и неразумную, я делам мужним не советница. А только выслушай…. Подале будь, любезный Федор Иваныч, от обер-егермейстера Волынского. Сам ты не раз говорил мне, сколь человек он худой и зловредный.
– И, однако, Дарьюшка, – отвечал он жене, – коли обер-егермейстер ко мне благоволит, я обязан ему решпект свой выказать…
На будний день решился: велел на Мойку себя везти.
Волынский валялся по кушеткам персидским, ничего не делал и был скучен. Кубанец, лоснясь лицом от жира лакейского, доложил:
– Господине мой, хватайте кий потяжелее. К нам старопамятный враждователь приехал – адмирал Соймонов Федька!
Волынский палку взял и отдубасил ею дворецкого:
– Много ты воли взял о людях судить. Проси адмирала.
Соймонов вошел. Руки не подал. А сказал так:
– Не ожидал ты, Петрович, меня в дому своем видеть. А я вот явился… Враги мы с тобой, и ты знаешь сам, что не люб ты мне повадками своими тиранскими. Отчего же, Петрович, ты решился надо мною патронствовать?
– Эге-ге-ге! – отвечал Волынский, дверь запирая плотно, чтобы никто не слушал. – О каких врагах говоришь ты мне, не разумею. Нет, не враги мы с тобой, Федор Иваныч, это ты лишку хватил. Иные враги у нас водятся, и враги те для нас обоюдные. Мне тебя возвеличивать – в радость! Учен и честен. Близ денег казенных не испакостился ты. Спины не гнешь. И гордый, и простой… Садись давай сюда. Ей-ей, поверь, с тобою я сейчас бесхитростен. Не отвращайся от меня. Я сам к тебе сбирался ехать. Ты оказался благороднее меня: взял и приехал. А мне вот… мне гордыня помешала!
До глубокой ночи беседовали. Многое в их памяти воскресло, никогда не меркнущее. И служба на Каспийском море при Петре I, и бои отчаянные, и гульба несусветная в младости лет, когда дым стоял коромыслом… Прошлое, хотя и трудное, казалось сейчас простым и ясным, а вот будущее пугало. Никак его нельзя представить!
– День будущий, – говорил Соймонов, – не любит, когда его поджидают, сложа руки на коленях. Его делать самим надобно.
– Я делаю, – намекал Волынский. – Потихоньку. Не спеша. Хочешь правду знать, так знай: я будущее кую иной раз и через подлость. А как иначе? Там, наверху, на честности не проживешь. Пусть судят вкривь меня и вкось: Волынский худ, Волынский горд, Волынский жаден… Ты это все отбрось, Федор Иваныч. Пустое все… Ведь я душою исстрадался! Верь мне…
Распрощались они сердечно.
– Еропкин вроде бы и прав, – сказал Соймонов. – Тебя, Артемий Петрович, скоблить надо… Один раз поскоблишь – мурло барское проступит. Второй раз потрешь – министр завиднеется. Ну а в третий раз поскребешь – вот и гражданин показался!
Поутру Волынского дворцовый скороход разбудил:
– Велено вам во дворец ехать поспешняе.
Анна Иоанновна встретила его в затрапезе, а это знак был добрый – значит, уже своим человеком считала.
– Петрович, – сказала императрица, волосы черные под платок бабий пряча, – недобрые слухи от Кирилова доходят: прибыльщик мой кровью исхаркался. Вот и позвала тебя для совета: кого бы на место Кирилова, коли помрет он, в Оренбург назначить? Соймонова ты мне дельно в Орду подсказал… Может, адмирала-то и пошлем в степи?
Но теперь, когда Соймонов стал его конфидентом, Волынскому совсем не хотелось разлучаться с адмиралом. Федор Иванович нужен ему здесь, в столице, чтобы сообща делами ворочать. Посоветовал он Анне Иоанновне адмирала далеко не отсылать. Мало ли что случится! Хвать, а нужный человек уже под боком.
– Ну, коли не Соймонова, – рассудила императрица, – так я Никитича Татищева туда зашлю, благо немцы мои невзлюбили его. Пусть подальше от столицы трепыхается…
* * *
Волынский и Соймонов – до чего они разные… Пятнадцать долгих лет эти люди враждовали между собой и только теперь сошлись наикрепчайше, чтобы расстаться навсегда – уже на эшафоте!
В истории русской их именам стоять рядом…
В эту весну долго держались морозы в Петербурге.
Глава пятнадцатая
А в Оренбуржье уже растеплело… Кирилов перед смертью жену с сыном из избы выслал, Рычков руку его в свою взял и заплакал.
– Не плачь, друг мой. Весна скоро… хорошо будет…
А умирал он в черной меланхолии. Раньше мыслилась ему землица райская: сады в цвету белом, дети пригожие в чистых рубашках, жеребиный скок по холмам чудился в ржанье вольном, да чтобы бабы вечером шли с поля домой с граблями, сами веселые.
– Не удалась жизнь, – говорил Кирилов.
Все случилось иначе: скорбные виселицы на распутье шляхов, пальба пушечная, лязг драгунских подков и мужики без ноздрей, и бабы пугливые. Кирилов, на лавке лежа, содрогался телом:
– Не хотел ведь того, иного желал… Прости меня, боженька; может, и не надо бы мне сюда ехать?
В полном отчаянии он отошел в жизнь загробную. И рука его, к далекой Индии протянутая, упала в бессилии. Снег уже таял, когда его хоронили. Петя Рычков тащился под тяжестью гроба, и край гробовой доски больно врезался в плечо оренбургского бухгалтера.
Великого рачителя и наук любителя не стало у нас!
* * *
В ту же ночь, когда умер Кирилов, в ту самую ночь (странное совпадение!) открылась в Шлиссельбурге дверь темницы князя Дмитрия Михайловича Голицына… Увидел узник палача с топором большим и сразу все понял:
– Неужто меня, будто скотину, рубить станете?
Ванька Топильский даже взмок от жалости:
– Прости, князь. Но так велено…
– Да уж знаю, кем велено, – ответил Голицын и стал ворот рубахи расстегивать, чтобы шею для топора освободить.
– Может, перед часом смертным сказать чего-либо желаешь? Так ты скажи. Мне приказано тебя выслушать.
– Сказать уже нечего мне, – усмехнулся Голицын. – Повторю лишь то, что говаривал в Кремле московском семь лет назад, когда кондиции наши царицею разодраны были… «Пир был готов! Но званые гости оказались недостойны его. И те, кто заставил меня тогда плакать, будут плакать долее моего…»
Солдаты из полу одну половицу вынули.
– Ложись вот так, – велели, – а голову эдак-то свесь…
– Чистоплотна царица наша, – сказал Дмитрий Михайлович, ложась. – Пуще всего боится она, как бы ей полы не испачкали кровью.
– Князь, – спросил Ванька, крестясь, – спокоен ты будешь или лучше повязать нам тебя по рукам и ногам?
– Я уже мудр, – был ответ. – Я не дрогну!
В проеме половицы видел он подпол темничный: сыро там, грязно, крысами пахнет… Жестокий удар настиг его сверху.
– Держи его, – суетился Топильский, – выпущай кровь!
Из обезглавленного тела долго вытекала кровь в подпол.
Потом солдаты опять половицу на прежнее место настелили. Всадили для прочности два гвоздя по углам. Топильский прошел вдоль ее – славная работа, даже не скрипнет! Порядок был полный, будто ничего и не случилось. Только голова сенатора в уголку лежала, от тела отделенная, с глазами широко распяленными.
Много знала та голова. О многом она грезила…
– Хосподи! – прослезился Ванька. – Помилуй мя, грешного.
Вошла в камеру старуха – улыбчивая, ласковая, чистенькая немочка, и ее наедине с телом оставили. Взяла г-жа Анна Краммер голову мертвую и примерила ее к телу сенатора. Ловко и быстро (работа издавна привычная!) она пришила голову Голицына к телу его. Затем шею мертвеца туго перекрутила шарфом и вышла из темницы, довольная.
– Где деньги-то мне за труды получить? – спросила Краммер по-русски. – Не обманете меня, сиротинку бедную?
В ограде Благовещенской церкви, что стоит среди крепости Шлиссельбуржской, появилась могила с «приличною» надписью:
...
НА СЕМ МЕСТЕ ПОГРЕБЕНО ТЕЛО КНЯЗЯ ДМИТРЕЯ МИХАЙЛОВИЧА ГОЛИЦЫНА, В ЛЕТО ОТ РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА 1737, МЕСЯЦА АПРЕЛЙА 14 ДНЯ, В ЧЕТВЕРТОК СВЕТЛЫЯ НЕДЕЛИ, ПОЖИВЕ ОТ РОЖДЕНИЯ СВОЕГО 74 ГОДА, ПРЕСТАВИЛСЯ.
Ушаков по-божески с Анною Краммер расплатился и велел на казенный счет отвезти ее в Нарву, где проживала эта «дивная» мастерица. А императрице он доложил, что князя убрали без шуму и чисто.
– Вот и ладно, – ответила Анна Иоанновна, довольная. – Все-таки добралась я до шеи его. А то выдумал, черт старый, мечтанья несбыточные, дабы царям самодержавными на Руси не быть… Велите же родне покойника объявить, что князь Димитрий естественной смертью помре от хворей застарелых. Хирагра более мучать его не станет. А ты, Андрей Иваныч, разоряй гнездо голицынское дотла, не жалей никого и не бойся гнева божия… С богом я сама договорюсь!
Ушаков помялся:
– Матушка, да как мне гнездо разорять, ежели сын Голицына на твоей же племяннице Аграфене женат? Нешто тебе свою родную кровь не жалко?
– А ты ей, дуре, повели от меня, чтобы мужа бросила. Другого женишка ей сыщем! Да подумай сам, как бы извести Голицына князя Сергия, что на Казани губернаторствует. Уж больно хитер да молчалив, голыми руками не ухватишь его. Опять же, у меня будучи перед отъездом к шаху Надиру, напиться пьян отказался. Я к таким людям подозрительна. Не жди добра от трезвенников…
Но изводить князя Сергия не пришлось. Когда в Казань дошла весть о гибели отца в застенке Шлиссельбурга, губернатор в рыданиях вскочил на лошадь и поскакал из города в поле отъезжее.
Черные тучи клубились над лесом. Громыхнул гром.
– Всевышний! – закричал Сергей Голицын, к небу обращаясь. – Есть ли место для правды в мире твоем или забыл ты о людях?..
Молния клинком обрушилась на него с небес…
Князя нашли на другой день – он лежал с головою, обугленной от нестерпимого жара.
– Велико предзнаменование сие! – радовалась Анна Иоанновна. – Сам бог заодно со мною. Я только подумала о человеке дурно, как бог сразу его и покарал. Выходит, божествен промысел мой!..
Вера в этот «промысел» больше не покидала императрицу.
* * *
Еще земля не просохла на могиле Кирилова, как бурей налетел на Оренбургский край Татищев:
– Плохо здесь все! Напортили тут… изгадили!
Родовитый дворянин ничего не прощал простолюдину.
– Человек из подлого состояния вышедши, – утверждал Татищев, – географии познать не способен. Вот и карты все, Кириловым сделанные, худы и неверны. Так и ея величеству отписывать стану…
Карты Оренбургского края были правильны! Татищев и сам знал это. Но спесь старобоярская задушила в нем справедливость. Аки пес, слюною брызжа, накинулся потом Никитич на канцелярию:
– Почто порядку уставного не вижу? Отчего бумаги дельно не пишете? А ты чего тут расселся, будто мухомор какой?
Встал перед ним (руки по швам) рослый юноша:
– Рычков я Петр… при бухгалтерии состою.
– Бухгалтер? Ну, значит, ты и есть ворюга первый!
Донос за доносом – на мертвого. Брань и кулаки – живым.
Попался на глаза Татищеву ученый ботаник Гейнцельман:
– А ты почто на носу своем очки водрузил? А ну, сними их сразу же. – Робкий ботаник очки снял и поклонился Татищеву. – Ты меня зришь? – спросил его Татищев. – А коли так, так на што тебе очки эти нашивать?
Выяснилось, что «ботаникус» по-русски едва понимает.
– Ах, так? – озверел Татищев. – Так за што же ты, очкастый, деньги за службу брал? Гнать его в три шеи отсюда…
Только выгнал немца, как напоролся на англичанина:
– Джон Кассель я, живописец и бытописатель здешний…
Изгнал и британца за компанию с немцем.
– Всех прочь! Набрал тут Кирилов дармоедов разных, которые и по-русски-то не разумеют. А в дерзостях еще мне являются…
Скоро из иноземцем остался в Оренбургской экспедиции только британский капитан Эльтон. Но Татищеву просто было до него никак не добраться: Эльтон описывал земли, что лежали возле того озера, которое называется его именем – озеро Эльтон (возле Баскунчака).
Коли уж взялся ломать, так ломай, чтобы все трещало.
Вот Татищев и сокрушал…
А когда все начинания Кирилова были уже во прах повержены, тогда Татищев нацелился на… Оренбург!
Пригляделся он к городу и сказал с подозрением:
– Город-то… ой как худо поставлен!
Тут сразу все закачалось.
– Перенести Оренбург, – распорядился Никитич. – Перетащим его в место лучшее, какое я отыщу…
Очень был деловит Татищев и небывало скор на руку:
– Эвон место ниже по реке, возле горы Красной… Посему и приказываю: кириловский Оренбург задвинуть за штат, а новый город офундовать у Красной горы!
Только в России такое и возможно: поехал Оренбург со всеми причиндалами на место новое, а там еще с весны трава пожухла, дров совсем нету, люди там мерли, как мухи, сами неприкаянные, опаленные солнцем… [13]
А на том месте, где Кирилов заложил столицу степной России, жизнь угаснуть не смогла. Сначала там прижился тихий городок, где жители топили сало да мяли кожи; мужчины взбивали масло, а женщины долгими зимними вечерами вязали дивные пуховые платки. Кирилов верно соорудил город, на добром месте, и сейчас там живет гигант промышленный – по названию Орск!
После Кирилова даже могилы не осталось, но он еще ждет памятника себе. Только не в уютном Оренбурге, а в грохочущем металлургией, огнедыщащем нефтяным заревом Орске… Там! Именно там надо ставить памятник российскому прибыльщику, который умер в нищете, оставив потомству богатства несметные.
* * *
В одной коляске отъезжали Гейнцельман с Касселем.
– Ну что ж, – сказал ботаник, опечаленный. – Пока я проживал в Оренбурге, мое имя стало известно в Европе. Теперь мои каталоги флоры местной вся Европа изучает в университетах.
Живописец английский отвечал ботанику немецкому:
– А я успел описание казахов и башкир сделать с рисунками… Поеду издавать атласы в Лондон и тем на родине прославлюсь…
Приехав в Самару, они зашли на почтовый двор. Стали пить вино, поглядывая на кучу навоза, сваленного посреди городской площади. Солнышко уже припекало, и навоз курился волшебным паром. Гейнцельман, задумчивый, сказал:
– С нами получилось так оттого, что русские ненавидят иноземцев, причинивших им немало бедствий.
– Неправда! – возразил Кассель. – Русские ненавидят иноземцев, при дворе царицы состоящих. Но мы же не придворные прихлебатели, наши труды царице и не нужны – они нужны России… Нельзя так с нами поступать, как поступил Татищев!
Красавец петух заскочил на верх навозной кучи и радостным клекотом созвал куриц самарских.
– Нальем пополнее, – предложил «ботаникус». – И выпьем сейчас за благородного герра Кирилова.
– Да, – прослезился Джон Кассель, – что касается сэра Кирилова, то мнения наши сходятся: это был настоящий джентльмен!
Ученые допили вино до конца и (пьяные, шумные, огорченные) разъехались, чтоб навсегда затеряться в безбрежии мира человеческого. Нехорошо поступили с ними. Даже очень нехорошо!
Если ты ненавидишь графа Бирена и всю придворную сволочь, возле престола отиравшуюся, то зачем свой гнев бессильный обращать на ботаника, на живописца, на математика?
Ведь не все наехавшие на Русь были плохими!
Эпилог
Юрий Федорович Лесли зимовал возле Калиберды на кордонной линии. В хатке-мазанке украинской генерал по-стариковски на печи кости свои грел.
И тянулись в ночи его древние, как вечность, песни:
Густо сидят Лесли на берегу Годэ,
на берегу Годэ,
у самой горы Беннакэ…
Заревом осветило окошки хаты – это вновь запылали смоляные бочки на вышках сигнальных. Жгли их запорожцы, зимовавшие на этих вышках с осени – при саблях, при горилке, при тютюне. Тревожно ржали в палисадах казацкие кони… Тревога! Тревога!
Лесли стянул на груди застежки старинного панциря, в котором дед его приехал на Русь при царе Алексее Михайловиче. Поверх панциря накинул шотландский рыцарь тулупчик козлиный. И разбудил сына-адъютанта, храпевшего молодым сном на лавке:
– Юрка, проснись: татары скачут… И помни завет рода нашего: «Держись в седле крепче!» Дай саблю, сын…
Отряд в 200 клинков, звеня амуницией, пошел на татар. Впереди, с худым лицом подвижника, прикрыв седины париком пышным, скакал на лошади генерал.
В безысходную неясность опрокинулась отчая Шотландия с ее легендами. В степи украинской не было горы Беннакэ, и теперь уже не Годэ, а звонкоструйная Калиберда протекала под заснеженным ивняком…
– Да вот же они! – вскинулась сабля Лесли.
И увидели воины русские, как по горизонту, пленяя его от края до края, неслышной теменью («аки песок») проносится вражья конница. Казаки шпорили своих лошадей усталых: