Конквистадор выходит в путь 7 глава




 

Ах, и мукам счет и усладам

Не веками ведут — годами!

Гибеллины и гвельфы рядом

Задремали в гробах с гербами.

 

Всё проходит, как тень, но время

Остается, как прежде, мстящим,

И былое, темное бремя

Продолжает жить в настоящем.

 

В итальянских стихах Гумилева читатель вместе с поэтом вдыхает запах древней страны, бродит по ее площадям, соборам и музеям:

 

… в палаццо дожей

Есть старинные картины,

На которых странно схожи

С лебедями бригантины.

 

Возле них, сойдясь гурьбою,

Моряки и арматоры

Всё ведут между собою

Вековые разговоры.

 

С блеском глаз, с улыбкой важной,

Как живые, неживые…

От залива ветер влажный

Спутал бороды седые.

 

Миг один — и будет чудо:

Вот один из них, смелея,

Спросит: «Вы, синьор, откуда,

Из Ливорно иль Пирея?

 

Если будете в Брабанте,

Там мой брат торгует летом,

Отвезите бочку кьянти

От меня ему с приветом».

 

Все эти стихи были напечатаны в «Русской мысли» в том же 1912 году и составили небольшой цикл. К нему же относятся и стихи «Венеция», «Болонья», которые появились год спустя в «Гиперборее»:

 

Нет воды вкуснее, чем в Романье,

Нет прекрасней женщин, чем в Болонье,

В лунной мгле разносятся признанья,

От цветов струится благовонье.

 

Лишь фонарь идущего вельможи

На мгновенье выхватит из мрака

Между кружев розоватость кожи,

Длинный ус, что крутит забияка.

 

Для сравнения стоит вспомнить «Итальянские стихи» Блока. Они завораживают музыкальностью, лиризмом и одухотворенностью. Они наполнены личными переживаниями. Матери Блок писал: «Я здесь очень много воспринял, живя в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, каналы для меня свои, как будто я здесь очень давно». Это ощущение очень точно передано:

 

Холодный ветер от лагуны,

Гондол безмолвные гроба.

Я в эту ночь — больной и юный —

Простерт у Львиного столба…

 

В тени дворцовой галереи,

Чуть озаренная луной,

Таясь, проходит Саломея

С моей кровавой головой.

 

(«Венеция»)

У Гумилева тоже есть стихотворение «Венеция», и оно совсем другое: трехстопный дактиль, короткие слова. Все подчинено цели выразить напряжение, волевое настроение:

 

Поздно. Гиганты на башне

Гулко ударили три.

Сердце ночами бесстрашней,

Путник, молчи и смотри.

 

Как считает Сергей Маковский, «…в Италии Блок не столько полюбил Италию, ее красоту, ее искусство, сколько с новым самоупоением предался эротической мечтательности. Он представлял себя в Италии каким-то сверх-Дон-Жуаном, рыцарем Святой Марии, решив, что эта роль ему наиболее к лицу, и стихотворение за стихотворением он обращается с любовными признаниями к той, которая „многим кажется святой“, но вероломна и ждет его „восторг нескромный“».

Если это и религиозность, то как она различна у двух поэтов!

В «Благовещении» Блок позволяет себе по отношению к Деве Марии фривольность в духе «Гаврилиады» Пушкина:

 

И она дрожит пред страстной вестью,

С плеч упали тяжких две косы…

 

Он поет и шепчет — ближе, ближе,

Уж над ней — шумящих крыл шатер…

И она без сил склоняет ниже

Потемневший, помутневший взор…

 

«Чего не простишь Пушкину за его обезоруживающую улыбку! — замечает Маковский. — Блок пишет всегда „всерьез“, сдвинув брови и пророчески „взор устремив“, и это делает его „Гаврилиаду“ невыносимой».

Иной взгляд у Гумилева. В стихотворении «Фра Беато Анджелико» есть строки:

 

Мария держит Сына своего,

Кудрявого, с румянцем благородным,

Такие дети в ночь под Рождество,

Наверно, снятся женщинам бесплодным.

 

В заключительной строфе стихотворения Гумилев лаконично высказал кредо рождающегося акмеизма:

 

…Есть Бог, есть мир, они живут вовек,

А жизнь людей мгновенна и убога,

Но всё в себя вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога.

 

Не все поняли смысл двух последних строчек. Даже соратник по Цеху Поэтов синдик Городецкий упрекнул Гумилева на страницах «Гиперборея»:

 

Не от Беато ждать явление Адама,

Мне жалко строгих строф стихотворенья.

 

В конце апреля во Флоренции Гумилев получил из Петербурга только что вышедший сборник стихов «Чужое небо», изданный «Аполлоном». Это был уже четвертый сборник, хотя автор назвал его третьей книгой стихов, как бы отрекаясь от своего юношеского творчества.

Сборник состоял из четырех частей. В первой собраны стихи с размышлениями поэта о смысле жизни, о Добре и Зле; в борьбе между ними проходит человеческое бытие. Гумилева с юности преследовали мысли о том, как совместить радости земного существования, жажду славы, любовь женщин, рыцарские подвиги с христианским смирением. Отчетливо эти вопросы звучат в стихотворении «Отрывок»:

 

Христос сказал: «Убогие блаженны,

Завиден рок слепцов, калек и нищих,

Я их возьму в надзвездные селенья,

Я сделаю их рыцарями неба

И назову славнейшими из славных…»

 

Пусть! Я приму! Но как же те, другие,

Чьей мыслью мы теперь живем и дышим,

Чьи имена звучат нам как призывы?

Искупят чем они свое величье,

Как им заплатит воля равновесья?

Иль Беатриче стала проституткой,

Глухонемым — великий Вольфганг Гёте

И Байрон — площадным шутом… О, ужас!

 

Были здесь стихи о перевоплощении, о прошлой, бывшей еще до рождения жизни: тема метемпсихоза тоже постоянно занимала поэта.

Вторая часть сборника посвящена Анне Ахматовой, но из всех стихотворений только два или три действительно относятся к жене. Самое первое в этом разделе напечатано с посвящением Сергею Маковскому, третье — с посвящением М. А. Кузьминой-Караваевой: это стихотворение «Родос». Почему прославление древнего рыцарского ордена поэт связал с памятью Машеньки? Здесь рыцарская верность Небесной Невесте сопрягается с памятью о трепетной платонической любви к умершей девушке, олицетворяющей высокий идеал непорочной чистоты. И здесь же — тоска поэта по минувшим векам духовного величия монахов-рыцарей:

 

Но, быть может, подумают внуки,

Как орлята, тоскуя в гнезде:

«Где теперь эти крепкие руки,

Эти души горящие — где?»

 

Способность видеть в прозаической, будничной жизни героическое характерна для поэзии Гумилева. Подвиги героев Древнего Рима, Эллады, отвагу Роланда прославляли многие авторы, в их числе и наставник Гумилева — Валерий Брюсов. А Гумилев увидел ту же «благоухающую легенду», описывая старых, вышедших в отставку русских генералов, тех, кто бывал в походах в Средней Азии, присоединяя к России Бухару. Все это было еще свежо в памяти, участники боев не так давно ушли со службы. Их портреты висели по стенам «среди сановников и денди»:

 

…Они забыли дни тоски,

Ночные возгласы: «К оружью!»,

Унылые солончаки

И поступь мерную верблюжью.

………………………………

Забыли? Нет! Ведь каждый час

Каким-то случаем прилежным

Туманит блеск спокойных глаз,

Напоминает им о прежнем.

……………………………………

И мне сказали, что никто

Из этих старых ветеранов

Средь копий Греза и Ватто,

Средь мягких кресел и диванов

 

Не скроет ветхую кровать,

Ему служившую в походах,

Чтоб вечно сердце волновать

Воспоминаньем о невзгодах.

 

(«Туркестанские генералы»)

Третья часть сборника включала переводы из Теофиля Готье — тех стихотворений, которые были наиболее близки переводчику, с декларативным заявлением:

 

Все прах! — Одно, ликуя,

Искусство не умрет.

Статуя

Переживет народ.

 

В четвертой части сборника были помещены поэмы «Блудный сын» (это она так возмутила Вячеслава Иванова), «Открытие Америки», но без четвертой главы, и «Дон Жуан в Египте», которая представляет собой скорее коротенькую пьеску.

Отзыв на «Чужое небо» дал в «Аполлоне» Михаил Кузмин, отметив, что поэт «открыл широко двери новым возможностям для себя и новому воздуху». Действительно, в сборник включены стихи уже зрелого мастера.

25 мая Гумилевы вернулись из Италии. И опять с головой окунулись в бурные литературные дебаты. Теперь члены Цеха Поэтов вели войну не только с символизмом, но и с новыми течениями. Появилось Поэтическое общество, получившее название «Физа» — по заглавию недавно вышедшей поэмы Бориса Анрепа. Борис Васильевич Анреп, выпускник аристократического Училища правоведения, готовился к научной карьере в Петербургском университете, но увлекся живописью, живя то в Петербурге, то в Париже. В обществе «Физа» деятельное участие принимал его друг Николай Недоброво. Ахматова часто бывала на заседаниях этого кружка, проходивших в зале Женского общества на Спасской. По вечерам враждующие стороны собирались в «Бродячей собаке». Были там и открыто враждебные Цеху «будетляне», провозгласившие, что «Академия и Пушкин непонятнее иероглифов», и требовавшие «сбросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с парохода современности».

Наступил день 18 сентября, когда Анна Андреевна почувствовала, что пора ехать в родильный приют на Васильевском острове, на 18-й линии. Поздно вечером на свет появился мальчик. Николай Степанович отметил это радостное событие в одном из ресторанов в компании Дмитрия Кузьмина-Караваева. Первенца нарекли Львом.

8 октября редактор «Аполлона» Маковский официально пригласил Гумилева заведовать литературным отделом журнала. «Многоуважаемый Николай Степанович, — писал он, — мне бы хотелось закрепить Ваши отношения к „Аполлону“, которыми, Вы знаете, я очень дорожу, более определенно, чем это было до сих пор <…> что могло бы выразиться в объявлениях „Аполлона“ следующей фразой: „Литературный отдел — при непосредственном участии Н. Гумилева“. Разумеется, при этой новой постановке дела за мной останется обязанность и право редактора-издателя, ответственного за весь материал, помещаемый в „Аполлоне“, но я уверен, что, будучи автономным в Вашей области, Вы найдете и время и желание привлечь к изданию нужных сотрудников».

Гумилев и до этого приглашения помещал в журнале «Письма о русской поэзии» и занимался подбором стихов. Он сразу же дал ответ: «Я принимаю Ваше предложение и постараюсь осуществить не только те принципы, которые выдвинула практика этих лет, сколько идеалы, намеченные во вступительной статье к первому номеру „Аполлона“ <…> Согласно нашим разговорам, я считаю, что предложенье Ваше входит в силу во всех своих подробностях с первого номера 1913 года. Теперь же я приступаю к приглашению сотрудников и подготовке материала».

К этому времени кроме респектабельного «Аполлона» у Цеха появился и свой «цеховой» журнал — «Гиперборей»: его первый номер вышел в октябре. Редактором стал поэт Михаил Леонидович Лозинский, который, даже редактируя журнал Цеха Поэтов, по-прежнему причислял себя к символистам. Другими двумя редакторами были Гумилев и Городецкий. Сначала редакция помещалась в квартире Лозинского, затем переехала на Разъезжую.

В эту осень Гумилев возвратился в университет на романо-германское отделение историко-филологического факультета и постарался прилежно посещать лекции и семинары профессоров Шишмарева, Петрова, изучать старую французскую поэзию — Моро, Ронсара, Франсуа Вийона. В университете Гумилев организовал кружок углубленного изучения французской поэзии, на котором прочел доклад о творчестве Теофиля Готье. Дополнительно Гумилев начал брать уроки латинского языка, усердно изучал английский. Чтобы жить поближе к университету, он снял недорогую квартиру в Тучковом переулке. Ахматова сразу окрестила ее «тучкой».

Акмеизм возникал в «Аполлоне» и «Гиперборее» в дискуссиях товарищей по Цеху и диспутах с символистами и футуристами. Пришло время выработать кредо новой школы. Гумилев понимал, что речь идет не только о новых поэтических приемах, но и о том, что самый звук и образность поэзии должны измениться. Тогда появятся и новые стихотворные размеры, оригинальные рифмы, небанальный синтаксис и словарь.

«Чтобы стихотворение возбуждало любовь и ненависть, заставляло мир считаться с фактом своего существования, — писал Гумилев, — оно должно иметь мысль и чувство… Гомер, оттачивая свои гекзаметры, …счел бы себя плохим работником, если бы, слушая его песни, юноши не стремились к военной славе, если бы затуманенные взоры девушек не увеличивали красоту мира».

28 ноября кружок, созданный им в университете, проводил заседание, посвященное 350-летию драматурга Лопе де Вега. В последнем ряду зала сидели Гумилев, Городецкий, Лозинский, Мандельштам и Пяст. Их мало интересовал доклад профессора, и они вполголоса обсуждали, кого следует считать «предками» зарождающегося поэтического направления и как это направление назвать, чтобы полнее выразить его сущность. И тут Гумилев произнес греческое слово «акме» — «высшая степень, цветущая пора». Городецкий возразил, что незачем выискивать античное имя, когда есть русское — «адамизм», иначе говоря, «твердый, мужественный и ясный взгляд на жизнь». Под адамизмом надо понимать также простоту, возврат от цивилизации к естественному состоянию. Городецкий тогда был сильно увлечен такими настроениями.

Заседание окончилось, друзья, к которым присоединились поэт и педагог Василий Гиппиус, студенты Боткин и Кржевский — он станет видным историком испанской литературы, — посидели в ресторане на 1-й линии, а оттуда поехали в «Бродячую собаку». Там к ним примкнули Кузмин, Потемкин и художник Судейкин. На маленькой сцене артисты из «Кривого зеркала» давали веселую пантомиму; Кузмин запел «Коль славен наш Господь в Сионе», Боткин хотел говорить о Лопе де Вега непременно на староиспанском языке, ужасно этим насмешив Мандельштама.

Гумилев вспомнил, как недавно у него в Царском собралась компания поэтов, все сидели в гостиной и по очереди читали стихи, тут же обсуждая их. Совсем еще юный царскосел Всеволод Рождественский начал читать тихим и робким голосом, и вдруг раздался громкий храп. Гумилев вскочил, чтобы отчитать нарушителя, но грубияном оказался бульдог Анны Андреевны, Молли, прикорнувший на ковре у ног своей хозяйки. Все долго смеялись над этим случаем и за глаза называли Рождественского «Молли».

Споры и обсуждения программы нового литературного течения, названного его создателем «Акме», продолжались, тогда же афиша в «Бродячей собаке» оповестила, что 18 декабря 1912 года в девять часов вечера состоится лекция Сергея Городецкого «Символизм и акмеизм».

Городецкий, тщательно причесанный, во фраке и ослепительно белой сорочке, вышел на сцену, держа в руках несколько исписанных листочков бумаги. В докладе он повторил свои известные утверждения, что символизм как поэтическое течение завершил в России свой цикл развития, привел причины его упадка, иллюстрируя примерами, и отметил, что символизм не оценил одного из самых благородных своих поэтов — Иннокентия Анненского.

На смену символизму, говорил докладчик, идет адамизм: Гумилев, Нарбут, Зенкевич, Ахматова, Мандельштам… Эти поэты не парнасцы, потому что им не дорога отвлеченная вечность, они и не импрессионисты, поскольку рядовое мгновение не обладает для них художественной самоценностью. Интересуют их лишь мгновения, которые могут быть вечными, высшие мгновения человеческой жизни.

После доклада началось обсуждение, в котором приняли участие Н. Кульбин, В. Гиппиус, С. Поздняков, Д. Кузьмин-Караваев, Е. Зноско-Боровский. Из выступлений можно было заключить, что основная идея акмеизма так и не сформулирована. Поэтому идею попытался пояснить Гумилев. Он начал с утверждения, как всегда категоричного, что «символизм падает» и «все чаще и чаще раздаются голоса в пользу пересмотра еще так недавно бесспорных ценностей и репутаций», что появились футуристы, эгофутуристы и прочие — «это гиены, всегда следующие за львом».

Охарактеризовав французский и немецкий символизм, Гумилев сказал, что эта мысль будет вскоре повторена в его программной статье, напечатанной «Аполлоном», что «русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом». Адамисты или акмеисты отвергли подобную «неврастению». Несколько лет спустя Гумилев напишет известное стихотворение, где о своем отношении к читателям он скажет:

 

Я не оскорбляю их неврастенией,

Не унижаю душевной теплотой.

Не надоедаю многозначительными намеками

На содержимое выеденного яйца.

 

(«Мои читатели»)

В статье он сформулировал свою мысль с предельной ясностью: «Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками — вот принцип акмеизма». Там же он назвал «предков» акмеизма: «В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них — краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии».

Дальше «стихии» получали обозначение: внутренний мир человека, его тело, жизнь, «знающая все: — и Бога, и порок», безупречность форм. И Гумилев заключал: «Соединить в себе эти четыре момента — вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами».

Впрочем, споры о сущности акмеизма продолжались и после доклада Городецкого, за которым последовала статья Гумилева. Сопоставляли стихи поэтов различных направлений: символистов, футуристов, имажинистов. Но каждый крупный поэт перерастает рамки своего направления, и даже те, кто провозглашал акмеизм, в своем творчестве были больше, чем акмеистами. Основной круг имен, связанных с акмеизмом, определился: Гумилев, Городецкий, Ахматова, Мандельштам и Зенкевич. То ближе, то дальше от этого кружка были Нарбут и Георгий Иванов.

Своего теоретического объяснения акмеизм не получил, отметил Брюсов в статье «Далекое и близкое», где сказано: «Н. Гумилев не учитель, не проповедник; значение его стихов гораздо более в том, как он говорит, нежели в том, что он говорит. Надо любить самый стих, самое искусство слова, чтобы полюбить поэзию Н. Гумилева… Гумилев пишет и будет писать прекрасные стихи».

Некоторая размытость исходных установок акмеизма приводила к тому, что, характеризуя творчество его приверженцев, критика постоянно указывала на несоответствие стихов провозглашаемым принципам. Это относилось к поэзии Ахматовой. Мандельштам тоже не всегда оказывался акмеистом в точном значении слова: реальные вещи у него порой бывали связанными надрациональными ассоциациями:

 

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

 

А в Угличе играют дети в бабки

И пахнет хлеб, оставленный в печи.

По улицам меня везут без шапки,

И теплятся в часовне три свечи.

 

Не три свечи горели, а три встречи —

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать, а Рим далече —

И никогда он Рима не любил.

 

(«На розвальнях, уложенных соломой…»)

Здесь все очень конкретно, однако рвется логическая нить и соединение, мотив предшествует видению поэта.

Вслед за Гумилевым и Городецким Мандельштам выступил со своим манифестом акмеизма. Высшей реальностью в поэзии он назвал «слово как таковое». И объявил: «Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов». Мандельштам настаивал: «Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма». Это декларативное заявление еще больше запутывало дело и было отвергнуто Гумилевым и Городецким. Но и сам Городецкий, синдик Цеха, был для акмеизма слишком примитивен. Это давно замечали другие члены Цеха.

Опубликовав манифест акмеистов, Гумилев хотел заручиться поддержкой Брюсова, который явно отдалялся от символизма в лице Вячеслава Иванова. Обращаясь к Брюсову, Гумилев писал: «Дорогой Валерий Яковлевич, мне передали, что Вы уже несколько раз были в Петербурге и скоро приедете опять. Я очень жалею, что не знал об этом и не мог повидаться с Вами, что мне не только очень хотелось бы, но и было нужно. Может быть, Вы не откажете написать мне или позвонить по телефону (Царское Село, 555) где и когда я могу Вас застать». Ответа не последовало, и в следующем письме Гумилев уточнил просьбу: «В конце Вашей статьи Вы обещаете другую, об акмеизме. Я хочу Вас просить со всей трогательностью, на которую я способен, прислать мне корректуру этой статьи до 7 апреля».

Но его надежды не оправдались. Брюсов, оставаясь мэтром символизма, не мог принять акмеистов. Появилась его статья «Новые течения в русской поэзии, акмеизм», где автор называет своего ученика «г. Гумилев». В категоричной форме Брюсов заявлял: «Всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его, как забыто, например, название „мистического анархизма“, движения, изобретенного лет 6–7 назад г. Георгием Чулковым».

Брюсов оказался не таким уж плохим пророком: как школа акмеизм просуществовал недолго. Другое дело, что поэты, близкие к акмеизму, стали крупнейшими именами в истории русской литературы XX века.

В 1914 году вышла книга стихов Теофиля Готье «Эмали и камеи» в переводе Гумилева. Она была благосклонно встречена критикой. О ней писал знаток французской литературы Андрей Левинсон: «Мне и доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилева бесценный перевод „Эмали и камеи“, поистине перевоплощение в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления родственности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенностью фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое — поэтическое братство с иноязычным стихотворцем».

К началу 1914 года все чаще стали размолвки между синдиками Гумилевым и Городецким. Впрочем, разлад был заметен и между другими членами Цеха. Совсем отдалился Николай Клюев, уехал из Петербурга Нарбут; Осип Мандельштам, обиженный отказом «Гиперборея» напечатать его акмеистический манифест, уговорил Ахматову передать синдикам сочиненное им прошение о закрытии Цеха. Возмущенный Гумилев даже не дочитал прошение до конца, а Городецкий начертал в углу резолюцию: «Всех повесить. Ахматову заточить пожизненно на Малой, 63» (то есть в царскосельском доме).

Через несколько дней Гумилев с Городецким обсуждали план лекций для Цеха. Разгорелся спор: Гумилев предлагал пригласить для чтения лекций критика Валериана Чудовского и Зноско-Боровского, Городецкий отверг обе кандидатуры, не предлагая никого взамен. Возник разговор о разделе Цеха на два крыла между синдиками. Атмосфера накалилась. Произошел обмен письмами. Отвечая на резкое послание Городецкого, Николай Степанович 6 апреля написал: «Дорогой Сергей (отчество — Митрофанович — он все же вычеркнул. — О. В.), письмо твое я получил и считаю тон его совершенно неприемлемым: во-первых, из-за резкой передержки, которую ты допустил, заменив слово „союз“ словом „дружба“ в моей фразе о том, что наш союз потеряет смысл, если не будет М. Л.; во-вторых, из-за оскорбительного в смысле этики выражения „ты с твоими“, потому что никаких „моих“ у меня не было и быть не может; в-третьих, из-за того, что решать о моем уходе от акмеизма или из Цеха поэтов могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской; в-четвертых, из-за странной мысли, что я давал тебе какие-то „объяснения“ по поводу изд. „Гиперборей“, так как никаких объяснений я не давал и не стал бы давать, а просто повторил то, что тебе было известно из разговоров с другими участниками этого издательства (которому я не сочувствовал с самого начала, не сочувствую и теперь)».

Письмо с вычерками и поправками становилось документом, важным для истории.

 

«Однако та любовь, которую я питал к тебе», — написал Гумилев и тут же все вычеркнул, начав заново: «Однако те отношения, которые были у нас за эти три года, вынуждают меня попытаться объясниться с тобой. Я убежден, что твое письмо не могло быть вызвано нашей вчерашней вполне мирной болтовней. Если же у тебя были иные основания, то насколько бы лучше просто изложить их. Я всегда был с тобой откровенен и, поверь, не стану цепляться за нашу дружбу (слово „дружба“ тоже зачеркнуто. — О. В.) — не стану цепляться за наш союз, если ему суждено кончиться. Я и теперь думаю, что нам следует увидаться и поговорить без ненужной мягкости, но и без излишнего надрыва.

К тому же после нашего союза осталось слишком большое наследство, чтобы его можно было ликвидировать одним взмахом пера, как это думаешь сделать ты.

Сегодня от 6–7 ч. вечера я буду в ресторане Кинши, завтра до двух часов дня у себя на Тучковом. Если ты не придешь ни туда, ни туда, я буду считать, что ты уклонился от совершенно необходимого объяснения и тем вынуждаешь меня считать твое письмо лишь выражением личной ко мне неприязни, о причинах которой я не могу догадаться.

Писем, я думаю, больше писать не надо, потому что уж очень это не акмеистический способ общения.

Н. Гумилев».

 

Городецкий на это сразу откликнулся письмом:

 

«Дорогой Николай, я приду сегодня в Кинши, но сначала ты должен выслушать возражения на „тона“ твоего письма, действительно неверные. 1. Союз для меня равняется дружбе, и потому то, что тебе кажется передержкой, есть только идеализация наших отношений. 2. „Твои“ никого и ничем не оскорбляет, смею тебя уверить. Мы с тобой не раз делили Цех на твоих и моих — вспомни. 3. От акмеизма ты сам уходишь, заявляя, что он не школа; так же и из Цеха, говоря, что он погиб. Я только требую соответствия между образом мыслей и поступками. Слово „предательство“ ты не имел права употреблять даже в сослагательном наклонении. 4. Объяснений я требовал не раз насчет „Гиперборея“. Ты совершенно напрасно отделывался шутками. Ответственным считаю тебя, потому что дело было решено твоим, без моего ведома, попустительством. Никаких других оснований, кроме затронутых вчерашним разговором, у меня не было. О моем личном к тебе чувстве распространяться не считаю уместным даже в ответ на обвинение в неприязни. А выставлять меня политиканом (твое Р. S.) значит или не знать меня, или шутить неуместно. Надеюсь, ты теперь согласишься, что „тон“ моих писем вполне приемлем и акмеистичен. С. Г.».

 

Встреча в ресторане состоялась, было заключено «перемирие». 25 апреля на заседании Литературного общества с докладами об акмеизме выступили Гумилев, Городецкий, Мандельштам и Зенкевич. Городецкий опубликовал отзыв на «Эмали и камеи» в переводе Гумилева. Но Цех Поэтов, получивший в дальнейшем название «Первый», все же прекратил существование.

 

ГЛАВА VIII



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: