Ей было тринадцать лет, когда в ее жизнь вошел человек, имя которого у Волошина не названо: теософ, поборник оккультизма и, кажется, сладострастник — он домогался любви подростка, а его жена устраивала Лизе дикие сцены ревности. Атмосфера в доме была из-за этого патологического романа ужасная: «Все были против меня, и я не знала, что делать. У меня было сознание, что у меня не было детства, и невозможность любви».
Когда они увиделись с Гумилевым в Петербурге, у Дмитриевой был жених, Всеволод Васильев, отбывавший воинскую повинность; и было сильное чувство к Волошину, перед которым она благоговела. Но все это куда-то отодвинулось, а остался Гумилев, жизнь «вместе и друг для друга… Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала…». Так она пишет в «Исповеди».
Николай Степанович постепенно перезнакомил Маковского со всеми своими друзьями: А. Толстым, П. Потемкиным, С. Ауслендером. 4 марта, пригласив Маковского, всей компанией они отправились к И. Ф. Анненскому.
Говорили о журнале. Замысел его Маковский вынашивал давно. Еще 24 ноября 1908 года он писал А. Бенуа: «Речь идет действительно о „нашем“ будущем журнале. Между прочим — нравится ли вам название сборника „Акрополь“? В прошлый вечер, после Вашего ухода, почему-то все решили, что лучше не придумаешь — звучит гордо и всю Грецию обнимает, без подчеркивания „Аполлона“, современный лик которого в достаточной мере смутен, как оказалось, даже для создателей его». Но родился в итоге все-таки «Аполлон».
К тому времени, как Маковский с молодежью появились у Анненского, дело с журналом считалось решенным, хотя названия еще не определили. Гумилев писал Брюсову в конце февраля 1909 года: «Новых стихов я сейчас не посылаю, потому что большая часть их появится в альманахе „Акрополь“».
|
Анненский с самого начала серьезно отнесся к этой затее. Он не примыкал ни к каким литературным группам и школам, но давно думал об издании, близком ему по духу. Обсудили программу журнала. Маковский просил Анненского направлять его редакторскую деятельность. Тут же было решено не затягивать организационный период и уже через месяц-другой провести заседание альманаха.
В это время на выставке, проходившей в доме Армянской церкви, куда почти случайно забрел А. Толстой, появился портрет Гумилева работы Делла-Вос-Кардовской. Удивленный Толстой поехал к своему другу в Царское Село сообщить ему об этом. Гумилев остался равнодушен, но вот к возникшей у Толстого идее стихотворного альманаха «Речь» проникся горячей симпатией. Решили просить стихи у Анненского, дали в газете «Речь» объявление и о новом журнале, который назвали «Остров», причем указывалось, что во главе его стоят Н. Гумилев, М. Кузмин, П. Потемкин, Ал. Толстой и даже К. Бальмонт.
Сотрудничество обещали и мэтры — И. Анненский, А. Белый, А. Блок, М. Волошин. Адрес редакции — Глазовская улица, 15, где жил Толстой, который называл себя «первым островитянином». Издателем избрали журналиста А. И. Котылева. В первом номере появились стихи М. Волошина, Н. Гумилева, Вяч. Иванова, М. Кузмина, П. Потемкина, А. Толстого.
М. Кузмин в ту пору жил в новгородском имении Ауслендера, и Гумилев уже 7 мая известил его: «Дорогой Михаил Алексеевич, наконец-то вышел первый номер „Острова“. Я высылаю Вам на днях, так как теперь праздники <…> У нас есть теперь издатель Н. С. Кругликов. Так что журнал, наверное, пойдет. Не откажите прислать еще стихов для следующих номеров. Мы очень ценим, что Вы у нас „участник“, а не просто сотрудник. Журналом заинтересовался Вячеслав Иванов, и он много помогает нам своими советами. В Петербурге все по-прежнему: ссорятся, пьют и читают стихи».
|
Инженер-путеец, действительный статский советник Н. С. Кругликов был большой любитель стихов, друг Толстого, которому передал для журнала 200 рублей. Первый номер вышел благополучно, но со вторым произошла заминка — нечем было расплатиться с типографией. Из-за этого произошло резкое объяснение с Котылевым, который тут же отказался вести дела «Острова». Николай Степанович заявил, что будет сам всем заниматься, и вскоре редакция обрела царскосельский адрес. Деньги нашли, в мае выпустили второй номер, где напечатали стихи Анненского «То было на Валенн-Коски» и «Шарики детские». На этом номере «Остров» закончился.
Зато 9 мая в Царском Селе состоялось организационное собрание «Аполлона». Выступил Анненский, изложивший программу журнала, которая затем была сформулирована в написанном Маковским вступлении к первому номеру. Цель журнала, говорилось там, в том, чтобы давать выход росткам новой художественной мысли — в самом широком значении этого слова. В основе всей его деятельности будет лежать принцип аполлонизма, а аполлонизм — это символ самоценного, свободного «стройного» творчества, «выход в будущее через переработку прошлого». «Аполлон» будет верен только требованиям эстетического вкуса и «меры», он будет стремиться к «жизнеспособному» искусству, которое направлено «от разрозненных опытов — к закономерному мастерству, от расплывчатых эффектов — к стилю, к прекрасной форме и животворящей мечте».
|
Потом на собрании были распределены темы, которыми каждый из участников будет заниматься в будущем журнале. Анненскому досталась современная поэзия, Акиму Волынскому — обозрение пути, пройденного литературой за последние 15 лет. О балете должен был писать Бенуа, о путях театра — Волошин, Маковскому досталась монументальная живопись, Браудо — музыка. Анненский тут же решил, что в первом номере должна появиться статья «О современном лиризме». Он ее и напишет, правда, она появится в третьем номере.
Объявленный состав редакции вызвал недоумение. Поэт Юрий Верховский, впоследствии близкий к акмеизму, с издевкой восклицал: «Что общего между Волынским и Волошиным? — только „вол“. А между Волынским и Анненским — только „кий“».
Волынский, видимо, и сам понимал, что этот журнал не в его духе, и отказался от предложенной работы. Волошин также почти не принимал участия в делах редакции, а потом и вовсе от нее отошел.
Жизнь Гумилева была заполнена до краев: лекции в университете, встречи с друзьями — Толстым, Городецким, Гофманом, с Дмитрием Владимировичем Кузьминым-Караваевым, дальним родственником Гумилева, и его женой, поэтессой Елизаветой Юрьевной, долгие дискуссии с Маковским о журнале. И все более захватывавший его роман с Елизаветой Дмитриевой.
Их вкусы и устремления были во многом разными. Для Дмитриевой Брюсов неприемлем — холодное мастерство и только, — но очень близок Волошин, с которым Гумилев вовсе не чувствует родства. А Волошин утверждает, что «искусство драгоценно лишь постольку, поскольку оно игра. Художники — ведь это только дети, которые не разучились играть. Гении — это те, которые сумели не вырасти. Все, что не игра, — это не искусство».
Дмитриева преподавала русскую историю в Петровской женской гимназии и посещала собрания Поэтической академии в квартире Вяч. Иванова — они закончились в мае 1909 года. Тогда же вместе с Гумилевым она уехала в Москву, а потом дальше — в Коктебель, к Волошину.
Николай Степанович не считал нужным скрывать свою с ней близость. Видимо, Дмитриевой посвящена «Царица», напечатанная в первом номере «Острова», а возможно, ею же навеян одновременно написанный «Поединок»:
В твоем гербе — невинность лилий,
В моем — багряные цветы.
И близок бой, рога завыли,
Сверкнули золотом щиты.
Она вспоминает, что Гумилев много раз просил выйти за него замуж. Ревновал, когда Дмитриева говорила о слове, которым связана со своим женихом. («Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья.»)
У них были свои ласковые имена друг для друга: «Гумми» и «Лиля». Гумилев говорил, что это «имя, похожее на серебристый колокольчик».
В Коктебеле ему стало ясно то, о чем Гумилев догадывался давно: Волошина и Дмитриеву связывают более близкие отношения, чем ее восхищение стихами и акварелями мастера. В «Исповеди» Дмитриева, вспоминая эту поездку, говорит о своей вине перед Николаем Степановичем. Но что было делать: «Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно — и к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего… Выбор был уже сделан, но Н. С. все же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор?»
Но она не вполне прямодушна. Есть ее письма Волошину, написанные незадолго перед поездкой. Вот одно, от 13 мая:
«Дорогой Макс, я уже три дня лежу, у меня идет кровь горлом и мне грустно… У нас холодно. Думаю о Вас много, и скучаю от здешнего. Читаю Шекспира. Если достану билеты, то выеду 24-го в воскресенье… В Москве ко мне, может быть, присоединится Гумилев, если ему не очень дешево в 3 классе. Но я бы лучше хотела ехать одна. Хочется видеть Вас, милый Макс…»
Вот следующее, 22 мая:
«Дорогой Макс, уже взяты билеты и вот как все будет: 25 в понедельник мы с Гумилевым едем, с нами Майя (Звягина. — О. В.) и ее отец… По моим расчетам мы приедем в субботу в 7 ч. утра в Феодосию, п. ч. едем в 3 классе… Гум. напросился, я не звала его, но т. к. мне нездоровится, то пусть… Я Вас оч. хочу видеть и оч. люблю. Лиля».
Всю дорогу Николай и Лиля были неразлучны, стоя рядом, глядели в окно, любовались дымно-розовым закатом.
В Коктебеле на волошинской даче собралась большая компания поэтов. Купались в море, загорали, сочиняли экспромты. Как-то устроили творческое соревнование: попросили Дымшиц-Толстую, жену Алексея Толстого, облачиться в синее платье, надеть на голову серебряную повязку и полулежа позировать на фоне моря и голубых гор. Пять поэтов: Толстой, Волошин, Гумилев, Поликсена Соловьева-Allegrʼo и Дмитриева — соревновались, кто удачнее напишет ее «поэтический портрет». Лучшим было признано стихотворение Толстого, которое он назвал «Портрет гр. С. И. Толстой». Он же описал веселое времяпрепровождение отдыхающих в шуточном стихотворении «Коктебель».
Коктебель (письмо)
Пишу я Вам, не торопясь,
К чему? Слежу мечтою длинной,
Как моря сладостная вязь
Взбегает на берег пустынный.
Здесь редко птица пролетит
Иль, наклонясь, утонет парус…
Песок и море. И блестит
На волнах солнечный стеклярус.
Прищурясь, поп лежит в песке,
Под шляпою торчит косица;
Иль, покрутившись на носке,
Бежит стыдливая девица.
Стихом пресытившись, поэт
На берег ходит и дельфину
Вверяет мысли. Зной и свет…
Болят глаза, спалило спину…
Но вот раскатистый рожок
Пансионеров созывает —
И кофе (им язык обжег)
В штанах хозяйка наливает…
Творить расходимся потом.
В 12 ровно — час купанья.
Затем обед — и на втором.
Мой бог, всегда нога баранья.
И чай. Потом гулять идут
В деревню, в лавочку иль в горы.
И на закате ужин ждут,
Кидая нищенские взоры…
Но нет, нарушила вчера
Наш сон и грусть однообразья
На берегу в песке игра:
«Игра большого китоврасья».
Описывать не стану я
Всех этих резких ухищрений,
Как Макс кентавр, и я змея
Катались в облаке камений.
Как сдернул Гумилев носки
И бегал журавлем уныло,
Как женщин в хладные пески
Мы зарывали… было мило…
Письмо начавши поутру,
Прервал для игр. Храню мечту я
Его окончить ввечеру…
Но сон песчит глаза. И сплю я.
Гумилева поместили на третьем этаже в маленькой комнате, обращенной в сторону Святой горы, с покатым деревянным потолком на шести балках. Окно было на высоте двух с половиной аршин от полу, в него виднелись только яркое небо и синяя цепь гор. В этой комнате-келье стояли деревянная кровать и маленький белый столик.
За этим столиком Гумилев писал поэму, принесшую ему широкую известность. Ему наконец удалось выразить свое стремление к неведомому, к сказочно-прекрасным странам, куда могут проникнуть только отважные, сильные люди:
…Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса —
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернет паруса.
Разве трусам даны эти руки.
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат.
Это были «Капитаны», посвященные открывателям новых земель.
И кажется, в мире, как прежде, есть страны,
Куда не ступала людская нога,
Где в солнечных рощах живут великаны
И светят в прозрачной воде жемчуга.
И карлики с птицами спорят за гнезда,
И нежен у девушек профиль лица…
Как будто не все пересчитаны звезды,
Как будто наш мир не открыт до конца!
Лиля вспоминает, что стихи эти «посвящались мне. Вместе каждую строчку обдумывали мы». Этого свидетельства никто не опровергнет. Но и не подтвердит.
Внешне на даче все было хорошо и спокойно. Но приближалось крушение коктебельской идиллии. Волошин, встречаясь за завтраком с Гумилевым, холодно кивал в ответ на приветствие, а Гумилев, не стесняясь, резко отзывался о стихах хозяина дачи. Дмитриева металась между ними, пытаясь предотвратить прямое столкновение.
И однажды у нее произошло с Волошиным объяснение.
Он сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать». В тот же день Лиля попросила Гумилева уехать, ничего ему не объяснив. Они расстались до осени.
Утром он был в Одессе, где на даче Шмидта летом отдыхали Горенко. Встреча состоялась днем. Аня сидела в саду, по самые глаза замотанная шарфом: у нее была свинка. Долго отказывалась показать лицо. Гумилев нашел, что она напоминает Екатерину Великую.
Он снова просил стать его женой, и на этот раз тоже не получил согласия. Но все-таки это не был прежний категорический отказ.
Год занятий юридическими науками убедил Гумилева, что попал он не туда. В августе Николай Степанович подал прошение ректору о переводе на историко-филологический факультет.
Здесь преподавали ученые с мировым именем. Читал лекции лингвист И. А. Бодуэн де Куртенэ, крупнейший представитель общего и сравнительно-исторического языкознания; вел курс логики выдающийся философ А. И. Введенский. Общий курс античности вел профессор Ф. Ф. Зелинский. Подробно изучалась русская история, был семинар по литературе Петровской эпохи, а общий курс русской литературы отличался фундаментальностью.
Ранней осенью в особняке на Мойке открылась редакция нового журнала «Аполлон». Хотя Гумилев не состоял ее членом, в журнале весь отбор стихов шел через него; прозой занимался М. Кузмин, театральным делом — С. Ауслендер, а художественным — Георгий Лукомский. Секретарем журнала был приглашен Е. А. Зноско-Боровский, драматург, театровед и автор книг по истории и теории шахмат.
Поэтическая академия в «башне» Иванова летом прекратила свое существование, и Гумилев решил ее возобновить, теперь уже в стенах «Аполлона». В сентябре его стараниями был собран кружок молодых, провозгласивший себя Обществом ревнителей художественного слова при журнале «Аполлон». Лекции в нем согласился читать Анненский. Хорошо знавший градоначальника Маковский пошел к нему с Анненским и Ивановым, и разрешение на проведение собраний было получено. В руководящий кабинет Общества вошли, кроме них трех, Н. Гумилев, А. Блок и М. Кузмин. Несколько позже к ним присоединился профессор Браун.
Первое занятие Общества открылось чаепитием, и потом это вошло в традицию. Гумилев присутствовал на всех занятиях, которые проводил Анненский. Иннокентий Федорович не повторял того, что говорил на занятиях Поэтической академии Вяч. Иванов. У него были свои темы, например, Лермонтов, разбор стихотворения «Выхожу один я на дорогу»: заслуживали внимания отбор гласных, преобладание «о», «у», отсутствие «а» на ударных местах.
В ту осень на одном из собраний появился Андрей Белый, который привез с собой из Москвы рукопись исследования по метрике стиха (вошедшую потом в его книгу «Символизм»). Профессор Зелинский сделал интересный доклад о возможности передать русским стихом античные размеры. С первых чисел октября начались диспуты, в которых оппонентами выступали И. Анненский и Вяч. Иванов. Чаще других в спорах участвовали Н. Гумилев и М. Волошин.
24 октября в редакции «Аполлона» был праздник — вышел первый номер журнала. Гумилев, пришедший после занятий в редакцию, увидел целую выставку рисунков и рукописей. Стопками лежали свежие, пахнувшие типографской краской номера «Аполлона». Поздравляли друг друга. Маковский чувствовал себя именинником и предложил отметить это событие в ресторане.
Немецкий поэт и переводчик Иоганнес фон Гюнтер, постоянный сотрудник журнала, так описал это событие: «…открытие „Аполлона“ было отпраздновано в знаменитом петербургском ресторане Кюба. Первую речь об „Аполлоне“ и его верховном жреце Маковском произнес Анненский, за ним выступили два известных профессора, четвертым говорил наш милый Гумилев от имени молодых поэтов. Но так как перед этим мы опрокинули больше рюмок, чем следует, его речь получилась немного бессвязной. После него я должен был приветствовать „Аполлон“ от европейских поэтов. Из-за многих рюмок водки, перцовки, коньяка и прочего я решил последовать примеру Эдуарда Шестого и составил одну замысловатую фразу, содержащую все, что надо было сказать. Я без устали повторял ее про себя и таким образом вышел из положения почти без позора. Я еще помнил, как подошел к Маковскому с бокалом шампанского, чтобы чокнуться с ним — затем занавес опускается.
Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе; моя голова доверчиво лежала на плече Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином. Занавес.
Потом, в шикарном ресторане Донон, мы сидели в баре и с Вячеславом Ивановым глубоко погрузились в теологический спор. Конец этому нелегкому дню пришел в моей „Риге“, где утром Гумилев и я пили черный кофе и зельтерскую, принимая аспирин, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза».
Выход «Аполлона» стал событием в художественной жизни России и спровоцировал острую полемику о новых течениях в поэзии, в искусстве. Элегантный, аристократичный редактор хотел и журнал видеть безукоризненным как по содержанию, так и по оформлению.
Однажды Маковский получил письмо с траурным обрезом, запечатанное черной печатью с девизом «Vae Victis!»[4]. Сергей Константинович болел ангиной и поэтому принимал сотрудников у себя дома. Алексей Толстой стал свидетелем того, как Маковский, захлебываясь от восторга, говорил;
— Вы только послушайте, Алексей Николаевич, послушайте эти стихи:
Лишь один раз, как папоротник, я
Цвету огнем весенней, пьяной ночью…
Приди за мной к лесному средоточью,
В заклятый круг, приди, сорви меня!
Волошин и Маковский набросились на гостя с уверениями, что только что произошло чудо. Некая светская дама прислала изумительные стихи. И какое у нее аристократическое имя: Черубина де Габриак!
Волошин знал об этой загадочной поэтессе гораздо больше, чем можно было предположить. Он уже предлагал Маковскому один ее перевод с французского, который остался неопубликованным. И если с фактологической стороны достоверна его «История Черубины», вся мистификация была задумана при его прямом участии.
Черубине немедленно был написан ответ на французском языке, чрезвычайно лестный для начинающего поэта, с просьбой порыться в старых тетрадях и прислать все, что она до сих пор написала.
Поэтесса оказалась страстной католичкой. Папа Мако, как за глаза называли в редакции Маковского, вскоре получил несколько экзальтированно-религиозных стихотворений и отдельно — стихотворение «Наш герб»:
Червленый щит в моем гербе,
И знака нет на светлом поле.
Но вверен он моей судьбе,
Последний — в роде дерзких волей…
Есть необманный путь к тому,
Кто спит в стенах Иерусалима,
Кто верен роду моему.
Кем я звана, кем я любима.
И — путь безумья всех надежд,
Неотвратимый путь гордыни:
В нем — пламя огненных одежд
И скорбь отвергнутой пустыни…
Но что дано мне в щит вписать?
Датуры тьмы иль Розы храмы?
Тубала медную печать
Или акацию Хирама?
На следующий день Черубина позвонила Маковскому, и он принялся уверять, что определил ее судьбу и характер по почерку. Сообщил ей, что ее отец родом из Южной Франции, а мать — русская, что она воспитывалась в монастыре в Толедо и еще многое в таком роде.
Папа Мако избрал своим конфидентом Волошина, которому признавался: «Если бы у меня было 40 тысяч годового дохода, я решился бы за ней ухаживать». Волошин отмалчивался. Он знал слабость Маковского к элегантности, аристократичности: «Лиля, скромная, неэлегантная и хромая, удовлетворить его, конечно, не могла…»
Переписка Маковского с Черубиной становилась все оживленнее. Она вместо писем прикладывала к стихам какой-нибудь простенький цветок или даже травинку; это придавало их общению особую таинственность. Маковский в ответ писал французские стихи и требовал от Черубины свидания. В ответ она по телефону сообщала, что будет кататься на островах, и, конечно, сердце поможет поклоннику ее узнать. Маковский ехал, «узнавал», потом с торжеством рассказывал ей, что видел ее: она была в автомобиле, изысканно одетая; а она, смеясь, уверяла его, что ездит только на лошадях.
По воскресеньям Черубина посещала костел, исповедуясь у отца Бенедикта. Маковский получил стихотворение «Исповедь»:
В быстро сдернутых перчатках
Сохранился оттиск рук,
Черный креп в негибких складках
Очертил на плитах круг.
Я смотрю игру мерцаний
По чекану темных бронз
И не слышу увещаний,
Что мне шепчет старый ксендз.
Поправляя гребень в косах,
Я слежу свои мечты, —
Все грехи в его вопросах
Так наивны и просты.
Ад теряет обаянье,
Жизнь становится тиха, —
Но так сладостно сознанье
Первородного греха…
Легенда о Черубине распространилась по Петербургу с молниеносной быстротой. «Аполлоновцы» все влюблялись в нее поголовно, никто не сомневался в том, что она несказанно прекрасна, и требовали от Папы Мако, чтобы он непременно «разъяснил обольстительницу». Убежденный в своей непобедимости, Гумилев уже предчувствовал день, когда он покорит эту бронзовокудрую колдунью. Вячеслав Иванов восторгался ее искушенностью в «мистическом эросе». Всех нетерпеливее вел себя обычно такой сдержанный Константин Сомов. Ему нравилась, как он говорил, «до бессонницы», воображаемая внешность удивительной девушки. Он был готов с повязкой на глазах ездить к ней на острова, чтобы писать ее портрет.
Но больше всех был влюблен Маковский.
И вдруг все это волшебство рухнуло. Виной всему оказался фон Гюнтер. Именно ему в минуту экзальтированной откровенности Дмитриева призналась, что она и есть Черубина де Габриак. В первый момент он не поверил, решил, что это фантазия невзрачной хроменькой девушки. Но Дмитриева рассказала, как «родилось» это имя.
Об этом потом рассказал в «Истории Черубины» Волошин. На берегу моря был найден обточенный волнами корень виноградной лозы, напоминающий чертика: одна рука, одна нога и собачья морда с добродушным выражением. Макс придумал ему имя Габриак и поставил чертика на полку с книгами французских поэтов, а потом подарил его Дмитриевой. «Это был бес, защищающий от злых духов», — пишет Волошин. И когда стихи за подписью Дмитриевой были отклонены «Аполлоном», ее защитой стала маска Черубины де Габриак.
К вечеру ошеломляющую новость знали в редакции все, а после телефонного разговора с загадочной Черубиной узнал правду сам Маковский, подготовленный Кузминым, которому Гюнтер поведал о своем открытии.
Однако на этом история Черубины не кончилась.
Гумилев, гордый, самолюбивый, остро переживал то, что случилось в Коктебеле. Встречаясь с ним на «башне» или в «Аполлоне», Дмитриева точно умышленно его дразнила. Позднее она писала в своей «Исповеди»: «Я вернулась (из Коктебеля) совсем закрытая для Н. С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за Максимилиана Александровича. Почему я так мучила его? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них, верно, любила одного, а другая другого?»
Эта ситуация получает драматическое разрешение. В очередной раз посватавшись к Дмитриевой и снова получив отказ, Гумилев «плохо говорит о ней» в присутствии Гюнтера, тут же обо всем этом сообщившего Елизавете Ивановне.
Через два дня в Мариинском театре, в огромной мастерской художника Головина, где на полу были разложены декорации, собираются «аполлоновцы», чтобы договориться о своем коллективном портрете, и в половине одиннадцатого Волошин, подойдя к Гумилеву, дает ему пощечину. Присутствовавший при этой сцене Толстой вспоминает: «К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собой. Здесь же он вызвал Волошина на дуэль».
Секретарь «Аполлона» Зноско-Боровский согласился быть секундантом Гумилева. Вторым секундантом Гумилева стал Михаил Кузмин. Секундантами Волошина были граф Толстой и князь Шервашидзе.
Совещаясь, секунданты выбрали, несмотря на протесты Гумилева, требовавшего стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников, самые легкие условия: по одному выстрелу с места, на пятнадцати шагах, одновременно, по команде. Местом дуэли, разумеется, была выбрана Черная речка. Нелегко было найти дуэльные пистолеты. Их достали у Бориса Суворина, пистолеты были «с историей», с гравированными на них фамилиями прежних дуэлянтов.
На рассвете 22 ноября в сторону Новой деревни выехало два автомобиля: впереди Гумилев с секундантами, следом — противники и доктор. На дороге автомобиль Гумилева застрял в мокром снегу, пришлось тащить машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, стоял в стороне, засунув руки в карманы пальто. «Для него, — пишет Толстой, — конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти».
Дул мокрый морской ветер, вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. Выехав за город, оставили автомобили на дороге, и все пошли на голое поле, где были сваи, занесенные снегом.
Противники стояли поодаль, а секунданты начали совещаться. Никто из них не знал ни только правил дуэли, но и не умел заряжать старинные пистолеты. Старшим распорядителем выбрали Толстого, который пошел отмерять шаги. Гумилев заметил Зноско-Боровскому, что граф шагает слишком широко.
Пришлось еще раз отмерять шаги, и, поставив противников на их места, Толстой начал заряжать пистолеты. Засыпав порох «на глазок», он разорвал для пыжей носовой платок и забил его в ствол. Гумилев, вспоминает он, «стоял на кочке, длинным черным силуэтом различимый во мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил в снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда выберусь, — взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на Волошина, стоявшего, расставив ноги, без шапки».
Толстой по правилам в последний раз предложил противникам мириться. Гумилев, не дослушав, сказал глухо и недовольно:
— Я приехал драться, а не мириться.
Отойдя в сторону, Толстой попросил приготовиться и начал громко считать: «Раз! Два!..» Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов.
— Три!.. — У Гумилева блеснул красный свет, раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Ответного выстрела не последовало.
— Я требую, чтобы этот господин стрелял! — в бешенстве крикнул Гумилев.
— У меня была осечка, — пробормотал в волнении Волошин, глядя на пистолет, который держал стволом вниз на вытянутой руке.
— Пускай он стреляет во второй раз, — опять крикнул Гумилев, — я требую этого!..
Волошин поднял пистолет, щелкнул курок, но выстрела не было. Толстой подбежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой ему ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять.
— Я требую второго выстрела! — упрямо проговорил он. Секунданты посовещались и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям.
Максимилиан Волошин описывает дуэль несколько иначе: «Рано утром мы стрелялись за Новой деревней возле Черной речки, если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то, во всяком случае, современной ему. Была мокрая, грязная весна[5], и моему секунданту Шервашидзе, который отмеривал нам 15 шагов по кочкам, пришлось очень плохо. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неуменью своему стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом дуэль закончилась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались».
Репортеры много зубоскалили о поединке «декадентов», рассказывали в фельетонах, как Волошин потерял в снегу калошу, и все вместе, даже Гумилев, искали ее. Эта выдумка отозвалась в шуточных стихах Саши Черного:
Боже, что будет с моей популярностью.