Взлеты и падения. Кутузов при Александре I 7 глава




При этом не всегда дивизии и целые корпуса успевали из центра, а тем более с правого крыла (за 5–6 км) подкрепить левое крыло русской позиции. «Корпуса Багговута, Остермана и Корфа, — подметил еще один из первых русских историков 1812 г. генерал Н.А. Окунев, — приходили по одному на решительные точки и вступали в дело один после другого, и потому действия их были поправочные и принесли пользу только отрицательную »[433], т. е. оттянули, но не предотвратили падение ни Багратионовых флешей, ни батареи Раевского.

В результате Бородинская битва возымела поразительную особенность, на что первым обратил внимание тот же Н.А. Окунев и о чем все советские и постсоветские исследователи, кроме А.Н. Кочеткова, молчат. Располагая меньшими силами, Наполеон на всех пунктах атаки (Шевардинский редут, Бородино, флеши Багратиона, батарея Раевского, Семеновская, Утица) создавал «превосходство, доходящее до подавляющего», и в пехоте, и в коннице, и в артиллерии[434]. Мы восхищаемся героизмом защитников флешей и батареи Раевского, отражавших атаки в 2–2,5 раза превосходящих сил врага, но не задумываемся над тем, что русское командование могло и обязано было не допустить на решающих участках битвы такого и вообще какого бы то ни было превосходства неприятеля в силах, тем более что россияне при Бородине численно превосходили французов.

Все дело в том, что Кутузов проявил чрезмерное (хотя и понятное) опасение за свой правый фланг, сосредоточив там главные силы, которым уже по ходу битвы пришлось то и дело «перебегать» справа налево, а кроме того, русские уступали французам в быстроте маневра. Поскольку Кутузов как главнокомандующий не проявлял должной оперативности, Барклай-де-Толли время от времени, к счастью для россиян, брал руководство битвой на себя и успевал предотвратить прорыв то левого фланга русской позиции (вовремя подкрепив его корпусом К.Ф. Багговута), то ее центра, стянув сюда корпуса ф. К. Корфа и К.А. Крейца. Поэтому Барклай не без оснований судил о себе: «Если в Бородинском сражении армия не была полностью и окончательно разбита — это моя заслуга, и убеждение в этом будет служить мне утешением до последней минуты жизни». Однако и Барклай-де-Толли не мог исправить всех последствий «правого уклона» в размещении русских войск, хотя он пытался сделать это еще перед битвой.

Кутузов как главнокомандующий ответствен и за то, что французы превосходили россиян в маневренности и мощи артиллерийского огня, хотя количественно и даже по калибру орудий русская артиллерия была сильнее французской. Искусно маневрируя, Наполеон сумел и в количественном отношении создать артиллерийское превосходство на левом крыле русской позиции (400 орудий против 300), а после захвата флешей взять русский центр под перекрестный огонь с обоих флангов. Наполеон «обставил все высоты ужасным количеством артиллерии, — вспоминал герой Бородина Ф.Н. Глинка. — Пальба его могла вредить более нашей: он как зачинщик действовал откуда и как хотел и действовал концентрически (сосредоточенно); мы как ответчики действовали, как позволяло местоположение, и поэтому часто разобщенно, эксцентрически »[435].

Русская артиллерия, разумеется, давала врагу достойный отпор, но по недостатку маневра все же на всех решающих участках битвы уступала ему количественно и позиционно; как признавали сами участники Бородина, «действовала по частям и без связи»[436]— во многом из-за ранней гибели А.И. Кутайсова. Всего, по данным Н.Г. Павленко, она выпустила 60 тыс. снарядов против 90 тыс. французских (П.Х. Граббе насчитывал 60 тыс. снарядов, выпущенных французами, и 20 тыс. — русскими)[437].

Итак, роль Кутузова в руководстве Бородинской битвой, начиная с размещения войск и кончая их взаимодействием, была настолько инертной, что Н.Н. Раевский выразился даже таким образом: «Нами никто не командовал». Автор страдальчески-апологетической статьи о Кутузове Л.Л. Ивченко, полагающая, что ее кумира критикуют только «недоброжелатели полководца», которые, мол, «слишком пристрастны»[438], могла бы задуматься над тем, почему именно у Кутузова, как ни у кого из крупных русских военачальников, столько «недоброжелателей».

Все недостатки руководства битвой со стороны Кутузова, о которых идет речь, не имели гибельных последствий отчасти потому, что и Наполеон допускал просчеты. Захватив Бородино, он прекратил активные действия против русского правого фланга, что позволило Кутузову и Барклаю-де-Толли безбоязненно перебрасывать свои войска справа налево. На левом фланге русских он сначала переоценил возможность обходного маневра Ю. Понятовского, а после того как были взяты Багратионовы флеши и Семеновская, не закрепил этот успех, обратив свои усилия против русского центра. Наконец, ошибкой Наполеона, как полагает ряд военных авторитетов (Ж. Шамбре, Д.П. Бутурлин, А.Н. Витмер, Д. Чандлер), было то, что после взятия Курганной высоты он не ввел в дело гвардию для решающего прорыва в центре.

Впрочем, если бы даже Кутузов допустил под Бородином еще больше ошибок, а Наполеон действовал безупречно, все равно французы вряд ли могли рассчитывать на лучший для них исход, ибо дело здесь не столько в Кутузове и Наполеоне, сколько в русском солдате. Русский солдат, плоть от плоти своего народа, — вот главный герой Бородина. Именно его беспримерная стойкость искупила все промахи Кутузова и сорвала расчеты Наполеона.

Солдаты России сражались под Бородином не ради славы и не столько за Царя, сколько за Веру и Отечество. Именно желание защитить родную землю, Москву и всю Россию воодушевляло русских воинов, делая их непобедимыми. Один из рядовых героев 1812 г. так ответил на вопрос, почему при Бородине сражались столь храбро: «Оттого, сударь, что тогда никто не ссылался и не надеялся на других, а всякий сам себе говорил: „Хоть все беги, я буду стоять! Хоть все сдайся, я умру, а не сдамся!“ Оттого все стояли и умирали!»[439]Оттого и являлись примеры изумляющей неустрашимости. Тарнопольский полк 27-й дивизии Д. П. Неверовского шел в контратаку на флеши колонной с музыкой и песней, «что я, — вспоминал участник многих войн Н.И. Андреев, — в первый и последний раз видел».

Кутузов, так истово радевший о духе войск, все это знал и правильно оценил. Свое донесение царю о Бородинской битве он закончил такими словами: «Французская армия под предводительством самого Наполеона <…> не превозмогла твердость духа российского солдата, жертвовавшего с бодростию жизнию за свое Отечество».

 

Фили — Москва

 

От Бородина Кутузов отступал к Москве, заверяя изо дня в день и своих генералов, и московского генерал-губернатора графа Ф.В. Ростопчина в том, что он даст новое сражение для «спасения Москвы»[440]. В те же дни он запрашивал ответственных за подготовку резервов князя Д.И. Лобанова-Ростовского и Н.А. Ушакова и, судя по тону запросов, надеялся получить у Москвы подкрепления. Однако они не были присланы. Вместо них Михаил Илларионович получил фельдмаршальский жезл и 100 тыс. руб. (плюс по 5 руб. на каждого «нижнего чина») за Бородинскую битву. Тем не менее, даже узнав из царского рескрипта, полученного 30 августа, что подкреплений до Москвы не будет, он продолжал уверять окружающих: под Москвой «должно быть сражение, решающее успехи кампании и участь государства».

Трудно сказать, верил ли сам Кутузов в то, что он говорил, или только поддерживал такими заверениями боевой дух армии, или же просто был в затруднении, не зная, на что решиться, и таким образом побуждая своих соратников к возражениям. По словам А.П. Ермолова, который, пожалуй, лучше, чем кто-либо, разбирался в тайниках души свежеиспеченного генерал-фельдмаршала, Кутузов «желал только показать решительное намерение защищать Москву, совершенно о том не помышляя». Когда Ермолов утром 1 сентября высказал сомнения в том, что на позиции, уже избранной под Москвой, можно удержаться, Кутузов «в присутствии окружавших его генералов» «ощупал пульс Ермолова и сказал: „Здоров ли ты?“» Когда же Барклай-де-Толли к вечеру того дня стал убеждать Кутузова в необходимости «оставить Москву», Михаил Илларионович, «внимательно выслушав, не мог скрыть восхищения своего, что не ему присвоена будет мысль об отступлении, и, желая сколько возможно отклонить от себя упреки, приказал к 8 часам вечера созвать гг. генералов на совет».

Итак, вечером 1 сентября избу крестьянина Михаила Фролова в подмосковной деревне Фили (ныне Киевский район Москвы), где поместился Кутузов, заполнили высшие чины армии[441]: четыре «полных» генерала (М.Б. Барклай-де-Толли, Л.Л. Беннигсен, Д.С. Дохтуров, М.И. Платов), столько же генерал-лейтенантов (Н.Н. Раевский, П.П. Коновницын, А.И. Остерман-Толстой, Ф.П. Уваров), начальник штаба 1-й армии генерал-майор А.П. Ермолов, генерал-квартирмейстер (в чине полковника) К.Ф. Толь. Из «полных» генералов не было только М. А. Милорадовича: он не мог отлучиться из арьергарда. Иногда называют среди участников совета генерал-интенданта B.C. Ланского, который, однако, по свидетельству кутузовского ординарца А.Б. Голицына, был приглашен не на совет, а на совещание с Кутузовым сразу после совета. Зато полковник П.С. Кайсаров, участие которого в совете В.П. Тотфалушин ставит под сомнение, скорее всего, там был — не только потому, что он после Бородина исполнял должность дежурного генерала при штабе армии, но и потому, что пользовался, к удивлению окружающих, невообразимым расположением Кутузова[442].

Обсуждался на совете один вопрос: сдать Москву Наполеону или не отдавать, хотя бы пришлось всем лечь костьми под ее стенами. Прения были жаркие. Сугубую остроту придал им Беннигсен, открыв совещание (по старшинству лет, чина и должности начальника Главного штаба) демагогическим приемом: «Я спросил, может ли общество поверить, что мы выиграли, как это обнародовано, сражение Бородинское, если оно не будет иметь других последствий, кроме потери Москвы, и не будем ли мы вынуждены сознаться, что мы его проиграли?..»[443]Кутузов недовольно прервал Беннигсена, указав на «неправильность подобной постановки вопроса». Он «описал все неудобства позиции» для битвы за Москву и предложил обсудить вопрос в такой формулировке: «Прилично ли ожидать нападения на неудобной позиции или оставить Москву неприятелю?»

Первым выступил в прениях Барклай-де-Толли. Он подверг основательной критике позицию под Москвой (кстати, избранную Беннигсеном) и предложил отступать. «Сохранив Москву, — говорил он, — Россия не сохраняется от войны, жестокой, разорительной. Но сберегши армию, еще не уничтожаются надежды Отечества, и война <…> может продолжаться с удобством: успеют присоединиться в разных местах за Москвой приготовляемые войска». Ермолов потом вспоминал: «Все сказанное Барклаем на военном совете в Филях заслуживает того, чтобы быть отпечатано золотыми буквами». Хотя почти все генералы перед советом были настроены сражаться за Москву, Барклай логикой своих рассуждений склонил часть из них (Остермана, Раевского, Толя) на свою сторону: «употребил все средства, чтобы склонить совет» к решению — оставить Москву. Шестеро из 11 участников совета (Беннигсен, Дохтуров, Платов, Коновницын, Уваров и Ермолов) высказались за сражение.

Поскольку один из шестерых (Беннигсен) был бароном, о совете в Филях у нас стали писать так: «Особенно воинственно были настроены служившие в русской армии немецкие бароны <…>. Они не считались с национальными интересами России, не жалели крови русских солдат»[444]. Был в Филях и еще один «немецкий барон» (Толь), однако он высказался за отступление.

О позиции Кайсарова источники не говорят, но он мог выступить только в смысле, желательном для Кутузова и противном для Беннигсена, т. е. в данном случае за отступление.

Итак, взяв на себя ответственность первого и смело мотивированного предложения оставить Москву, Барклай-де-Толли не просто облегчил Кутузову тяжесть решения, которое тот должен был принять, но и во многом предопределил именно такое решение. Наблюдательный Ермолов заметил, что Кутузов при этом «не мог скрыть удовольствия». Выслушав всех, фельдмаршал так заключил прения (между прочим, по-французски)[445]: «Знаю, что ответственность падет на меня, но жертвую собою для блага Отечества. Повелеваю отступить!» Он подчеркнул (повторив доводы Барклая-де-Толли), что «с потерянием Москвы не потеряна еще Россия», необходимо «сберечь армию, сблизиться к тем войскам, которые идут к ней на подкрепление»[446].

Здесь, вслед за мифом о назначении Кутузова главнокомандующим якобы в критический, наиболее опасный для России момент войны, самое время развеять и миф, изначально, рожденный поэтическим гением А.С. Пушкина, но подхваченный и утрированный советскими историками, — миф о том, что «один Кутузов мог решиться отдать Москву неприятелю». От сталинских времен и доселе совет в Филях изображается в нашей литературе, как правило (не без исключений, конечно), с заветным желанием преувеличить роль Кутузова: дескать, выслушав разнобой в речах своих генералов (Барклай-де-Толли при этом зачастую даже не упоминается), Кутузов произнес «свою знаменитую», «полную глубокого смысла и в то же время трагизма речь» о том, что ради спасения России надо пожертвовать Москвой. «Решение Кутузова оставить Москву без сражения — свидетельство большого мужества и силы воли полководца. На такой шаг мог решиться только человек, обладавший качествами крупного государственного деятеля, твердо веривший в правильность своего стратегического замысла», — так писал о Кутузове П.А. Жилин, не допуская, что таким человеком был и Барклай. «На такое тяжелое решение мог пойти только Кутузов», — вторят Жилину уже в наши дни Ю.Н. Гуляев и В.Т. Соглаев.

А ведь документы свидетельствуют, что Барклай-де-Толли и до совета в Филях изложил Кутузову «причины, по коим полагал он отступление необходимым», и на самом совете ответственно аргументировал их, после чего фельдмаршалу оставалось только присоединиться к аргументам Барклая, и вся «знаменитая», «полная смысла, трагизма…» и т. д. речь Кутузова была лишь повторением того, что высказал и в чем убеждал генералов (часть из них и убедил) Барклай.

Между тем генералы, настроенные сражаться за Москву, пришли в ужас от принятого решения («От сего у нас волосы стали дыбом», — вспоминал Коновницын) и расходились после совета с тяжелым чувством, как с похорон. Переживали, конечно, все участники совета, но, пожалуй, больше всех — сам Кутузов. Он не хуже любого из своих генералов понимал, что значит Москва для России. Давно ли он прямо говорил (и писал) Ростопчину и самому царю, что считает своим долгом «спасение Москвы», что «с потерею Москвы соединена потеря России»! Теперь же, оставленный без подкреплений, он, как и Барклай-де-Толли, видел, что спасти Россию можно, только пожертвовав Москвой, и глубоко переживал тяжесть такой жертвы: «Несколько раз за эту ночь слышали, что он плачет».

2 сентября русская армия оставила Москву. То был самый горестный для россиян день 1812 года. Ведь они считали тогда своей «подлинной столицей» именно Москву. Сам царь в июле 1812 г. провозгласил, что «она всегда была главою прочих городов российских». Более того, по отзывам современников, «в глазах каждого русского Москва была священным городом, который он любовно называл матушкой»[447]. Поэтому русская армия восприняла решение оставить Москву болезненно. «Какой ужас!.. Какой позор!.. Какой стыд для русских!» — сокрушался генерал Д.С. Дохтуров. «Вечным стыдом» назвал сдачу Москвы поэт-ополченец П.А. Вяземский[448]. По свидетельству капитана П.С. Пущина (будущего генерала, декабриста), весть об оставлении Москвы вызвала в армии «всеобщее негодование и ропот»[449]. Начальник канцелярии Кутузова С.И. Маевский вспоминал: «Многие срывали с себя мундиры и не хотели служить после поносного уступления Москвы. Мой генерал Бороздин (командующий 8-м корпусом. — Н.Т.) решительно почел приказ сей изменническим». Солдаты плакали, ворчали: «Лучше уж бы всем лечь мертвыми, чем отдавать Москву!» — и досадовали на Кутузова: «Куда он нас завел?»[450]«Войска в упадке духа», — меланхолически констатировал в те дни доблестный Н.Н. Раевский.

В столь драматичный момент «грозы двенадцатого года» Кутузов выглядел деморализованным и, главное, вел себя как выглядел. Князь А.В. Голицын, служивший у него тогда ординарцем и бывший при нем безотлучно, рассказывал, как фельдмаршал попросил утром 2 сентября проводить его из Москвы «так, чтоб, сколько можно, ни с кем не встретились», и уезжал одиноко, без свиты, не вмешиваясь в руководство армией. Такая инертность фельдмаршала объяснялась не только потрясением, которое он пережил, будучи вынужденным оставить Москву, но и тревогой перед тем, как отреагирует на это Император. Наконец, и ропот войск (они «в первый раз, видя его, не кричали „Ура!“») — ропот, тоже для него небывалый, должно быть, удручал светлейшего. Даже спустя два дня, утром 4 сентября, капитан Д.Н. Болговский, посланный к Кутузову от Милорадовича, застал фельдмаршала «у перевоза через Москву-реку по Рязанской дороге» в придорожной избе: «Он сидел одинокий, с поникшею головою, и казался удрученным».

Зато Барклай-де-Толли, не обремененный тревогами главнокомандующего и царедворца и привыкший к ропоту войск, сохранял в день оставления Москвы обычное для него присутствие духа. Именно он распоряжался эвакуацией: разослал во все части города своих адъютантов для наблюдения за порядком и сам «пробыл 18 часов не сходя с лошади», чтобы лично инспектировать вывод войск из города и пресечь возможные беспорядки[451]. «Через Москву шли мы, — вспоминал С.И. Маевский, — под конвоем кавалерии, которая, сгустивши цепь свою, сторожила целость наших рядов и первого, вышедшего из них, должна была изрубить в куски, несмотря на чин и лицо».

Вместе с армией уходили и жители города. Ростопчин еще 30 августа сообщал в Петербург: «Женщины, купцы и ученая тварь едут из Москвы». Теперь же несметные толпы беженцев запрудили «всю дорогу от Москвы до Владимира». Как и солдаты, горожане оставляли Москву с плачем — «просто стон стоял в народе». Уходили почти все: из 275 547 жителей осталось в городе чуть больше 6 тыс.[452].

Не успели русские со слезами горечи выйти из Москвы через Рязанскую заставу в сторону Боровского перевоза, как со стороны Арбата в нее вступили французы — тоже со слезами, но от радости. Вся армия завоевателей, «хлопая в ладоши, повторяла с восторгом: „Москва! Москва!“ — как моряки кричат: „Земля! Земля!“ в конце долгого и трудного плавания». Сам Наполеон, въехав со свитой к 14 часам 2 сентября на Поклонную гору и увидев всю распахнувшуюся перед ним Москву, не мог сдержать торжествующего возгласа: «Вот, наконец, этот знаменитый город!» — а его маршалы, «опьяненные энтузиазмом славы», бросились к нему с поздравлениями. В следующий час адъютанты принесли императору весть, казавшуюся невероятной, дикой: Москва пуста! Наполеон подумал даже (и сказал об этом свите), что «может быть, московские жители не знают, как надо сдаваться?»[453].

Столиц, в которые входили победителями войска Наполеона, было полтора десятка: Берлин и Вена, Рим и Варшава, Венеция и Неаполь, Милан и Флоренция, Мадрид и Лиссабон, Амстердам и Триест, Каир и Яффа. Везде были депутации, ключи и церемонии сдачи городов, любопытствующее многолюдье. Теперь впервые Наполеон вступал в столицу, покинутую жителями. Он проехал от Дорогомиловской заставы через весь Арбат до Кремля, «не увидя ни единого почти жителя»[454](те, кто остался, попрятались). «И некому было слушать нашу музыку, игравшую „Победа за нами!“», — досадовал бравый сержант А.-Ж. Бургонь[455].

Впрочем, утешились завоеватели тут же. Они обнаружили в Москве огромные запасы товаров и продовольствия: «сахарные заводы, особые склады съестных припасов <…>, калужскую муку, водку и вино со всей страны, суконные, полотняные и меховые магазины» и пр… То, что сулил им Наполеон перед Бородинской битвой («изобилие, хорошие зимние квартиры»), стало явью. Казалось, Наполеон «совершил кампанию с успехом, какого только мог желать». Он знал, что падение Москвы эхом отзовется во всем мире как еще одна, может быть самая главная, его победа.

Но едва успев разместиться и возрадоваться богатствам Москвы, французы подверглись в буквальном смысле испытанию огнем — в тот же день, 2 сентября, начался грандиозный московский пожар, который бушевал непрерывно целую неделю, до 8-го.

Пожар Москвы 1812 г. до сих пор вызывает споры[456], хотя в них давно уже пришло время поставить точку. П.А. Жилин сводил их к «двум основным тенденциям: русские историки и писатели доказывали, что Москву сожгли Наполеон, солдаты французской армии; французы обвиняли в этом русских…». Такое представление о спорах вокруг пожара Москвы донельзя упрощает и, главное, искажает их смысл. Правда, Александр I, Ф.В. Ростопчин, Святейший Синод, некоторые придворные историки, вроде А.И. Михайловского-Данилевского, и публицисты, вроде протоиерея И.С. Машкова, действительно обвиняли в поджоге Москвы Наполеона, французов. Такова была в царской России официальная версия. Из советских историков ее поддержали все те же Н.Ф. Гарнич, Л.Г. Бескровный, П.А. Жилин и ряд других. В наши дни за ними следуют уже немногие, удивляясь, кстати, тому, что Александр I «даже не потребовал с Франции денег за пожар Москвы», хотя ему «ничего не стоило <…> приказать в отместку за Москву сжечь дотла» Париж[457].

Это все было и есть. Но ведь такие авторитетнейшие русские историки и писатели, как А.С. Пушкин и Н.М. Карамзин, М.Ю. Лермонтов и А.И. Герцен, В.Г. Белинский и Н.Г. Чернышевский, М.И. Богданович и А.Н. Попов (в советской историографии — академики М.Н. Покровский, Е.В. Тарле, М.Н. Тихомиров, Н.М. Дружинин, В.И. Пичета, М.В. Нечкина), такие герои 1812 г., как А.П. Ермолов и Денис Давыдов, И.Т. Радожицкий и князь Д.М. Волконский, П.Х. Граббе и Федор Глинка, наконец — сам Кутузов, вопреки официальной версии, со всей определенностью утверждали, что сожгли Москву россияне.

Прежде чем «дать слово» документам, подчеркну словами Е.В. Тарле (хотя и сказанными по иному поводу) «внутреннюю невероятность, кричащую несообразность» версии о поджоге Москвы Наполеоном. «Что же, они были враги себе?» — резонно вопрошает В.М. Холодковский, доказавший — лучше, чем кто-либо, — что пожар Москвы был невыгоден французам ни с экономической, ни с политической, ни с военной, ни даже с «мародерско-грабительской» точки зрения: «Вместо всех богатств им досталась лишь малая часть, остальное было уничтожено огнем»[458].

Теперь обратимся к документам. Под утро 2 сентября Ростопчин приказал полицейскому приставу П.И. Вороненко «стараться истреблять все огнем», что Вороненко и делал весь день «в разных местах по мере возможности <…> до 10 часов вечера». Донесение об этом самого Вороненко в Московскую управу благочиния было учтено еще в 1876 г. А.Н. Поповым, а позднее — Е.В. Тарле и В.М. Холодковским. Поэтому для тех, кто считает, что сожгли Москву русские, «главным виновником» ее поджога является Ростопчин. Но ведь с прибытием в Москву Кутузова он стал здесь еще «главнее», чем Ростопчин. С.Н. Глинка резонно заметил, что «когда нога Кутузова ступила на землю Московскую, тогда не воля Ростопчина, а воля Кутузова была в Москве»[459]. Какова же роль Кутузова в московском пожаре? Документы позволяют ответить на этот вопрос однозначно.

В то же утро, 2 сентября, оставляя город, фельдмаршал приказал сжечь склады и магазины с продовольствием, фуражом, частью боеприпасов. Этот факт, удостоверенный окружением Кутузова, признан и в дореволюционной, и в советской историографии.

Вместе с тем Кутузов и Ростопчин, независимо друг от друга, распорядились эвакуировать из города противопожарный инвентарь. Ростопчин сам признавался, что он «приказал выехать 2100 пожарникам с 96 пожарными насосами». Что касается Кутузова, то его («мимо графа Ростопчина») собственноручное предписание московскому обер-полицмейстеру П.А. Ивашкину вывезти из Москвы «весь огнегасительный снаряд» видел Сергей Глинка. Такая мера, по вескому заключению В.М. Холодковского, «говорит сама за себя: лишить город средств защиты от огня — значило готовить его к сожжению».

Действительно, Ростопчин и Кутузов придавали такое значение вывозу «огнегасительного снаряда», что заняли под него и время, и транспорт, бросив при этом громадные арсеналы оружия: 156 орудий, 74 974 ружья, 39 846 сабель, 27 119 артиллерийских снарядов, 108 712 единиц чугунной дроби и многое другое[460], а также 608 старинных русских знамен и больше 1000 штандартов, булав и других военных доспехов. «Удивлялись тогда, — писал об этом в 1867 г. И.П. Липранди, — удивляются и теперь и будут всегда удивляться, что эти памятники отечественной славы были оставлены неприятелю». Оставить оружие и знамена врагу издревле у всех народов считалось позором. Такого же их количества, как в Москве 2 сентября 1812 г., без боя россияне никогда — ни раньше, ни позже — никому не оставляли.

Хуже того. Торопясь увезти «огнегасительный снаряд», заняв под него сотни подвод, власть предержащие оставили в городе, обреченном на сожжение, 22,5 тыс. раненых[461], из которых очень многие, если не большинство, сгорели. «Душу мою раздирал стон раненых, оставляемых во власти неприятеля, — вспоминал А.П. Ермолов. — <…> С негодованием смотрели на это войска»[462]. Персональную ответственность за это несут и генерал-губернатор Москвы Ростопчин, и Барклай-де-Толли как главный распорядитель эвакуации войск из Москвы, но в первую очередь, безусловно, генерал-фельдмаршал светлейший князь Кутузов как главнокомандующий, высшее должностное лицо империи на театре военных действий. Что он чувствовал, оставляя на гибель десятки тысяч раненых, терзал ли его душу их стон, — неизвестно. Но, по данным и с русской, и с французской стороны, Кутузов 2 сентября приказал начальнику русского арьергарда М. А. Милорадовичу доставить французам записку, подписанную дежурным генералом П.С. Кайсаровым и адресованную начальнику Главного штаба Наполеона маршалу Л.А. Бертье. Записку доставил и вручил маршалу И. Мюрату (для передачи Бертье) штаб-ротмистр Ф.В. Акинфов (будущий генерал, декабрист). Французский генерал Ж. Пеле так передает содержание этой записки: «Раненые, остающиеся в Москве, поручаются человеколюбию французских войск»[463].

Итак, Кутузов (вместе с Ростопчиным, но независимо от него) поджигает Москву, лишает ее «огнегасительного снаряда», бросает в городе, преданном неугасимому огню, — кроме оружия, знамен, бездны памятников отечественной культуры — 22,5 тыс. своих раненых и… поручает их «человеколюбию» неприятеля. Как это расценить? По-моему, здесь налицо верх цинизма, не только воинское преступление, но и (по современной терминологии) преступление против человечности[464].

Добавлю к этому факт, преданный гласности только в 1989 г.: по пути от Бородина к Москве, в Можайске, Кутузов оставил от 10 до 17 тыс. (по разным источникам) своих раненых, которые гибли тоже в огне, зажженном самими россиянами, т. е., должно быть, по кутузовскому приказу. Вот и прецедент для Москвы! Как же объясняют такие действия фельдмаршала его советские и постсоветские биографы? Все они — все как один — хранят об этом гробовое молчание.

Сам Михаил Илларионович, оставив Москву, 4 сентября рапортовал царю (о раненых — ни слова!): «Все сокровища, арсенал и все почти имущества, как казенные, так и частные, из Москвы вывезены и ни один дворянин в ней не остался». Александр I, посчитав такой пиетет со стороны фельдмаршала к «благородному» сословию излишним, зачеркнул слово «дворянин» и сверху написал «почти житель»[465], но тогда он еще не знал, что в этой части фельдмаршальского рапорта нет ни слова правды. В действительности почти все сокровища, арсенал и «все почти имущества» остались в зажженном городе. Оставлены были в нем, среди прочих раненых, и офицеры (т. е. дворяне!), которых, правда, сами французы успели разместить вместе с собственными ранеными, что и спасло их от гибели в пожаре[466].

Как после всего этого можно воспринимать последующие (во время бегства французов из России) сентенции Кутузова о том, что он жалеет русских солдат? Одно из двух — либо как блеф, либо как попытки искупить свою вину за избыток потерь при Бородине и, особенно, за гибель раненых в Можайске и Москве.

Таким образом, собственные власти Москву в 1812 г. «просто бросили». Бросили и — подожгли. Поджечь по приказам Кутузова и Ростопчина даже избранные объекты Москвы при вывозе всего «огнегасительного снаряда» значило обречь деревянный по преимуществу город на грандиозный пожар. Но, кроме того, Москву жгли тогда сами жители — из патриотических побуждений, по принципу «Не доставайся злодею!». Многочисленные французские свидетельства об этом (А. Коленкура, Ф.-П. Сегюра, Ц. Ложье, А.-Ж. Бургоня и др.) подтверждаются русскими источниками. И.П. Липранди видел и слышал, как москвичи «на каждом переходе, начиная от Боровского перевоза <…> до Тарутина даже», являлись в расположение русской армии и рассказывали о «сожжении домов своих». О том же свидетельствовали Ф.Н. Глинка, П.Х. Граббе, князь Д.М. Волконский и, главное, сам Кутузов.

23 сентября 1812 г. Кутузов заявил посланцу Наполеона бывшему послу Франции в России графу А.Ж.Б. Лористону, горячо отводившему от французов обвинения в поджоге Москвы (французы, мол «не осквернили бы себя такими действиями, даже если бы заняли Лондон»): «Я хорошо знаю, что это сделали русские. Проникнутые любовью к Родине и готовые ради нее на самопожертвование, они гибли в горящем городе». Это заявление фельдмаршала опубликовано в официальных известиях его штаба[467]. Есть и другой вариант заявления, исходящий от царского двора. Кутузов там говорит Лористону: «Вы разрушали столицу по своей методе — определяли для поджога дни и назначали части города, которые надлежало зажигать в известные часы». А.Г. Тартаковский в 1967 г. доказал, что в придворном варианте заявление Кутузова фальсифицировано, а именно: «вложена в его уста совершенно произвольно, приписана ему задним числом» правительственная версия причин московского пожара. Тем не менее наши биографы Кутузова и после этого продолжают опираться на фальшивку, разоблаченную Тартаковским, поскольку в ней фельдмаршал выглядит более симпатичным патриотом, чем в подлиннике.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: