Юрий Иванович Чирков
А было все так…
Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует.
М.А. Булгаков. Театральный роман
Об этой книге и ее авторе
Пятнадцатилетним подростком, обвиненным в подготовке покушения на секретаря ЦК КП(б) Украины Косиора и… товарища Сталина, попал Юрий Чирков, автор этой книги, на Соловки. Получил он за «преступление» три года. Правда, тем, кто отсиживал срок, потом добавляли еще, так что на круг выходило и десять лет, и двадцать, иногда и более. Практически же осужденный обречен был нести свой крест пожизненно, ибо тем счастливчикам, кому удавалось выжить и вырваться на свободу, ненавистная статья (или «букет» статей) оставалась клеймом на всю оставшуюся жизнь: она предопределяла, где пребывать человеку, где работать, чем заниматься…
Ничего этого семиклассник Юра Чирков в 1935 году еще не знал. Ни он, ни другие, постарше и позрелей, попав на Святой остров, не могли тогда предсказать, что станут Соловки судьбой тысяч и тысяч советских людей, что именно отсюда пойдут ветвиться лагеря: они перебросятся на континент, охватят Север, Сибирь, а потом и Восток, невидимыми нитями опояшут страну, каждого человека, независимо от того, за колючей проволокой он или за ее пределами. Цинично и страшно звучат в книге слова наркома Ежова о том, что все население страны делится на три категории – заключенных, подследственных и подозреваемых.
Соловки, так называемый СЛОН – Соловецкие лагеря особого назначения, стали самыми первыми в системе ГУЛАГа. (Может быть, в этом и состояло их особое назначение?) С 20‑х годов на этой прекрасной обетованной северной земле, издревле обжитой трудолюбивыми монахами, кощунственно опробовалась универсальная система борьбы с инакомыслием. Как это происходило, мы уже знаем из книг Александра Солженицына, Олега Волкова, из воспоминаний чудом уцелевших лагерников‑соловчан, таких, как академик Дмитрий Лихачев. Существует уже и документальный фильм талантливого режиссера Марины Голдовской «Власть соловецкая».
|
Многие лучшие люди страны – ее совесть, ее надежда в лице видных историков, писателей, богословов, философов, военачальников, инженеров, дипломатов – перебывали здесь, здесь и остались навсегда, унеся с собой и свою культуру, и свое духовное богатство – то, что каждая нация призвана собирать по крупицам веками, хранить пуще золотого запаса и приумножать. Вынув камни из основания нашей культуры, мы затормозили духовное развитие народа.
Вот чем оказались Соловки в нашей судьбе – общей и каждого в отдельности. И именно потому любой голос, донесший из дальнего далека лагерей крупицы правды, нам особенно дорог: мы должны знать, с чего все это начиналось.
Каждого, кто прочтет эту книгу, многое удивит, многое опечалит, многое заставит задуматься о прожитом, о судьбе уходящих поколений. У автора книги поразительная память на лица, имена, факты. Да и возраст, в котором он предстает перед читателем, тот самый, когда все воспринимается особенно остро, поначалу даже оптимистично. Попав в лагерь, он решает каждый день закладывать что‑то «в голову и сердце» – прочитать редкие книги (благо соловецкая библиотека – истинный клад!), подготовиться к экзаменам за среднюю школу, самообразоваться, наконец, тем более что вокруг полно таких гуманитариев, которыми не всякий столичный университет может похвастать. И каждый готов помочь: один – в изучении немецкого, другой – по истории, третий – по математике…
|
Автор показывает, как постепенно Соловки заполняются представителями разных партий, «не поладивших с большевиками», а потом и самими большевиками; как трусливо и подло ведут себя нищие духом, лишенные веры и идеалов; как стоически держатся многие представители интеллигенции, особенно ее старшее поколение. «В бригаде ягодников, – рассказывает Ю. Чирков, – кроме меня, все были старики, в основном литераторы и священники». И как прекрасен Павел Флоренский, который даже тут, в условиях Соловков, успевает заниматься наукой, искусством, читать лекции и размышлять о бытии!
Духовность, любовь к искусству, жизни, людям – вот что помогало им выстоять. Им и прикоснувшемуся к ним пятнадцатилетнему Юре Чиркову. Страсть к знанию, жизнелюбие, сострадание к ближнему, заложенные сподвижниками Флоренского в подростка, на всю жизнь стали для него путеводной звездой.
Поразительно: в книге Ю.И. Чиркова нет жалоб, быт зэков изображен в своей повседневности почти как нормальная жизнь. Автор не рассказывает, как им было плохо. Книга впечатляет сильней оттого, что в ней чаще описаны дни «везучие», когда удавалось молодому зэку прочитать хорошую книгу, встретить интересного человека, получить из дома посылку.
Конечно, воспоминания – вовсе не роман. Здесь нет психологически разработанных сцен, это скорее – мгновенно наблюденные лица и факты; однако многие страницы, зарисовки, эпизоды в передаче Ю.И. Чиркова не уступают перу и осмыслению большого мастера. Невозможно, например, забыть крошечную сценку – описание встречи нашего героя с мамой, на холодном берегу, под надзором солдата… Как удар под сердце, это уже на всю жизнь в памяти.
|
Не удержусь, хоть вкратце (эта тема мне особенно близка!), упомянуть и о самых молодых зэках – моложе самого Чиркова. Их автор встречал во время пересылок – это «дети врагов» или уже сами «враги», как те описанные в книге пионеры, что палили из мелкокалиберки в газетный листок и попали в портрет товарища Сталина.
В одном месте автор с удивлением описывает невероятное количество лозунгов, которые он обнаружил на Соловках. Может быть, и нам бы стоило удивиться, если бы мы сами, на опыте собственной жизни, не знали, что те самые лозунги и на свободе всю жизнь сопровождали нас. Но зачем же они в лагерях? – спросит читатель. Затем, видимо, что и лагеря (вернусь к собственной неотвязчивой мысли) являлись мерилом новой, нарождающейся нравственности и морали, которые потом станут выдаваться за социалистическую нравственность и социалистическую мораль. Чирков очень точно показывает, как именно там, на Соловках, и именно тогда, в 20–30‑е годы, закладывались основы сталинского социализма, а его принципы от тех самых лозунгов до системы лагерных стукачей, до надгляда, насилия и прочего отрабатывались на живом, на человеческом материале.
Однажды, сидя в карцере, автор задал себе странный вопрос. Уже не о своей собственной жизни или жизни сокамерников, а о том мире, который их окружает. Об уничтожении, например, настенной живописи в монастыре и чудесной мраморной часовни или соловецких чаек, которых здешние монахи столетиями приручали к себе, а конвоиры изничтожали, давя сапогами гнезда и маленьких птенцов… И молодой зэк сам себя спрашивает: «Проявление варварства по отношению к живой природе и искусству в Соловках – это частный случай, аномалия или норма нашего времени?» Он так и не находит ответа на мучивший его тогда вопрос. Но мы‑то этот ответ знаем.
Не случайно так подробно я остановился на первой главе книги – «Соловки». В ней – ответы на многие вопросы, которые будут возникать при чтении книги; в ней – ключ к пониманию, почему подросток, попавший в непривычную среду «преступников», не просто выжил, а вырос высоконравственным, духовно богатым человеком, стал подлинным интеллигентом, ученым, профессором, автором многих книг и научных трудов.
К слову сказать, сам автор – Юрий Иванович Чирков – замышлял эту книгу из трех частей: «Соловки», «Ухта», «Красноярский край». Ему не удалось до конца осуществить задуманное. Осталась незавершенной вторая часть книги, в черновиках – третья. Дописала рукопись, довела ее до публикации жена Ю.И. Чиркова – Валентина Максимовна Чиркова: на протяжении многих лет она делила с ним все невзгоды судьбы, все тяготы ссыльной жизни, нужду и унижения. И об этом вы узнаете, когда дочитаете до конца книгу.
Напутствуя воспоминания Ю.И. Чиркова в большую читательскую жизнь, я бы хотел завершить свое предисловие простой в общем‑то мыслью, глубину которой осознали пока далеко не все. Сейчас, когда в мечтах о «сильной руке» еще пребывают многие из нас, а насилие, диктат воспринимаются ими как эффективный метод наведения порядка, только правда, явленная во всей своей беспощадности, в том числе и в таких произведениях, как книга Юрия Чиркова, как смелые дерзкие публикации ученых‑новаторов, журналистов, общественных деятелей, способна, может быть, спасти нас.
Анатолий Приставкин
Часть 1
СОЛОВКИ
ПЕРВЫЕ МИРАЖИ
Не ходить на четвереньках – это Закон.
Разве мы не люди?
г. Уэллс. Остров доктора Моро
Восходящее солнце розовым окрашивало неподвижную воду бухты. По берегу тянулась полоса тумана, и над ней как бы парили башни и стены Соловецкого кремля. Сияли на солнце белые колокольни, поднятые над стеной. И это видение отражалось в зеркале бухты Благополучия – преддверии зловещего и таинственного лагеря‑тюрьмы, куда нас доставил 1 сентября 1935 года бывший монастырский пароходик, названный «Ударником».
Что делается на этом таинственном острове? В этапе мне говорили, что в Соловках и необычайные люди, и отборные преступники: шпионы, бандиты, контрабандисты, члены Промпартии и многие «осколки Российской империи».
Как я буду жить здесь три года, более 1000 дней? Какая будет работа? Будут ли книги? Смогу ли учиться, чтобы сдать экзамены за среднюю школу? С какими «железными масками» я здесь встречусь?
Ожидание необычного, детское любопытство перекрывали все другие чувства. Поэтому я с позиции своих пятнадцати лет не смотрел так мрачно, как мои взрослые спутники, уныло столпившиеся на борту «Ударника», хотя со времени моего ареста 5 мая 1935 года я видел столько страшного, отвратительного, пережил так много стрессов, что другому хватило бы на всю жизнь.
Помню, как меня не арестовали, а похитили из дому после возвращения из школы, заманив на Лубянку по доносу, а родители всю ночь искали сына по московским моргам. Помню первый допрос, продолжавшийся до трех часов ночи, когда мне предъявили фантастическое обвинение в попытке взрыва мостов, в подготовке покушения на секретаря ЦК КП(б) Украины Косиора (потом, три года спустя, расстрелянного как врага народа) и даже в организации покушения на самого Сталина. А ночи на Лубянке, в камере, когда один из соседей будил всех по нескольку раз в ночь страшными воплями (ему снился расстрел)? А набитая до предела камера № 68 в Бутырках, где 150–160 человек вместо 24 по норме не могли разместиться не только на нарах, но и под нарами на полу? А лозунг, написанный (и возобновляемый) заключенными на стене пересыльного корпуса: «Входящий, не грусти! Уходящий, не радуйся!»? И наконец, после месячного мучения в арестантских вагонах и пересыльных тюрьмах страшные Соловки, где творились такие дела, что даже Лига Наций хотела вмешаться. Но тем не менее я смотрел на божий мир бодро, с никогда не ослабевающим интересом.
Первый день сразу начался хорошо. Из порта до пересыльного пункта нас вели без собак. Можно было сходить с дороги и идти по траве. Было тепло. Не верилось, что близко Полярный круг.
Барак пересыльного пункта (перпункт), где вновь прибывшие проходят карантин, был большой, с трехэтажными нарами. Наш этап разместился на нижних нарах, и только я забрался на третий этаж. Расстелив на досках пальто, улегся отдыхать. Стало тихо. Уставшие от бессонной ночи на пароходе, люди спали.
Сквозь дрему я услышал тонкий жалобный плач. Отец Василий, священник из Рязани, с зеленоватой от старости бородой, стоял в углу на коленях, молился и плакал. Я не мог вынести и спустился утешить старика. Оказалось, он плакал от радости, что умрет не где‑нибудь в тайге, а на земле, Зосимой и Савватием освященной.
Обследуя зону перпункта, я повстречался с аккуратным маленьким старичком в сером картузе и валенках. Он вежливо поздоровался и спросил, не из Владимира ли я?
– Земляками интересуюсь, – застенчиво пояснил он. – А тут все больше москвичи да ленинградцы. Ну иностранцев много. А я в Москве часто бывал у Ивана Дмитриевича, у Сытина. Книжками его вразнос торговал, офеней работал. Да вот на островах уже три года мыкаюсь. Ногу сломал на Секирной горе, а теперь легкую работу дали: дневальным на перпункте. Сегодня вам воду привез, а с завтрашнего дня хлеб да еду вам возить буду. Работа нетяжелая, да и народ новый вижу – интересуюсь, как на воле живут.
Я засыпал вопросами словоохотливого старичка. Ответы он давал обстоятельные и посвятил меня во многие тайны соловецкой жизни.
Офеня рассказал, что в Соловецком архипелаге 14 островков и самый большой из них – Святой[1], на котором мы. До материка 60 километров. Зимой море вокруг замерзает. Пароходы ходят только с мая по ноябрь. А зимой связь самолетом – начальство да почту возят.
Народу на острове много, но большинство заключено в кремле. Там есть секретные изоляторы, называются СИЗО. В них особо охраняемые политические, которых никто не должен видеть. Остров усиленно охраняется. Если кто убежит из кремля или другого лагпункта, то его поймают на острове или у острова. 60 верст по морю без лодки не одолеешь, да и лодку самолеты обнаружат, и катера догонят. Ходкие катера, «кавасаки» называются, у японцев купили. Поэтому с Соловков убежать невозможно.
Большинство заключенных из кремля выводят на работы: на лесозаготовки, на ремонт дорог и мостов, а кого заставляют собирать морские водоросли. Йод из них здесь в Йодпроме делают. Работы эти тяжелые, но кто выполняет задание, дают 800 граммов хлеба, а кто на 125 процентов вытянет – кило хлеба и еще премблюдо – пирожок с картошкой.
Старые работают в хозлагобслуге: сторожами, истопниками, дворниками, дневальными по камерам, да и так, куда пошлют, вот теперь ягоды собирают по лесам. На этих работах, кто задание выполнит, хлеба дают 600 граммов. А еще есть ненаряженные, на которых работ не хватило. Те получают 400 граммов. Доходят, конечно. (Я не понял, куда доходят.) Кормят всех два раза: утром хлеб выдают и завтрак – кашу жидкую. Обед вечером, после работы: тут черпак супу или щей. Кто норму выполнит – второе блюдо дают: когда кашу, когда винегрет, когда картошку с куском рыбы.
– А вот вам совет мой: утром весь хлеб не съедайте. Оставьте кусочек да его с собой на работу возьмите, а то десять часов работать натощак ох как трудно. В середине‑то дня так есть захочется, а вы тот хлебушек и покушаете. Хоть двести грамм, хоть сто съедите, а очень это приятно и полезно.
Как я сравню с тем, что раньше‑то было, когда меня в 1932 году привезли, голод такой был! Не приведи господь, как жив остался! Днями хлеба не давали, а работать заставляли, и работа такая была: один яму копает, другой же ее засыпает потом. Это значит, чтобы чувствовали, что не к теще приехали на блины, а на тяжелое наказание. Урки людей ловили да ели. А сейчас хорошо живем. В 34‑м порядок навели. Кормят достаточно, кто работает, я вот 600 грамм получаю и рад. Хлеб хороший пекут. А кто на политрежиме, те, как господа, – не работают, а едят хорошо.
Что такое политрежим, рассказать он не успел. Его отозвали. Я узнал об этом позднее.
Конец дня был ознаменован происшествием. Стоя у ограды, я услышал резкий гудок. Он повторился три раза. Затем по дороге промчались несколько конных стрелков. Стук копыт, пригнувшиеся фигуры вызвали ощущение тревоги. Через некоторое время над лесом взлетел самолет и повернул в сторону солнца, окруженного большим белым кругом.
– Буря будет, – сказал незаметно подошедший офеня, – как солнце в круге, так и буря ночью. Это самая верная здесь примета.
Офеня потрогал бородку и шепотком сказал:
– Побег обнаружен. Электростанция гудит – сигнал береговой охране дает, а самолет полетел море просматривать. Сейчас у нас проверка будет.
Нас проверяли и вечером, и ночью, и утром, пересчитывали, перекликали по «установочным данным» (фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок и т.д.). Днем нас повели под усиленной охраной в баню, и там мы узнали, что побег был из политизолятора и беглеца еще не нашли.
Это был знаменитый побег Павла Борейши, о котором потом говорили долгое время.
Рассказывали, что Борейша был высокий, крепкий парень, с доброй улыбкой и ясными глазами, воспитанный на героических традициях гражданской войны, активный комсомолец и зубастый рабкор.
Когда наступили голодные 30‑е годы и толпы колхозников, спасаясь от голодной смерти, кинулись в Киев, где хлеб все же выдавали, хотя и по карточкам, Борейша стал переполняться горем народным.
Страдания справедливого Павла усугубила встреча с делегацией комсомола из Австрии. Борейша немного говорил по‑немецки и был в группе контакта. Один из австрийских гостей дивился, что в Киеве так пусто в магазинах, а в Австрии и Германии советское масло и яйца продаются по демпинговым ценам, то есть значительно дешевле местных цен, разоряя местных торговцев, а дешевым украинским зерном кормят свиней.
Борейша впервые услышал это пружинистое слово «демпинг». Он тогда пошел к знакомому руководящему товарищу за разъяснениями, и тот разъяснил: «Для индустриализации нужна валюта. Любой ценой. Поэтому вывозим в Европу продукты. По дешевке. Потом сильными станем – все с них обратно сдерем. Без жертв мировую революцию не сделать».
Павлу полегчало, но тут его направили с агитбригадой в рейд по селам. Он не только видел брошенные хаты и трупы на дорогах, но и обезумевшую от голода колхозницу, съевшую своего двухлетнего ребенка.
Это был 32‑й год. Борейша написал статью об увиденном «Людоедство и демпинговые цены». Статью, конечно, признали крамольной. Павла арестовали и приговорили к восьми годам. Он бежал из материкового лагеря в 34‑м году, был вскоре пойман, получил добавку с отбыванием срока в Соловках.
Летом 1935 года он описал свою историю в заявлении на имя Сталина. Это заявление он давал читать многим в целях отработки текста, посылаемого на высочайшее имя. В результате его перевели в секретный изолятор на строгий режим.
Бежал Павел во время прогулки. Прогулочные дворики изоляторов походили на узкие ящики: дощатый забор высотой в три метра с колючей проволокой наверху отделял дворики от двора кремля. Над двадцатью четырьмя двориками был перекинут мостик, где ходил часовой. С мостика просматривались одновременно четыре‑пять двориков, и, когда часовому надоедало ходить, большинство двориков оставалось без надзора. Прогулка летом длилась два часа. За это время Павел, находившийся в ближайшем от кремлевской стены дворике, сумел незаметно перелезть через забор, влезть на кремлевскую стену, спуститься со стороны Святого озера (там стена была пониже, имела много выступов) и добежать до леса.
Собаки напали на его след перед вечером и привели погоню к ночи на побережье. В море ни самолет, ни катера не обнаружили беглеца, а ночью начался шторм, бушевавший двое суток.
Борейшу нашли неделю спустя в маленькой бухточке на западном берегу острова рыбаки, разбиравшие выброшенный бурей лес. Павел был привязан к большому бревну. Штормом, шедшим с запада, его выбросило на берег и завалило плавником. Рассказывали, что у него был разбит череп и переломаны все кости.
Карантинная неделя на перпункте заканчивалась. Это была спокойная, безработная, но голодная неделя. Ежедневные проверки да медицинская комиссия по определению трудоспособности – вот и все беспокойство.
На голодный желудок хорошо думалось. Мысли были ясные, строгие, как и осенние утра. Вспоминалось многое из последних месяцев и из ранних детских лет.
С болью думалось о маме и папе и вспоминалось десятиминутное свидание перед отправкой. Две орущие и плачущие толпы, разделенные коридором из двойной решетки. С одной стороны, заключенные, с другой – родственники. Между решетками ходит тюремщик. Дрожащий от сдерживаемых слез подбородок папы и спокойно каменное лицо мамы с отчаянной тоской в глазах.
– Все будет хорошо, – кричал я. – Три года – срок маленький, я буду учиться и не потеряю времени! Я не испорчусь! Берегите себя! – перекрикивал я шум и плач прощающихся.
– Тебя били на допросах?
– Нет, мамочка!
– Будь честным!
– Буду, буду!
– Пиши, нам будет плохо без писем.
– Обязательно. Разрешают два письма в месяц.
– Ты вернешься раньше. Адвокат мне сказал, что детей в лагерь не посылают, ведь тебе только пятнадцать лет. Я назначена на прием к Вышинскому. Если он не поможет, я буду добиваться приема у Калинина и у Сталина.
– Мамочка, не надо. Тебя посадят! – в ужасе закричал я.
Вспоминая свидание, я еще на перпункте тщательно подготовил текст письма. Нам сказали, что письма разрешат отправлять после перевода в кремль. Размер письма – одна тетрадная страница. Текст должен быть таким разборчивым и осторожным, чтобы цензура не задержала.
Я очень хорошо помню это первое письмо, написанное так аккуратно, как я никогда не писал ни дома, ни в школе. Я писал, что здоров и мне здесь нравятся и природа, и старинные величественные постройки, упоминание о которых свидетельствовало, что я буду жить не в палатках и не в землянках.
Далее я писал, что умываюсь и чищу зубы два раза в день, а по утрам делаю гимнастику и обтираюсь. Сделал из старой рубашки три носовых платка. Буду продолжать учиться, чтобы по окончании срока сдать экзамены за среднюю школу, и просил как можно скорее выслать мне программы за 8–10‑е классы, тетради, карандаши, циркуль, теплые вещи, лук, чеснок, сахар, черные сухари, сало, то есть никаких торгсинских излишеств.
Я полагал, что цензура не задержит такое деловое письмо, и самое главное, из этого письма дома поймут, что я здоров, полон энергии, надежды и хочу учиться.
На перпункте не было книг, газет, радио. Но был словоохотливый офеня – соловецкий старожил. Этот любознательный старичок узнал многое о Соловках. Даже читал журнал «Соловецкие острова», издаваемый культурно‑воспитательной частью лагеря в 20‑е годы «для внутреннего употребления». В журналах печатали стихи, очерки и даже романы с продолжениями. Авторами сих творений были заключенные.
История лагеря началась с 1920 года, когда приехал в Соловки большой начальник, член коллегии ВЧК Г.И. Бокий, закрыл монастырь, разогнал монахов и открыл первый советский концлагерь, который получил экзотическое название «СЛОН», что расшифровывалось: «Соловецкие лагеря особого назначения».
Первые сотни заключенных являлись в основном крупными чиновниками империи, офицерами, аристократами, не выступавшими активно против Советской власти (активных расстреливали). Эту компанию позднее пополнили представители революционных партий, не поладивших с большевиками. Затем привозили нэпманов.
В конце 20‑х годов идиллическая обстановка в лагере, обусловленная преобладанием интеллигенции и аристократии, закончилась. Стали все больше привозить уголовников (урок), которые терроризировали «политиков» и «беляков». Ужесточился режим. Заставляли работать, невзирая на возраст и болезни. Ухудшилось питание.
Соловецкие руководители включили в низовые начальники много «бытовиков» (уголовники, совершившие «бытовые» преступления: кражу, изнасилование, хулиганство и т.п.). Вот эти «начальники» свирепствовали вовсю. Заставляли переливать воду из одной проруби в другую, а потом измеряли уровень, обвиняли в невыполнении нормы и сажали на штрафной паек, летом сажали в муравьиные кучи, привязывали на ночь к столбам на корм комарам и т.п. Даже Горький приезжал с комиссией по расследованию, но помог мало.
После 1933 года положение изменилось. Соловки включили в систему Беломорско‑Балтийского комбината (ББК НКВД), владения которого распространялись от Петрозаводска до Мурманска. Главной задачей этого «комбината», насчитывающего более 100 тысяч заключенных, было строительство, а затем эксплуатация канала, соединяющего с Белым морем Онежское озеро, а следовательно, и Балтийское море. В лагпунктах ББК заготавливали лес, строили дороги, разрабатывали недра.
Хотя Соловки с этих пор считались 8‑м отделением ББК и формально подчинялись начальству ББК (Фирину и Френкелю), осталось и непосредственное подчинение Москве, особенно по части секретных изоляторов.
Из восемнадцати человек, с которыми я встретился на перпункте в Бутырках и совершил путешествие из Москвы в Соловки, большинство были люди пожилые. Крупные инженеры, профессора, иностранные специалисты. Их специально привезли для работы в проектном бюро. Ближе по возрасту был молодой инженер Валя Тверитинов (срок – тоже три года), который обещал мне помочь подготовиться за среднюю школу.
Еще в тюрьме я принял железное решение: каждый день я должен что‑то закладывать в голову и в сердце. Последние дни пребывания на перпункте я изучал с инженером Питкевичем геометрию, инженер Шведов, недавно вернувшийся из эмиграции, восхищал рассказами о Париже. Авиаконструктор Павел Альбертович Ивенсен рассказывал о межпланетных ракетах, первые из которых уже были испытаны под Москвой Цандером и Королевым.
Наконец нас перевели в кремль и распределили по колоннам. Колонна, по лагерной терминологии того времени, не архитектурная деталь, а подразделение лагпункта. В лагпункте «Кремль» в конце 1935 года было три колонны. Я и отец Василий попали во вторую колонну, в самую плохую камеру № 11.
В канцелярии второй колонны объявили, что завтра подъем в 6 часов 30 минут, в 7 часов 30 минут разнарядка, то есть распределение на работы. Сегодня день свободный. Сдав заготовленное еще на перпункте письмо домой, я помчался осматривать кремль.
Чуден был кремль, освещенный слабым сентябрьским солнышком. Безлюдны чисто подметенные дворы, сияют беленые стены корпусов, прогуливаются важные большие чайки (особый соловецкий вид), на клумбах еще цветут астры. В сквере между управлением лагпункта «Кремль» (бывший настоятельский корпус) и громадой Преображенского собора желтели старые березы и липы, краснела рябина, а над всеми деревьями и корпусами вздымался огромный серебристый тополь.
Широкие вымощенные гранитными плитами тротуары пересекали сквер по диагоналям. Навстречу друг другу шли два хорошо одетых старика с большими бородами.
– Как почивали, Ваше превосходительство?
– Благодарю, Ваше преосвященство, хорошо почивал! – обменялись старики столь необычным в советское время приветствием.
Все было странно, призрачно. Я был в прошлом веке!
Целый день я бродил по безлюдным, безмолвным площадям и закоулкам кремля, карабкался на галереи, соединяющие церкви, поднимался по деревянным шатким лесенкам, ведущим к каким‑то замурованным нишам. Подходил к огромным башням и трогал их подножие – огромные, мертвенно холодные, замшелые валуны.
Несколько корпусов выделялись щитами, закрывавшими окна. Эти ряды слепых окон были страшны. Я догадался: тут секретные изоляторы. Глухие заборы с колючей проволокой наверху отделяли корпуса СИЗО от кремлевских дворов. Я представил, как тоскливо годами не видеть неба, солнца томящимся в темных камерах.
Покорила мое сердце мраморная часовенка для водосвятия в виде беседки в сквере среди лип и рябин. По обеим сторонам гранитных ступеней стояли две старинные пушки на лафетах. Я с удовольствием сел на лафет, облокотившись о ствол орудия.
В середине часовня‑беседка была украшена странными пестрыми рисунками. Мне объяснили, что художник‑кубист хотел средствами изобразительного искусства передать содержание написанного на своде лозунга: «Кто духом бодр и сердцем молод, в руки книги, серп и молот!» Лозунг этот поразил воображение и прочно засел в памяти наряду с другими нелепостями лагерной пропаганды.
Обилие лозунгов – большинство в стихах – удивляло. Сначала они резали глаз, потом не воспринимались и не нарушали обаяния величественной старины. Веселенький лозунг висел в громадной столовой, бывшей монастырской трапезной: «Чтобы другим ты снова стал, тебя трудлаг перековал! Перевернул земли ты груды и ешь заслуженно премблюдо!» Над главными воротами кремля, из которых выводили на работу, лозунг гласил: «Через труд – к освобождению!» Этот лозунг был самым распространенным, и я потом его встречал в самых разных типах трудовых лагерей, даже в Освенциме, где он тоже висел над воротами и звучал по‑немецки: «Arbeit macht frei!»
Над входом в библиотеку лозунгов не было. Библиотека! Книги! На третий этаж я взлетел единым духом и вошел в читальню. Обстановка была обычная для читальни и потому поразительная для лагеря. За большими столами сидели и читали газеты и журналы опрятно одетые преимущественно пожилые мужчины. Было тихо, спокойно. Я прошел в дверь с надписью «Абонемент». За барьерами стояли стеллажи с книгами, я смотрел на них с жадностью.
Записаться мне в этот день не пришлось, так как была нужна справка от воспитателя колонны.
Вторая колонна, 11‑я камера, бывшая чоботная и портная палата монастыря, – огромное сводчатое помещение, построенное в 1642 году, – мое обиталище. В камере стоят три ряда двухэтажных нар, называемых вагонками, которые образуют много купе, как в железнодорожном вагоне третьего класса, один общий стол, несколько табуреток и скамеек. У некоторых старожилов собственные полочки, шкафчики, скамеечки. Кое‑где над изголовьем висят фотографии.
На нарах копошатся, сидят, лежат серые стриженые люди. Здесь живут 80 заключенных, надолго или навсегда оторванных от родных и близких, от привычных условий, лишенных многих благ жизни. Это в основном старики, раздражительные или равнодушно отупевшие. Они непригодны для тяжелой физической работы, не имеют дефицитных специальностей и предназначены для так называемых общих работ – куда пошлют.
В камере преобладают гуманитарии: литераторы, историки, латинисты, доктора философии из Праги и Варшавы, журналисты, партийные работники. Представлены попы и офицеры царской и белой армий, переквалифицировавшиеся в конторских служащих.
Мое спальное место оказалось на втором этаже у окна. Ближайшие соседи мне не понравились.
Рядом лежал грязный, плешивый старик с красным носом. Он был молчалив, неопрятен, очень прожорлив и при этом «ненаряженный», то есть, по лагерной терминологии, безработный, а следовательно, получал паек – 400 граммов хлеба и в обед только первое блюдо: так звучно именовалась баланда, где на пол‑литра воды приходилось несколько граммов крупы и кусочков картофеля. Поэтому он бродил по кремлю в поисках объедков с большим закопченным котелком. Вечером этот котелок висел на гвоздике, вбитом в свод потолка над изголовьем, что значило: хозяин спит.
Первые дни мы не общались. Единственные слова, произносимые им, были: «Простите великодушно». Так говорил он всякий раз, тяжело взбираясь на второй этаж нар. Я отгородился от него чемоданом, чтобы во сне он не дышал на меня и не задевал своим грязным одеялом.
В один из выходных дней я читал биографию Ломоносова, написанную Меншуткиным.
– Простите великодушно, – вдруг сказал сосед из‑за чемодана, – что это вы читаете?
Я ответил.
– Меншуткин был учителем моего кузена, – задумчиво произнес сосед.
– А кто ваш кузен? – скорее из вежливости, чем из интереса, спросил я.
– Он академик и был в чести у Советов. Слышал, что умер года два или три уже. Мы с Меншуткиным познакомились в Неаполе еще в 1900 году.
И он начал рассказывать о путешествии по югу Франции, Италии, Египту. Я слушал как зачарованный: образная речь, интересные обобщения и сравнения, яркие описания природы и быта тех стран показали высокую культуру, обширные знания.
– Это было свадебное путешествие. – Он помолчал и добавил: – Моя жена в ссылке, я от нее не имею вестей уже два года.
– А дети ваши?
– Наши дети погибли в 1918 году – тиф. Я последний из нашей фамилии. Да, простите великодушно, я вам не представился: князь Гедройц Альфред Казимирович, полковник лейб‑гвардии гусарского полка. Род наш происходит от Ягеллонов. Знаете Ягелло, великого князя Литовского и короля Польского, разгромившего тевтонов под Грюнвальдом? А жена моя – урожденная княжна Паскевич, правнучка Ивана Федоровича, фельдмаршала, у которого в бригаде служил в юности Николай I.
Старик вдруг замолчал, снял с гвоздика котелок и начал молча хлебать суп из голов ржавой селедки.
Вот таков мой сосед справа. Последний из Ягеллонов, опустившийся, добитый, доживающий на четвереньках.
Сосед по нарам слева через проход на моем этаже – долговязый, худой, голубоглазый, лет тридцати – тридцати трех. Имеет собственный тулуп, носит его на дворе нараспашку, а в камере завертывается в него, когда спит. Похож на раскольника, в лице что‑то исступленное. Такой и на костре будет двуперстие вздымать. Знакомство состоялось с ним при посредстве книги Челпанова «Введение в философию» – популярнейшей в России книги в начале века.
– Вы, Юра, после Челпанова возьмитесь за Гегеля. Для начала прочитайте «Историю философии», а затем «Философию истории», – порекомендовал «раскольник», увидев, что я конспектирую Челпанова.
Мы разговорились. Михаил Петрович Бурков, студент Московского, а затем Ленинградского университета, был добрейший человек, готовый поделиться, помочь, посочувствовать. При этом был очень вспыльчив и несдержан в гневе, особенно с начальниками любых рангов. За это часто сидел в КУРе (колонна усиленного режима). Преимущественно «ненаряженный», поэтому всегда голодный, но ни от кого не принимающий «доедков».
Сосед снизу, подо мной, Татулин, коммунист с 1912 года, типографский наборщик из Ленинграда, не любит Буркова. «Белая кость, интеллигент», – ворчит он.
– Вчера мне на кухне котлы мыть довелось, дак я два котелка остатков налил, пришел в камеру, ему хотел налить, а он мне: «Благодарю вас, мне не требуется». Хотел ему, беляку, в морду выплеснуть, да пожалел баланды, сменял на десять спичек…
Сидит Татулин с 1934 года по статье 58, пункты 10, 11: что‑то не так сказал на партсобрании.
Михаил Петрович не «беляк», но отец его был кадровый офицер. Генерал‑майор Бурков командовал отдельной бригадой в Казани в мирное время, что обозначало на жаргоне того времени период до мировой войны и революции.