Из интервью Шервуду Уирту, представителю Евангелистской ассоциации Билли Грэма в 1963 г.




 

Вопрос. О любви к ближнему.

Ответ. Нам заповедано любить ближнего, как себя. Как же мы любим себя? Я, например, люблю себя не за то, что я, скажем, милейший человек. Я люблю себя не за то, что я хорош, а за то, что я — это я, при всех моих недостатках. Часто я искренне ненавижу какое–нибудь свое свойство. И все же разлюбить себя я не могу. Другими словами, та резкая черта, которую проводит христианство между любовью к грешнику и ненавистью к его греху, существует в нас, сколько мы себя помним. Вы не любите того, что сделали, а себя любите. Вы, быть может, считаете, что вас мало повесить. Быть может, вы даже пойдете в полицию и добровольно примете наказание. Любовь — не пылкое чувство, а упорное желание, чтобы тот, кого мы любим, обрел высшее благо.

Вопрос. Что такое истинный христианин?

Ответ. Если вы имеете в виду того, кто никогда ни в чем не отступал от христианства, я могу назвать лишь Самого Христа. В этом смысле истинных христиан нет, есть только люди, которые в разной степени пытаются быть христианами, срываются и пробуют снова. Совершенная христианская жизнь состоит, конечно, в подражании Христу. Не надо понимать это по–идиотски — скажем, отращивать бороду или становиться странствующим проповедником. Просто каждый ваш помысел, каждое действие, все, что с вами случается — и хорошее и плохое, — должно быть предано Богу. Вы должны считать, что все ниспослано Им, и всегда смотреть на Него, и искать Его воли, и спрашивать себя: «А как бы Он поступил?»

Вопрос. О делах и вере.

Ответ. Спор этот идет давно и оброс несметным множеством чисто технических сложностей. Для меня очень важен парадоксальный текст: «…совершайте свое спасение, потому что Бог производит в нас хотение и действие по Своему благоволению» (фил. 12:13). С одной стороны, выходит, что от нас не зависит ничего, с другой — что зависит очень многое. «…Со страхом и трепетом совершайте свое спасение» (там же), а если страха и трепета в вас нет — дело плохо.

Вопрос. О вере в диавола.

Ответ. В Символе веры нет упоминания о диаволе, и можно быть христианином, не веря в него. Я в него верю. Если мы предположим, что бесы есть, придется признать, что люди воспринимают их по–разному. Я хочу сказать, что чем сильнее бес овладел человеком, тем меньше человек его замечает. Принцип тот же, что с пьяницей: если вы знаете, что пьяны, значит, вы еще достаточно трезвы. Особенно остро ощущают диавола те, кто бодрствует и стремится к совершенству. Конечно, сами бесы не хотят, чтобы в них верили. Если они существуют, они первым делом дают вам наркоз, усыпляют вас. И вы ощутите их только в том случае, если это им не удастся.

Вопрос. Какая религия дает самое большое счастье?

Ответ. По–моему, поклонение самому себе, пока оно держится. Я знаю человека лет восьмидесяти, который восхищается собой с самого раннего детства и, как ни жаль, живет на удивление счастливо. Я не ставлю вопроса так. Вы, наверное, знаете, что я не всегда был христианином и обратился я не для того, чтобы обрести счастье. Я понимал, что бутылка вина даст мне его скорее. Если вы ищете религию, от которой ваша жизнь станет удобнее и легче, я бы вам не советовал избирать христианство. Вероятно, есть какие–нибудь американские таблетки, они вам больше помогут.

Вопрос. Есть ли несомненные внешние признаки искренне верующего человека? Бывает ли он сердитым? Может ли он курить?

Ответ. Мне припоминается реклама зубной пасты. Обычно она гарантирует: 1) что зубы у вас будут лучше, если вы ее купите; 2) что если вы ее не купите, они станут хуже. Но вы не можете на этом основании сравнивать купившего ее человека, у которого плохие зубы, и белозубого негра, который о ней не слыхал. Возьмем такой пример: старая дева искренне верит в Бога, но часто ворчит, а добрейший человек в Бога не верит. Откуда мы знаем, насколько больше бы ворчала дева, если бы она не верила, и насколько лучше был бы добряк, если бы он верил? Чтобы судить, надо знать, с каким сырьем возится Господь в каждом данном случае.

Вопрос. О разделении Церквей.

Ответ. Разделения внутри христианства — наша беда и наш позор, и мы всегда должны, хотя бы молитвой, стремиться к соединению. Я не так уж давно в Церкви, но всегда старался быть ортодоксом. И вот я получаю сочувственные письма от самых разных христиан — от иезуитов, монашек, квакеров, диссентеров и т. д. Мне кажется, «экстремисты» в каждой церкви ближе всего друг к другу, а «люди широких взглядов» никак не могут столковаться. В мире догматического христианства тысячи людей разных исповеданий говорят одно и то же, а в мире размытой, расплывчатой религиозности маленькие группки единоверцев говорят совершенно разное и меняют мнение каждые пять минут. От них соединения не дождаться.

 

II

 

Вопрос. Вы пишете очень легко, даже когда речь идет о самых сложных богословских вопросах. В чем тут дело?

Ответ. Мне кажется, дело тут в душевном складе. Однако меня поддержали средневековая литература и книги Честертона. Честертон, к примеру, не боялся сочетать серьезные богословские темы с острословием и смехом. И в средневековых мираклях много смешного.

Вопрос. Значит, по–вашему, христианский писатель должен шутить?

Ответ. Нет. По–моему, натянутые шутки на священные темы отвратительны. У некоторых христианских писателей это просто невозможно вынести. Одни пишут серьезно, другие — легко. Мне больше нравится легкий слог, потому что и так накопилось очень много фальшивого благочестия. Слишком торжественно, слишком сусально говорят на священные темы.

Вопрос. Но ведь торжественность присуща священному?

Ответ. И да, и нет. Торжественность хороша в храме, но это не значит, что она хороша и за его стенами. Так же с легкостью, только наоборот. Я часто молюсь, когда чищу зубы, но не стану чистить зубы в церкви.

Вопрос. Какие христианские писатели помогли вам?

Ответ. Из современных книг мне больше всего помог «Вечный человек» Честертона.

Вопрос. Профессор Льюис, когда читаешь ваши работы, кажется, что вам нравится их писать. Это редко ощущаешь при чтении богословских книг.

Ответ. Если бы мне не нравилось, я бы писать не мог. Только одну книгу мне трудно было писать.

Вопрос. Какую?

Ответ. «Письма Баламута». Она очень туго шла. Я думал тогда о возражениях против христианской жизни, и мне пришло в голову изложить их как советы беса. Но я устал скрупулезно называть плохое хорошим, а хорошее — плохим.

Вопрос. Считаете ли вы, что непристойность нынешней литературы способствует ее реализму?

Ответ. Нет. По–моему, это зловещий симптом, признак культуры, утратившей веру. Нравственный срыв следует за духовным срывом. Я с большой тревогой смотрю в будущее.

Вопрос. По–видимому, вы чувствуете, что современная культура становится нехристианской?

Ответ. Я не стану говорить о социальной стороне дела, но я вижу, что нехристианской становится церковь. Мне кажется, пастыри слишком приспосабливаются к миру, а в пастве — много неверующих. Христос не говорил нам: «Идите в мир и скажите ему, что он прав». Весь дух Евангелия другой, он противостоит миру.

Вопрос. Как по–вашему, что нас ждет в ближайшие годы?

Ответ. Откуда мне знать? Я занимаюсь прошлым, сижу спиной к паровозу. Мир может кончиться за десять минут, но мы должны оставаться там, где поставил нас Господь, жить каждый день, как последний, а планы строить так, словно мир простоит сотни лет. Новый Завет ясно говорит нам, что нас когда–нибудь ждет[19]. Мне просто смешно, когда люди в отчаянии от какой–нибудь будущей катастрофы. Разве они не знали, что рано или поздно умрут? Наверное, нет. Одна молодая девушка сказала недавно, когда разговор зашел о смерти: «Ну, когда я состарюсь, ученые что–нибудь выдумают!»

 

Право на счастье

 

«В конце концов, — сказала Клэр, — есть же у них право на счастье». Толковали мы о том, что случилось недавно по соседству. Мистер М. бросил жену и ребенка, чтобы жениться на миссис Н., которая тоже развелась, чтобы выйти замуж за не–го. Никто не сомневался, что мистер М. и миссис Н. очень влюблены друг в друга. Если это не пройдет и если они не заболеют, разумно предположить, что они будут счастливы.

Не сомневались мы и в том, что в прежнем браке оба они были несчастливы. Миссис Н. очень любила мужа, но он был ранен на войне, потерял работу, а судя по сплетням — и мужскую силу. Миссис Н. долго с ним мучилась. Мучилась и мис–сис М.: она страшно подурнела — быть может, оттого, что извелась с детьми и веч–но болевшим мужем. Все знали, что М. — не из тех, кто бездумно бросит жену, словно шкурку от высосанной сливы. Он ужасно страдал. «Но сами посудите, — говорил он, — что я мог поделать? Имею же я, в конце концов, право на счастье. Не мог же я терять свой единственный шанс».

А я пошел домой, размышляя о праве на счастье. Сперва я подумал, что это так же странно, как право на удачу. Ведь счастье наше, как и несчастье, в огромной степени зависит от неподвластных нам обстоятельств, и «право на него» звучит для меня не более осмысленно, чем право на высокий рост или хорошую погоду.

Мне понятно, когда право — это некая свобода, обеспеченная законами общест–ва. Например, я имею право ездить по шоссе, если оно не входит в частные владе–ния. Понимаю я и право как некое мое требование, поддержанное законом и со–относимое с чьим–то обязательством. Скажем, я имею право получить от вас 100 фунтов, если вы мне их должны. Поскольку закон разрешает М. покинуть жену и соблазнить жену ближнего, значит, М. имеет на это право, и счастье тут ни при чем.

Но Клэр, конечно, говорила не об этом. Она хотела сказать, что у М. есть не только юридическое, но и нравственное право. Другими словами, Клэр — класси–ческий моралист в духе св. Фомы Аквината, Гроция[20], Хукера[21]и Локка[22].

Она считает, что закон государства зиждется на естественном праве.

Я с ней согласен. По–моему, без этой предпосылки нет цивилизации. Законы станут без нее абсолютом. Их нельзя обсуждать, если нет мерила, эталона, точки отсчета. Слова, произнесенные Клэр, — благородного происхождения. Они дороги всем цивилизованным людям, в особенности — американцам, которые и сформу–лировали, что одно из прав человека — «право добиваться счастья». И тут–то мы подходим к самой сути.

Что имели в виду авторы этих прекрасных строк? Ясно, во всяком случае, чего они в виду не имели. Они не считали, что нужно добиваться счастья любыми сред–ствами, включая убийство, кражу, предательство и клевету. На этом основании не может быть построено ни одно общество.

Тем самым они хотели сказать, что счастья можно добиваться любыми закон–ными средствами, т. е. теми, которые согласны с естественным правом и с закона–ми нации. Казалось бы, это — тавтология. Но в историческом контексте тавтоло–гии нередко оказываются парадоксами. «Декларация прав» прежде всего отверга–ла политический принцип, долго правивший Европой, бросала вызов России и Австрии, тогдашней Англии, Франции Бурбонов. Она заявляла, что средства, до–пустимые для достижения счастья, может использовать всякий, без различия каст, сословий, веры и имущественного положения. В наш век, когда нация за нацией отказываются от этого принципа, я бы не назвал его пустой тавтологией. Вопрос же о законности средств остается, где он был. И тут я с Клэр не согласен. Я не считаю, что люди имеют ничем не ограниченное право на счастье.

Конечно, говоря о счастье, Клэр подразумевает счастье любовное — и потому, что она женщина, и по другой причине. Я в жизни не слышал, чтобы она приме–нила этот принцип к чему–нибудь еще. Взгляды у нее довольно левые, и она при–шла бы в ужас, если бы ей сказали, что, в конце концов, безжалостный капиталист имеет право на счастье, которое для него — в деньгах. Кроме того, она не терпит пьяниц и ни разу не подумала, что для них счастье — в выпивке. Наконец, многие ее приятельницы были бы очень счастливы (я сам это слышал), если бы высказа–ли ей в лицо несколько горьких истин. Но вряд ли она снизойдет к их желанию.

На самом деле она просто повторяет то, что уже лет сорок твердит западный мир. Когда я был очень молод, все прогрессивные люди говорили как один: «К чему это ханжество? Надо смотреть на половую потребность, как на все наши прочие потребности». По простоте своей я им верил, но понял потом, что они имеют в виду совсем другое. Они имеют в виду, что к вышеупомянутой потребности надо относиться так, как мы ни к одной потребности не относимся. Цивилизованный человек всегда считал, что свои инстинкты и желания надо сдерживать. Если вы никогда не будете сдерживать инстинкта самосохранения, вас сочтут трусом. Если вы не будете сдерживать тяготения к наживе, вас сочтут жадным. Даже сну нельзя подчиняться, если вы — часовой. Но любая жестокость и любое предательство оправданны, если речь идет о влюбленности и страсти. Все это похоже на систему нравственности, согласно которой красть нельзя, но абрикосы красть можно. Если же вы начнете возражать, вам ответят рассуждениями или возгласами об истин–ности, красоте и даже святости страсти и обвинят вас в пуританском гнушении любовными радостями. Я этого упрека не приму. Если я считаю, что мальчики не должны красть абрикосы, значит ли это, что я вообще против абрикосов или про–тив мальчиков? Быть может, я против краж?

Истинное положение дел затемняется и тем, что вопрос о мистере М. судят с позиции какой–то «любовной нравственности». Обкрадывая сад, мы не грешим против законов «фруктовой нравственности». Мы грешим против честности. Мис–тер М. согрешил против доверия, против благодарности и против обычной чело–вечности.

Итак, наши любовные порывы — в особом положении. Они оправдывают все то, что при других обстоятельствах назвали бы безжалостным, нечестным и неспра–ведливым. Я не считаю, что это верно, но причина этому есть, и вот какая.

По самой своей сути сильная влюбленность сулит нам несравненно больше, чем какая бы то ни было страсть. Все желания и страсти что–то сулят, но тут и сравне–ния быть не может. Влюбившись, мы убеждены, что не разлюбим никогда и пре–бывание с «ней» обеспечит не какие–то новые радости, а прочное и вечное счастье. Таким образом, на карту поставлено все. Если мы упустили этот шанс, жизнь наша прожита впустую. При одной этой мысли нам становится до смерти себя жалко.

Как на беду, обещания эти чаще всего не выполняются. Всякий взрослый человек знает, что все влюбленности проходят (кроме той, которую он испытывает сейчас). Мы прекрасно видим, чего стоят заверения наших друзей, что на сей раз это — настоящее. Мы знаем, что «это» иногда продолжалось, иногда — нет. Продолжается оно не потому, что так казалось поначалу. Когда двое людей обретают прочное счастье, они обязаны им не дикой влюбленности, а тому, что они — скажу попросту — хорошие люди, терпеливые, верные, милостивые, умеющие обуздывать себя и считаться друг с другом.

Признавая «право на счастье» (в этой области), перед которым ничто все обыч–ные нормы поведения, мы думаем не о том, что бывает на самом деле, а о том, что нам мерещится, когда мы влюблены. Беды — вполне реальны, а счастье, ради которого их терпят и творят, снова и снова оказывается призрачным. Все, кроме мистера М. и миссис Н. видят, что через год–другой у мистера М. будут те же основания покинуть новую жену. Он снова поймет, что на карту поставлено все. Он снова влюбится, и жалость к себе вытеснит жалость к женщине.

Скажу еще о двух вещах. Первое: общество, в котором неверность не считается злом, в конечном счете бьет по женщинам. Что бы ни утверждали песенки и шутки, выдуманные мужчинами, женщина гораздо моногамнее нас. Там, где господствует свальный грех, ей много хуже, чем нам. Кроме того, она больше нас нуждается в домашнем счастье. То, чем она обычно держит мужчину — ее красота, — убывает год от года, а с нами все иначе, потому что женщинам, честно говоря, без–различна наша внешность. Словом, в беспощадной войне за любовь женщине ху–же дважды: и ставка у неe выше, и проигрыш вероятней. Я не согласен с теми, кого возмущает нынешняя женская напористость. Мне просто еще жальче женщин — значит, очень уж трудно им бороться.

Второе: я не думаю, что на этом мы остановимся. Если мы хоть где–то возведем в абсолют «право на счастье», рано или поздно принцип этот заполонит все. Мы движемся к обществу, в котором признают законным всякое человеческое желание. А тогда, даже если техника и поможет нам сколько–то еще продержаться, цивилизацию нашу можно считать мертвой и (я даже не вправе сказать «к несчастью») она исчезнет с лица земли.

 

 

Другие эссе

 

Бремя славы

 

Выражение «бремя славы» Льюис взял из традиционного английского перевода Библии, так наз. «разрешенной» версии короля Иакова. В русском синодальном переводе: «Ибо кратковременное легкое страдание наше производит в безмерном преизбытке вечную славу» (2 Кор. 4:17).

Если вы спросите в наши дни двадцать хороших людей, какая добродетель всех выше, девятнадцать ответят вам: «Отсутствие эгоизма». Если же, сейчас или прежде, вы спросили бы христианина, он ответил бы: «Любовь». Видите, в чем тут дело? Положительное понятие сменилось отрицательным. Людям кажется, что главное — лишать чего–то себя, словно воздержание, а не радость, обладает абсолютной ценностью. (В данном случае воздержание наше, а радость — чужая.)

Однако в Новом Завете, где столько сказано о самоотвержении, оно ни разу не названо целью. Мы должны отрешиться от себя и взять крест, чтобы следовать за Христом, а то, что мы обретем, пусть в конце пути, принесет нам, именно нам, великую радость. Нынешние люди не правы, полагая, что дурно желать себе радости; они взяли это у Канта [23]или у стоиков, а не у Христа. Более того: Христос обещает нам так много, что скорее желания наши кажутся Ему не слишком дерзкими, а слишком робкими. Мы — недоумки, забавляющиеся выпивкой, распутством и успехом, когда нам уготована великая радость; так возится в луже ребенок, не представляя себе, что мать или отец хотят повезти его к морю. Нам не трудно, нам слишком легко угодить.

Неверующие скажут нам, что ожидание награды корыстно. Это не так. Награды бывают разные. Деньги ничем не связаны с любовью, и мы справедливо назовем корыстным того, кто женился на деньгах. Но брак с любовью связан, и нет ничего корыстного в том, кто, влюбившись, стремится к нему. Плохо сражаться ради званий и почестей; хорошо сражаться ради победы. Победа — добрая награда воину, брак — влюбленному. Добрые награды, в сущности, даже и не награды, а воплощение, свершение, плод того, что к ним вело.

Бывает и особый, более сложный случай. Наслаждение греческой поэзией — добрая награда; но знают это лишь те, кто ее достиг. Школьник в единоборстве с греческой грамматикой не видит ее, как воин видит победу, влюбленный — свадьбу. Ему приходится делать дело ради отметок или страха ради, или, лучше всего, чтобы не огорчать родителей. Поэтому он как бы корыстен; однако награда его добрая, она рождается из самого труда, тесно связана с ним, завершает его, исполняет. Чем ближе он к награде, тем четче он ее видит, пока, наконец, не уподобляется воину или влюбленному. Но это уже значит, что он ее получил.

Христианин похож на школьника. Те, кто вошел в вечную радость, знают, что это не подкуп, а плод и свершение тяжких земных трудов. Нам же остается одно — искать награды за послушание в растущем стремлении к награде. Чем больше это стремление, тем яснее, что корысти тут не было. В конце концов мы поймем, что самая мысль о корысти нелепа. Но случится это не сразу; когда поэзия сменяет зубрежку, благодать сменяет закон — это похоже больше всего на то, как прилив поднимает с мели лодку: волна накатит, откатит, накатит снова, и так до тех пор, пока лодка не поплывет.

Сходство наше со школьником проявляется еще в одном. Когда он только зубрит, ничего не предвидя, он находит, вернее, ищет в доступных ему книжках то, что некогда обретет в греческой поэзии. Если мы созданы для блаженства, мы стремимся к блаженству, хотя пока мы не знаем, где оно, само это стремление может уводить нас с пути. Конечно, аналогия моя ущербна: английские стихи, которые, забросив грамматику, читает школьник, могут быть не хуже греческих. Временные же блага хуже вечных; в самом лучшем случае они дадут нам слабое подобие.

Я заговорил о стремлении к неведомому блаженству и смутился: ведь это, собственно говоря, нескромно, даже как–то неприлично. Все мы скрываем эту тайну. Она так мучает нас, что мы со зла называем ее детскими глупостями. Она так радует нас, что при одном намеке на нее мы теряемся и неловко смеемся, как влюбленные, услышавшие имя возлюбленной. Мы не можем скрыть ее, не можем выдать, хотя пылко желаем и того и другого. Не можем выдать, потому что сами не знаем; не можем скрыть, потому что почти всё напоминает нам о ней. Чаще всего мы называем ее «красотой», словно это что–то меняет. Уордсворт пытался убедить себя и нас, что тайна эта — в каких–то минутах прошлого. Он ошибался. Если бы он вернулся в те минуты, он нашел бы в них не блаженство, а тот же самый намек на него. Блаженство не в книге, не в музыке, оно как бы виднеется сквозь музыку и книгу. И книга, и музыка, и воспоминание — хорошие образы того, к чему мы стремимся. Но если мы примем их за самую цель, они станут кумирами, и сердце наше разобьется. Надо помнить, что они — запах неведомого цветка, отзвук неведомой песни, весть из неведомой страны. Вам кажется, что я твержу заклинание. Что ж, вспомните сказки. Заклинания твердят и те, кто хочет разрушить чары. Нам же с вами во что бы то ни стало нужно разрушить злые чары, держащие нас в плену уже сто лет. Почти всё наше образование направлено на то, чтобы заглушить в нас непрестанный и робкий голос; почти вся наша философия пытается убедить нас, что счастье наше — здесь, на земле. И заметьте, что они делают: сперва они доказывают, что землю можно обратить в рай, и глупо тем самым чувствовать, что мы — странники, пришельцы на земле; а потом, когда мы это чувство подзадавим, сообщают, что в рай она обратится очень и очень нескоро.

Однако что бы мы ни делали, в нас остается тяга, которую не удовлетворит ни одно земное свершение. Мне скажут: голод не доказывает, что в конце концов нас накормят. Конечно; но он доказывает, что мы принадлежим к типу существ, которым для жизни нужна еда (и которые, кроме исключительных случаев, эту еду получают). Тот, кто влюбился, может и не обрести взаимности, но маловероятно, что явление, именуемое «влюбленностью», возникнет в бесполом мире.

Итак, мы хотим чего–то (чего, толком не знаем). Что же это такое? Писание немало говорит нам об этом. Конечно, в символах; ведь Небо, по самому определению, вне нашего опыта, а любое доступное нам описание должно так или иначе в этот опыт входить. То, что сообщает нам Писание, — символ; но от символов, созданных нами самими, это отличается: писали это люди, несравненно более близкие к Богу, а кроме того, близкие к Богу люди веками это подтверждали собственным опытом.

Писание обещает нам примерно следующее: мы будем с Христом; мы будем подобны Ему; мы войдем «в славу»; мы, в каком–то смысле этого слова, будем пировать, мы будем что–то делать — править царствами, судить ангелов, поддерживать, словно столпы, храм Божий. Прежде всего хочется спросить: нужно ли еще что–нибудь, если мы будем с Христом? Не хватит ли одного этого? Я где–то читал, что тот, кто имеет Бога и всё остальное на свете, не богаче, чем тот, кто просто имеет Бога. Так оно и есть, конечно. Но мы ведь имеем дело с иносказаниями, символами. Для нас, теперешних, «быть с Христом» — ничуть не представимей, чем другие обетования. Более того, если мы попытаемся это представить, перед нами возникнут пространство, время и что–то подобное нашей земной беседе, а Христа мы скорее всего увидим человеком, но не Богом. И действительно, те, кто принимали только первое из обетовании, облекали его в земные образы, чаще всего связанные с браком. Я ничуть не осуждаю эти образы. Я искренне хотел бы сам проникнуть в них глубже, чем мне пока удается, и я об этом молюсь. Сейчас я говорю о том, что это — символ, подобный истине в одном, отличный от нее — в другом, и потому другие символы должны его направлять, как бы поддерживая со всех сторон.

Теперь я остановлюсь только на символе «славы». И в Новом Завете, и у Отцов Церкви он очень важен. Спасение очень часто, снова и снова связывали с венцами, белыми одеждами, тронами, пальмовыми листьями. Меня это все не привлекает, как и вообще современных людей. Для меня слава связана с двумя вещами, одна из которых дурна, другая — смешна. Стремление к славе как к известности — то есть к тому, чтобы тебя чтили и знали больше, чем других, — злая страсть, порожденная не небом, но адом. Слава как свет, сияние, свечение почти ничего не значит для нас; мы представляем себе что–то вроде лампочки.

Я был удивлен, даже испуган, когда у таких разных людей, как Аквинат, Мильтон, Джонсон, нашел прежде всего первое, а не второе толкование. Они понимают славу как похвалу и честь, только не от людей, а от Бога. Подумав, я понял, что они не отступили от Писания: «Хорошо, добрый и верный раб!» — и тут много моих верований обвалилось, как карточный домик. Я вспомнил, что в Царство не войдешь, если не будешь, как дитя; а ребенок — не наглый, не капризный, хороший — сильно и открыто хочет, чтобы его похвалили. И собака этого хочет, и даже независимый кот. То, что я много лет принимал за смирение, мешало мне понять самую смиренную, самую детскую, самую благочестивую радость — радость собаки перед лицом человека, ребенка перед лицом отца, ученика перед лицом учителя, твари перед лицом Господа. Я не забыл, как страшно она искажается, как быстро ее заглушают плевелы тщеславия и любования собой. Но бывает она и чистой — хоть ненадолго, хоть на минуту, в самом начале. И тот, кто знает эту минуту, может представить себе, как спасенная душа узнает то, на что и надеяться не смела: Господь ею доволен. Тщеславие не грозит ей, она уже точно знает меру своей немощи; миг, навсегда излечивающий ее от ощущения приниженности, излечивает ее и от гордыни. Совершенное смирение освобождает от скромности. Если Бог нами доволен, мы и сами, в новом, не похожем на земной, смысле, можем быть довольны собой. Мне скажут, что глупо хотеть, чтобы нас на небе погладили по головке. Может, и глупо, но не хотеть — гордо, а не умно.

Кто радует или страшит всякую тварь, как–нибудь да посмотрит на нас — или радостно, даруя нам дивную славу, или горестно, ввергая нас в неизлечимый стыд. Я недавно читал, что главное — как мы думаем о Боге. Господи, да нет же! Самое главное — как и что о нас думает Бог. То, что мы о Нём думаем, вообще неважно, если не связано с тем, что Он думает о нас. Мы знаем, что «предстанем» перед Ним, и обетование славы значит, что, как это ни удивительно, кто–то из нас пройдет испытание, выйдет из него с честью, угодит Богу, не только вызовет жалость, но и доставит радость, как доставляет ребенок — отцу, картина — художнику. Ум и воображение не могут выдержать такого бремени; но это и есть бремя нашей славы.

Теперь посмотрите, что случилось. Если бы я не принял понятие славы, которое так властно предлагает мне Писание, и держался бы за свою смутную тягу к блаженству, я не увидел бы, чем она связана с Божьим обетованием. Но я пошел вслед за самым странным и даже скорее непривлекательным, что нашел в священных книгах, и, к великому своему удивлению, вижу теперь ясно эту связь. (Отвлекшись от своих хотений, я понял, чего же хотел.)

Пытаясь описать наше туманное стремление, я забыл об очень важном его элементе. Когда видение гаснет, музыка обрывается, пейзаж теряет волшебную силу — мы чувствуем то, о чём Китс [24]сказал: «И возвращаешься сюда, к себе». Вы знаете, о чем я говорю. Нам казалось минут пять, что мы в другом мире; и вот мы — только зрители. Нас не приняли, не позвали, не впустили. Мы можем уйти, до нас нет дела. (Ученый заметит, что так называемые «красоты» чаще всего принадлежат к миру неодушевленному, и потому было бы в высшей степени странно, если бы они как–то к нам отнеслись. Он прав, но я говорю не о предметах, а о том несказанном, чьими вестниками они ненадолго стали. Весть их отчасти потому и горька, а не только радостна, что она так явно не к нам обращена, мы ее как будто подслушали. Под горечью я понимаю печаль, а не досаду. Мы и просить не смеем, чтобы к нам обратились с вестью.) Но нам не по себе, оттого что мы — чужие; нам хочется, чтобы нас заметили, признали, впустили. Это — непременная часть нашей тайны. И обетование славы прямо с ней связано. Бог именно заметит нас, признает и впустит в святая святых. Отворится дверь, в которую мы всю жизнь стучались.

Казалось бы, странно говорить, что Бог «заметит нас». Однако Новый Завет предупреждает, что каждый из нас, представ перед Господом, может услышать страшные слова: «Я никогда не знал вас, отойдите от Меня, делающие беззаконие» [25]. В каком–то смысле, темном для ума и невыносимом для чувства, мы можем отойти от Вездесущего и Всеведущего. Поистине, это внешняя тьма. Но может быть иначе: нас позовут, пустят, введут вовнутрь. Каждый день мы ходим по узкой, как линия, тропе, разделяющей эти возможности. Значит, наши желания, чтобы нас куда–то впустили, чтобы открыли дверь, на которую мы смотрим извне, свидетельствуют об истине, а не о нервном расстройстве. Дверь откроется — и непрестанная боль пройдет. Нас примут в славу.

Тут мы подходим к другому значению этого слова. Мы «воссияем, как солнце»; Бог «даст нам звезду утреннюю» [26]. Казалось бы, мы видим и солнце, и утреннюю звезду; чего нам еще? Книги об эстетике не знают, но поэты и мифы знают, что же нам нужно. Мало видеть красоту, хочется в нее войти, соединиться с ней, принять ее в себя. Мы населили духами все стихии, чтобы хоть они, эти духи, были частью, а не зрителями той красоты, чей образ — Природа. Если мы примем всерьез обетования, если мы поверим, что Бог даст нам звезду, мы вправе считать стихи и мифы не ложью, а довольно верным пророчеством. Сейчас мы видим мир извне, из–за двери. Но Бог в Своем Новом Завете обещает, что так будет не всегда. Когда душа человеческая станет так же совершенна в добровольном послушании, как неодушевленная природа — в послушании слепом, она облечется в такую же, нет — в большую славу, в ту славу, слабый отблеск которой пал на природу. Я никак не проповедую языческого единения с природой, впитывания в нее. Природа смертна; мы ее переживем. Когда погаснут все солнца, каждый из нас будет жить. Природа — лишь образ, лишь символ; но Писание разрешает и велит нам пользоваться им. Мы должны не войти в природу, а пройти сквозь нее в тот край, который неполно, несовершенно отразился в ней.

Там, по ту сторону природы, мы вкусим от древа жизни. Теперь, если мы возродились во Христе, дух наш живет Богом, но душа, тем более — тело, получают от Него жизнь не прямо — через предков, через пишу, через элементы. Дальние, слабые отзвуки силы Божьей, вложенной в материю, мы называем физическими наслаждениями; но и в этом виде они почти не под силу нам. Что же будет, когда мы припадем к самому источнику? Я самым серьезным образом прошу вас: не пытайтесь себе представить. Но и не думайте, как думают часто, что спасется какой–нибудь призрак, недочеловек, что воскресшая плоть хуже, как бы слабее нашей нынешней. Плоть создана для Бога, и такие мысли более чем далеки от истины.

Однако крест предшествует воскресению, и завтра — будний день. Мы увидели трещину в стене мира, и наше дело — идти туда за нашим Спасителем, больше ничего. К чему же тогда, спросите вы, все эти рассуждения? Ну хотя бы вот к чему: быть может, не стоит думать слишком много о своей будущей славе, но очень душеполезно думать о чужой. Мы должны всегда ощущать ее бремя, и оно так тяжко, что только смирение вынесет его, хребет же гордого оно сломит. Как поразительно жить среди богов, зная, что самый скучный, самый жалкий из тех, кого мы видим, воссияет так, что сейчас мы бы этого и не вынесли; или станет немыслимо, невообразимо страшным. Мы должны непрестанно об этом помнить, что бы мы ни делали, ибо все наши действия, в любви ли, в простом общении, способствуют или тому, или другому. Вы никогда не общались со смертным. Смертны нации, культуры, произведения искусства. Но шутим мы, работаем, дружим с бессмертными, на бессмертных женимся, бессмертных мучаем и унижаем. Это совсем не значит, что мы должны быть уныло серьезными. Нет; мы должны принимать всерьез друг друга. А тогда не может быть небрежности и пренебрежения: любовь остается зрячей, не вырождаясь в ту равнодушную терпимость, которая не похожа на любовь, как не похожа радость на пустое легкомыслие. После Святых Даров тот, кого вы сейчас видите, — священнее всего на свете. Нет, он так же священен, как Дары, ведь Христос в нём, он — ковчег, несущий бремя Самой Славы.

The Weight of Glory. Перевод Н. Трауберг.

Статья опубликована в журнале»Theology», XLIII, в ноябре 1941 г. Первоначально — это проповедь, прочитанная в оксфордской церкви Девы Марии 8 июня 1941 г.

 

О равенстве

 

Перевела с английского Н. Трауберг

Я — демократ, потому что верю в грехопадение. Обычно демократами бывают по иной причине — Руссо, например, верил, что люди мудры и добры, а потому имеют право править. Опасность в том, что это неверно. Как только об этом догадываются, приходит час бранить демократию. Мне догадываться не надо, я просто знаю себя, а я — не вправе править и курятником. Истинное оправдание демократии в том, что мы — создания падшие, и человеку нельзя доверить власть над собратьями. Аристотель считал, что некоторые годятся только в рабы. Очень может быть. Но никто не годится в хозяева.

Учили нас не этому. Я не думаю, что равенство благо само по себе, как радость или мудрость. Скорее оно — лекарство, которое нужно, поскольку мы болеем, или одежда, которая нужна, ибо мы утратили чистоту. Не думаю я и того, что былая власть короля, священника, отца и мужа или былое подчинение подданных, паствы, детей, жены сами по себе плохи. Вероятно, они хороши, как хороша нагота. Но я рад, что их нет, потому что люди ими злоупотребляли — и портились. Возрождая эти вещи, мы совершим ту же ошибку, что нудисты. Юридическое и экономическое равенство — совершенно необходимы. Они подправляют последствия первородного греха, уберегая нас от жестокости.

Но, как. и в лекарстве, в равенстве нет особого блага. Им одним не проживешь. Поэтому так неубедительна его защита. Мы пытаемся найти высокую радость в том, что определяет «хорошую жизнь» лишь отрицательно. Вот люди и ловятся на всякое неравенство, от фильмов из придворной жизни до нацизма. Искуситель использует истинную слабость нашей системы ценностей, предлагая именно то, чего нам не хватает.

Когда равенство считают идеалом, а не лекарством, все больше народу ненавидит всякое превосходство. Это — болезнь демократии, как жестокость и раболепство — болезни иерархических сообществ. Если ее не вылечить, не остановить, она убьет нас. Человек, который не может ни свободно подчиниться, ни достойно принять подчинение, глуп и груб. Но дурно и безумно восстанавливать неравенство по закону, извне. Место ему — внутри.

После грехопадения мы должны носить одежду; но Мильтон назвал ее «тягостной личиной», ибо под ней — живое, благое тело. В нужном месте, в нужное время оно является взору — у врача, в супружеской спальне, на мужском пляже, где прилюдность сочетается с уединением. Так и здесь — под оболочкой закона мы храним весь лад, весь танец живых и благих различий. Священник — не начальник, но мы ему подчиняемся. Отец или учитель не посадят нас в тюрьму, но мы должны их слушаться. Хорошо, если это есть в браке.

Остановлюсь немного и скажу: мужчины так ужасно злоупотребляли властью, что для женщин идеалом стало равенство, а это очень опасно. Наоми Мичинсон поняла, в чем дело, когда написала, что равенство нужно в законах о браке, в самом же браке радость неравенства необходима, как она говорит, «эротическ



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: