Когда я, тяжело раненный, лежал в лесу и готовился к смерти 5 глава




— Что это, Виця? Надушился ты, что ли?

— Ммм… Собственно…

— Надушился? — Он понизил голос, как бы говоря о чем-то очень секретном и позорном. — Да разве ты не знаешь, кто душится?

— Кто?

— Тот, конечно, от кого воняет. Чтоб заглушить вонь, которая от него идет. Неужели ты хочешь, чтоб о тебе думали, что ты воняешь?

Этого-то я не хотел, душиться перестал. Но на флакончик свой поглядывал со скорбью.

 

* * *

 

У всех шли экзамены. Целый месяц мы с Плещеевыми не виделись. И только в конце мая, перед отъездом своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Навсегда, Я уже говорил: осенью Плещеевы переезжали в Москву.

Девочки с гувернанткою уже пришли. Я слышал в саду их голоса, различал голос Маши. Но долго еще взволнованно прихорашивался перед зеркалом, начесывал мокрою щеткою боковой пробор. Потом пошел на двор, позвал Плутона и со смехом, со свистом, с весело лающим псом бурно побежал по аллее. Набежал на Плещеевых, — удивленно остановился, как будто и не знал, что Плещеевы у нас, — церемонно поздоровался.

Стали расхаживать, как большие, и чинно беседовали. Юля захотела показать девочкам щенков Каштанки, но калитка на двор оказалась запертой. Была она гладкая, в сажень высоты. Юля собралась бежать кругом через кухню, чтоб отпереть калитку. Я сказал:

— Не надо. Я так открою.

Разбежался, с маху схватился за верх калитки, быстро подтянулся на руках и сел на нее верхом. Увидел изумленные глаза Маши. Такой пружинистый, напряженный восторг был в теле, — право, кажется, оттолкнулся бы для Маши от земля и кувырком понесся бы в мировые пространства.

Пришел Володя Плещеев. Он стал высокомернее, все говорил о Москве и о своей радости, что уезжает из этой дыры (Тулы. Почему дыра? Где в ней дыра?).

Постепенно застенчивости моя исчезла. Мы много бегали, играли.

В сумерки Плещеевы собрались уходить. Мы все стояли в передней. Я делал грустные глаза, смотрел на Машу и тихонько говорил себе: «навсегда!» Она поглядывала на меня и как будто чего-то ждала.

Распрощались. Они ушли. Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву, что никогда, во всю свою жизнь, не забудет меня и всегда будет меня любить. А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.

— Пойдем, покажи!

Вышли на улицу, белую в майских сумерках, с улегшеюся пылью. Около первого окна, близ крыльца, Юля отыскала свой карандашный кружочек. Я с трепетом и радостною грустью поцеловал это место.

И после я часто в сумерки выходил на улицу и крепко целовал обведенное карандашиком место, к которому прикоснулись Машины губки.

 

* * *

 

За вечерним чаем я объяснял Юле и двоюродной сестре Констанции, что такое «ускок». Качели должны были изображать галеру. Юля — богатую венецианскую девушку, Констанция — ее няню, я — атамана ускоков.

— Вы раскачайтесь повыше, а я подкрадусь из-за кустов, вскочу на корабль, и произойдет битва.

Папа разговаривал с мамой. Я услышал: «Плещеевы», «Маша». Мы прислушались.

— Так что все уже уехали в Богучарово, а Варваре Владимировне пришлось остаться с Машей в городе…

— Папа, почему Маша осталась?

Оказалось: Маша вчера на улице споткнулась о тумбу, упала и сильно расшибла себе ногу, так что ее на извозчике отвезли домой, и она до сих пор лежит.

Девочки с сочувствием глядели на меня. Я молча встал И ушел в сад.

В заднем углу сада, за густою бузиною, я прислонился локтем к забору, лоб положил на локоть и собрался плакать. Но слезы почему-то не шли. Мне было стыдно, я повторял себе:

— Бедная Машечка!

Представлял себе, как она лежит на тротуаре, как кровь ручьем хлещет из разбитой ноги, как она стонет…

— Бедная, бедная моя Машечка!

Но слезы не являлись. Я тер кулаком глаза, сопел носом, — никакого результата.

Из-за кустов доносился скрип качелей, смех девочек. Я для проформы высморкался, достал из кармана деревянный кинжал и осторожно пополз меж кустов к венецианской галере.

— Братцы! За мной!

Во главе невидимых товарищей я одним махом вскочил на высоко взлетавшие качели. Галера села на мель. С ножом в зубах я бросился к венецианской красавице.

Юля с укором смотрела на меня и качала головою:

— Маша ногу себе расшибла, а ты играешь и смеешься! Я опешил. Вынул из зубов кинжал, спрятал в карман, помолчал и плаксивым голосом сказал:

— Я старался рассеяться. Все время плакал, насилу утешился. А ты мне опять напомнила!

Заморгал глазами, потянул в себя носом и, волоча ноги, побрел к себе за бузину. Опять попытался плакать. Ни слезинки! Делать нечего. Воровато огляделся, послюнявил пальцы. По щекам протянулись две широкие мокрые полосы. Я пошел к девочкам и спросил Юлю, сердито всхлипывая:

— Ну, что? Довольна ты теперь?

Юля в раскаянии стала просить у меня прощения. Они с Констанцией стали меня утешать, что Маша не очень больно расшиблась, что, наверно, она скоро поправится.

Я всхлипывал все сильнее. Юля переглянулась с Констанцией.

— Витя, ну, ведь все равно, Маше не станет легче, что ты об ней плачешь… Пожалуйста, пойдем играть в ускоки!

— Не хочу!

И вдруг я заплакал, и настоящие слезы хлынули из глаз. И, сладко плача, я пошел за бузину.

Вот и все, Осенью Плещеевы уехали в Москву. От Володи мы с Мишею получили коротенькое письмецо. Кончалось оно так:

«Извините, что пишу так мало. Некогда: спешу на аристократический бульвар, на rendez-vous[2]с одним молодым человеком из хорошего семейства».

Маши я больше никогда не видел. Слышал, что она была замужем за губернатором и выдавалась своею красотою.

 

Бабушка мне подарила новенькую полушку. Блестящая крохотная монетка, на ней написано: «1/4 копейки». Полюбовался. Стал думать, — что с нею делать. Опустить в копилку? Не стоит. На четверть копейки больше, меньше, — не все равно? И что на нее купишь?

Решил отдать нищему.

Как раз в этот же день увидел в окошко: на приступочке крыльца, через улицу, сидит старик-нищий, опустил седую голову, медленно пожевывает беззубым ртом.

Я достал свою полушку, пошел и спешил вспомнить, за кого чтоб молился нищий: за меня, конечно, и за Машу Плещееву; за папу и маму; за бабушку, — ведь она мне дала полушку; потом за упокой души дедушки Викентия Михайловича и другого дедушки, маминого отца, Павла Васильевича.

Подошел к нищему, подал монетку и благочестиво заговорил:

— Молись, дедушка, за здравие Викентия и Марии, Викентия и Елизаветы, Анисии, потом за упокой души…

Я ждал благодарно-внимательного взгляда старика. Но он посмотрел на свою ладонь с моей монеткой и, не дослушав, деловито сказал:

— Полушка… А копейки, малый, не найдется? Не хватает у меня на два фунта хлеба…

Я сконфузился.

— Копейки? Кажется, есть. Сейчас посмотрю.

— Поди погляди.

У меня было три копейки на завтрашний завтрак в гимназии, — нам каждый день выдавали на это по три копейки. Пошел домой, достал из своего стола копейку и дал старику, И уж не посмел заикнуться о своем и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно сказал:

— Спасибо.

И спрятал копейку. И даже не переспросил, о чьем здоровья поручено ему позаботиться на этом свете и сколько душ спасти на том.

 

* * *

 

Полицмейстер у нас был очень замечательный и глубоко врезался мне в память. Александр Александрович Трншатный. Невысокий, полный, очень красивый, с русыми усами, с тем меланхолически-благородным выражением в глазах, какое приходилось наблюдать только у полицейских и жандармских офицеров. Замечателен он был в очень многих отношениях.

Во-первых, Один во всей Туле он разъезжал в санках, запряженных в «пару на отлете»: коренник, а с правой стороны, свернув шею кольцом, — пристяжная. Мчится, снежная пыль столбом, на плечах накидная шинель с пушистым воротником. Кучер кричит: «поди!» Все кучера в Туле кричали «берегись!», и только кучер полицмейстера кричал «поди!» Мой старший брат Миша в то время читал очень длинное стихотворение под заглавием «Евгений Онегин». Я случайно как-то открыл книгу и вдруг прочел:

 

…в санки он садится,

«Поди! поди!» — раздался крик;

Морозной пылью серебрится

Его бобровый воротник.

 

Я даже глаза вытаращил от радости и изумления: наш Трншатный! Сразу я узнал. Наверно, сочинитель бывал у нас в Туле.

Во-вторых, на всех афишах и объявлениях внизу мелким шрифтом печаталось: «Печатать разрешается. Полициймейстер А. Трншатный». И не «полицмейстер», а на каком-то неизвестном языке: «полицинмейстер». По-немецки, — я отлично знал, — будет «полицеймейстер».

Потом еще сама фамилия Трншатный. Три, а чего три, — никому не известно. Мещане и мужики называли его «Триштанный».

Но самое замечательное, самое непонятное и всего больше поражавшее мой ум было в нем то, что он только очень редкие фразы говорил по-русски, больше же всего говорил. на великолепном французском языке, хотя кругом ни одного француза не было. Помню, упал человек на углу Киевской и Посольской и лежал боком, тяжело хрипя, со странным лицом, темным, как мокрый снег. Подкатил в своих санках Трншатный, соскочил, толпа перед ним раздалась. Он на русском языке велел городовому привести извозчика, а потом быстро заговорил по-французски, устремив взгляд куда-то поверх наших голов. Бабы, разинув рты, смотрели ему в усы, я оглядывался: с кем это он? Никого подходящего не было. А он все говорил и говорил: «Voyons! N'est ce pas? Eh bien!»[3]Очень это большое во мне вызывало к нему уважение. И я думал: «Наверно, он всегда живет в самом аристократическом обществе!»

Шел из гимназии и встречаю на Киевской Катерину Сергеевну Ульянинскую, — она была у нас раза два-три в год. Шаркнул ногой и протянул руку. Она, не вынимая рук из муфты, посмотрела на мою протянутую руку и любезно сказала:

— Здравствуйте, Витя!.. Как здоровье мамы?

Ух, как помню я свою красную от мороза, перепачканную чернилами руку, — как она беспомощно торчала в воздухе, как дрогнула и сконфуженно опустилась. Катерина Сергеевна поговорила минутки две, попросила передать ее поклон папе и маме и, все не вынимая рук из муфты, кивнула мне на прощанье головой.

С тех пор я хорошо помню, что нельзя первому подавать руку дамам,

 

* * *

 

И еще был один такой урок, который тоже запомнился мне на всю жизнь.

Мама велела мне зайти после всенощной в Петропавловскую аптеку и взять лекарство. Папа был популярный в городе врач, и в аптеке ко мне относились очень ласково. Раз, помню, для каких-то моих дел (кажется, чтобы спрятать волосы Маши Плещеевой) мне очень было нужно красивую, с картинками, коробочку от лекарств. Я зашел в Петропавловскую аптеку и спросил, конфузясь: можно у них купить коробочку одну, без лекарств? У аптекаря были длинные черные усы, они торчали прямо в стороны. Он улыбнулся, вышел в другую комнату и вынес мне сверточек.

— Сколько стоит?

— Ничего.

Пришел домой. Развернул. Вот радость! Большая зеленая коробочка с альпийским видом и в ней что-то еще. Открываю — другая коробочка, красная, на картинке два кролика. В ней — синяя, с девочкой. Еще и еще, все меньше, — так всего восемь коробочек!

Так вот зашел я теперь в аптеку. Была метель, на гимназической моей фуражке и плечах шинели пластами лежал снег. Я подошел к конторке, протянул рецепт аптекарю, — тому самому, с усами. Он сурово оглядел меня и вдруг резко сказал:

— Потрудитесь снять шапку!

Я густо покраснел и снял. Аптекарь стал писать ярлычок, а я ждал: вот он сейчас увидит, что рецепт для доктора Смидовича, улыбнется и попросит у меня прощения. Но он так же сурово протянул мне ярлычок и отвернулся к другому покупателю.

Я долго взволнованно ходил по улицам, под ветром и снегом. До сих пор мне странно вспомнить, как остро пронзало мне в детстве душу всякое переживание обиды, горя, страха или радости, — какая-то быстрая, судорожная дрожь охватывала всю душу и трепала ее, как в жесточайшей лихорадке. С горящими глазами я шагал через гребни наметенных сугробов, кусал захолодавшие красные пальцы и думал:

«Вот бы хорошо, если бы я был полицмейстер Тришатный! Так бы в санках, в паре на отлете, я подлетаю к Петропавловской аптеке. Вошел, протянул указательный палец:

— В двадцать четыре часа вон из Тулы! Аптекарь побледнел, испуганно стал спрашивать:

— За что?

— Ты знаешь за что! В двадцать четыре часа вон!

И больше ничего не стал слушать. Повернулся — и назад в санки свои. Кучер кричит: „Поди! поди!“ Морозной пылью серебрится мой бобровый воротник».

И отлегало от души, и дрожь в ней затихала. Я уже колебался: не оставить ли аптекаря, так и быть, в Туле? И вдруг опять острая боль пробивала душу, и я вспоминал: вовсе я не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе за конторкой и совсем не раскаивается в том, что так меня обидел. И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.

Лет через двадцать пять, в Париже, я зашел в магазин купить себе галстук — и машинально поспешил снять шляпу. Приказчик с сконфуженным, страдающим за меня лицом потихоньку сказал:

— Мосье! Наденьте шляпу.

 

* * *

 

Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, жизненное мое призвание определилось для меня с полной точностью. Я прочел роман «Морской волк», — кажется, Купера, — несколько романов Жюля Верна и бесповоротно убедился, что я рожден для моря и морской службы. К тому же я случайно увидел на улице кадета морского корпуса. Мне очень понравилась его стройная фигура в черной шинели с бело-золотыми погонами и особенно — бескозырная шапка с ленточками.

Но всякому, читавшему повести в журнале «Семья и школа», хорошо известно, что выдающимся людям приходилось в молодости упорно бороться с родителями за право отдаться своему призванию, часто им даже приходилось покидать родительский кров и голодать. И я шел на это. Помню: решив окончательно объясниться с папой, я в гимназии, на большой перемене, с грустью ел рыжий треугольный пирог с малиновым вареньем и думал: я ем такой вкусный пирог в последний раз.

Вечером я решительно вошел к папе в кабинет и, задыхаясь от волнения, сказал:

— Папа, мне с тобой нужно очень серьезно поговорить. Папа оторвался от книги и внимательно посмотрел на

меня поверх очков.

— Пожалуйста. В чем дело?

— Вот что. — Я потерял дыхание, поймал его и продолжал. — Я долго думал и пришел к окончательному выводу, что мое настоящее призвание есть… морская стихия.

— Какая стихия?

— Мо… морская. То есть, значит, море.

— Море? — Да.

— Угу!

— И мое решение непоколебимо. Я решил бросить гимназию и поступить в морской корпус. Не отговаривай меня, это дело решенное, я не могу противиться моему призванию.

Папа все так же внимательно и серьезно смотрел на меня

поверх очков.

— Раз ты чувствуешь, что это твое призвание, то противиться ему, конечно, не следует. Хорошо, будь моряком. Но ты кем хочешь быть, — матросом, чтобы только мыть шваброй полы на корабле, или капитаном, чтобы управлять кораблем?

— Я бы лучше хотел быть капитаном.

— Вот видишь. А теперь, чтобы стать капитаном, нужно быть очень образованным человеком: нужно знать высшую математику, астрономию, географию, метеорологию… Мы, значит, сделаем так: ты кончишь гимназию и тогда сейчас же поступишь в морской корпус. Раз это, действительно, твое призвание, то к нему необходимо отнестись самым серьезным образом.

Я вышел от папы с облегченным сердцем! и с чувством победителя. И только одно было горько: как долго еще ждать — целых пять лет!

 

* * *

 

Когда я был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами». И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что и для него ничего не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами. И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.

 

* * *

 

В 1879 году в Сиднее, в Австралии, должна была открыться всемирная выставка. Однажды, в субботу, за ужином, папа стал мечтать. Первого января тираж выигрышного займа. Если мы выиграем двести тысяч, то все поедем в Австралию на выставку. По железной дороге поехали бы в Одессу, там сели бы на пароход. Как бы он пошел? Через Константинопольский пролив… «Принеси-ка, Виця, географический атлас!»

Мы обсели атлас, жадно следим, как пароход пойдет через Мраморное море, через Эгейское. Остановка в Смирне… «Где Смирна, ну-ка? Вот она… Через Суэцкий канал. Доехали до Австралии. Что нам там смотреть?» Папа принес какие-то книги, читаем, как открыли Австралию, про климат, про фауну и флору… А что такое фауна? Папа, надев очки, читает про зверей Австралии. Вот потеха! Сумчатые животные. Оказывается, не только кенгуру, а самые разные животные в Австралии — все двуутробки, с сумками на животах! И мыши, и куницы, и летучие мыши, и даже волки!.. Растения. Фикусы, — вот те самые, которые у нас возле окон, — оказывается, они из Австралии! Целые огромные рощи вот из таких фикусов! Мы будем в них гулять! В роще из фикусов! И еще, оказывается, из этих фикусов добывается каучук, — тот самый каучук, из которого делают резину для мячиков, резинок и девочкиных подвязок. Вот потеха!

Немного откинув назад голову, папа читает сквозь очки:

«Случающиеся по временам засухи составляют для колонистов, страдающих от них каждые 10–12 лет, самое тяжкое бедствие: они губят и хлеб и скот. Только Виктория в Южная Австралия не посещаются этими бичами…»

Горя глазами, я жадно расспрашиваю:

— Бичами?.. А в других местах колонистов бьют бичами? Кто их бьет?..

Поздно вечером мы расходимся спать и долго еще говорим про Австралию, — благо, завтра воскресенье, можно спать сколько угодно. Значит, скоро поедем… И ах! Только утром, проснувшись с протрезвившимися головами, мы соображаем, что для всего этого требуется еще один маленький пустячок: выиграть двести тысяч!..

Но географию Австралии мы за один вечер совершенно незаметно прошли так, как не прошли бы, заучивая уроки о ней, в течение недели.

 

* * *

 

Как я читал «Мертвые души». — Папа мне сказал:

— Что ты все читаешь эту дрянь, Майн-Рида твоего, Эмара? Почитай «Мертвые души».

И привез мне их. Я прочел с увлечением, мне очень понравилось. В разговоре я так и сыпал гоголевскими выражениями: «с ловкостью почти военного человека», «во фраке наваринского дыма с пламенем» и т. п. Как-то за обедом папа спросил:

— Ну, что, Виця, прочел «Мертвые души»?.

— Да.

— Как тебе понравился Плюшкин?

— Плюшкин? Такого там нет. Папа расхохотался.

— Как нет? Ну, а Ноздрев, Собакевич, Манилов?. Я с недоумением ответил:

— И таких нет.

— Вот потеха! Кто же есть?

— Чичиков есть, Тентетяикев, генерал Бетрищев, Петр Петрович Петух…

Конфуз получился большой. Папа безнадежно вздохнул и махнул рукою.

В чем же дело? До сих пор не могу понять, как это случилось, — но всю первую часть книги я принял за… предисловие. А это я уже и тогда знал, что предисловия авторы пишут для собственного удовольствия, и читатель вовсе их не обязан читать. И начал я, значит, прямо со второй части…

Вообще, много неприятностей доставили мне эти «Мертвые души». В одном месте Чичиков говорит: «это полезно даже в геморроидальном отношении». Мне очень понравилось это звучное и красивое слово — «геморроидальный». В воскресенье у нас были гости. Ужинали. Я был в ударе. Мама меня спрашивает:

— Витя, хочешь макарон?

— О да, пожалуйста! Это полезно даже в геморроидальном отношении!

Я с шиком выговорил это слово, и оно звучно пронеслось по столовой, вызвав момент всеобщей тишины. Взрослые гости наклонили лица над тарелками. Папа опустил руки и широко открытыми глазами взглянул на меня:

— Виця! Как же ты употребляешь слова, которых не понимаешь?

После ухода гостей он мне основательно намылил голову и объяснил, что значит это звонкое слово.

 

* * *

 

С Лермонтовым я познакомился рано. Одиннадцати-двенадцати лет я знал наизусть большие куски из «Хаджи-Абрека», «Измаил-Бея» и «Мцыри». В «Хаджи-Абреке» очень дивила меня несообразительность людская. Хаджи-Абрек, чтоб отомстить Бей-Булату за своего брата, убил возлюбленную Бей-Булата, Лейлу, и сам ускакал в горы. Через год в горах нашли два окровавленные трупа, крепко сцепившиеся друг с другом и уже разложившиеся.

 

Одежда их была богата,

Башлык их шапки покрывал;

В одном узнали Бей-Булата,

Никто другого не узнал.

 

А я вот узнал. Сразу, без малейшего труда узнал: второй был Хаджи-Абрек. А как же там никто не догадался?!!

Знал я наизусть и «Бородино». Одну из строф читал так:

 

Мы долго молча отступали.

Досадно было, боя ждали.

Ворчали старики:

«Что ж мы? На зимние квартиры?

Не смеют что ли командиры

Чужие изорвать мундиры?

О, русские штыки!»

 

Соображая теперь, думаю, что больше в этом виноват был Лермонтов, а не я. Какая натянутая, вычурная острота. Совершенно немыслимая в устах старых солдат: «Не смеют что ли командиры чужие изорвать мундиры о русские штыки?»

 

* * *

 

Очень увлекался я книжкою Грубе «Очерки из истории и народных сказаний», мне ее подарили на именины, когда я был в первом классе. Красивый коленкоровый ярко-голубой переплет с золототисненным заглавием и на корешке мои инициалы: В. С, Очерки древнегреческой мифологии, греческой и римской истории, Я хорошо эту книжку знал, был великолепно ориентирован во всех греческих богах, греческих и римских героях. Очень раз отличился в классе. Во втором классе история еще не проходилась. И вдруг я, на уроке русского языка, в упражнениях на условные предложения, написал такую фразу: «Если бы Марий не разбил кимвров и тевтонов, то Рим, может быть, навсегда бы погиб».

— Смидович! Что это ты написал? Что ты знаешь про кимвров, тевтонов и Мария?

Я с одушевлением стал рассказывать о вторжении диких германских варваров в Италию, о боях с ними Мария, о том, как жены варваров, чтобы не достаться в руки победителям, убивали своих детей и закалывались сами. Учитель, задавший мне свой вопрос с ироническим недоверием, слушал, пораженный, и весь класс слушал с интересом. Я получил за свою работу пять с крестом, — у нас отметка небывалая.

 

Слава о моем превосходном знании древней истории и особенно греческой мифологии понемногу стала очень прочной. Однажды в воскресенье, когда у нас были гости, папа сказал Докудовскому, председателю земской управы, указывая на меня:

— Вот — знаток греческой мифологии: про любого греческого бога расскажет самым обстоятельным образом. Спросите-ка его что-нибудь.

Я скромно и горделиво ждал. Он с любопытством повернулся ко мне, оглядел умными насмешливыми глазами.

— Посмотрим! Ну-ка, молодой человек, скажите мне, кто такая была Геката?

Геката… Про нее ничего у Грубе не говорилось. Я растерянно молчал.

— Ну, или вот — Ламия?

И про Ламию ничего не было у Грубе… Мама, чтоб оправдать меня, сказала:

— Сконфузился!

Я поспешил исчезнуть.

 

* * *

 

Как я узнал про тайну происхождения человека. — Кажется, был я тогда в третьем классе. Не помню, в сочинении ли, или в упражнениях на какое-нибудь синтаксическое правило, я привел свое наблюдение, что петух — очень злая птица: часто вдруг, ни за что, ни про что, погонится за курицей, вскочит ей на спину и начнет долбить клювом в голову. Класс дружно захохотал, а учитель, стараясь подавить улыбку, наклонился над классным журналом. Я был в большом недоумении.

Потом долго товарищи подтрунивали надо мною и сочувственно спрашивали:

— Ну, так как, Смидович, правда, какая злая птица — петух?

И хохотали. Но никто почему-то не соблазнился желанием объяснить мне, в чем дело. И я продолжал недоумевать.

Уж через год товарищ Зейлер открыл мне тайну зачатия живых существ. Было это в нашем саду, раннею весною; среди веток с набухшими почками прыгали скворцы, ярко-зеленые стрелки пробуравливали бурые прошлогодние листья, от земли несло запахом здоровой прели. Меня ужасно удивило и рассмешило то, что Зейлер мне рассказал, и я долго не мог поверить, что это вправду так. Не наполнило меня это ни ужасом, ни сладострастным чувством. Всего мне было удивительнее: неужели взрослые, серьезные люди могут заниматься таким неприличным озорством? Потеха! Ей-богу, даже и мы, мальчишки, этакой штуки не придумали бы!

 

* * *

 

Воротился из гимназии, пошел домой двором, через кухню. Акулина жарила картошку. Очень вкусная бывает картошка, когда только что поджарена, Я стал есть со сковороды. Окна кухни выходили в сад, — вдруг слышу, папа с террасы кричит:

— Миша, Виця, Юля! Идите сюда! Скорей, скорей!

Таким тоном, что нас ждет что-то очень приятное. Он привел нас к себе в кабинет, усадил и стал читать.

У новгородской посадницы сидит важная боярыня Мамелфа Дмитриевна, потом приходит молодец Василько; говорят о том, что на вече выбрали нового воеводу… Картошка какая вкусная! Поспею еще в кухню?

Приходит посадник. Василько проговаривается, что затеял с товарищами этою ночью вылазку из осажденного Новгорода. Посадник в негодовании выясняет ему всю преступность их затеи в такое время, когда важен всякий лишний человек… Я прикидывал глазом, — много ли остается чтения? Много. Эх, не поспею в кухню. Акулина поставит картошку в духовку, — тогда уж не даст. А за обедом совсем уж другой вкус у картошки.

Василько говорит, что сам теперь видит, не дело затеял, да уж нельзя отступаться: товарищи назовут трусом.

 

Посадник

 

Ты разве трус?

 

Василько

 

Ты знаешь сам, что нет.

 

Посадник

 

А коль не трус, о чем твоя забота?

Не пред людьми, перед собой будь чист!

 

Василько

 

Так, государь, да не легко же…

 

Посадник

 

Что?

Чужие толки слушать? Своего,

А не чужого бойся нареканья. —

Чужое — вздор!..

 

Не видать мне больше картошки. Ну, да не беда! Хорошо!.. Папа читал строго, веско, с проникновенностью, — вот так он всегда и сам говорил нам такое. И сливался папа с посадником, и я не мог себе представить, чтоб посадник выглядел иначе, чем папа. Над душою вставало что-то большое, требовательное и трудное, но подчиняться ему казалось радостным.

Это была драма Алексея Толстого «Посадник». По воскресеньям у нас собирались «большие», происходили чтения. Председатель губернской земской управы Д. П. Докудовский, лысый человек с круглой бородой и умными насмешливыми глазами, прекрасный чтец, привез и прочел эту драму. Папа был в восторге. Весь душевный строй посадника действительно глубоко совпадал с его собственным душевным строем. Он раздобыл у Докудовского книжку и привез, чтоб прочесть драму нам.

11 ноября были мои именины, и я получил в подарок от папы и мамы собрание стихотворений Ал. Толстого, где находилась и драма «Посадник». Красивый том в коленкоровом переплете цвета какао, с эолототисненным факсимиле через всю верхнюю крышку переплета из нижнего левого угла в верхний правый: «Гр. А. К. Толстой». И росчерк под подписью тоже золототисненный.

На первой за переплетом чистой странице было написано фиолетовыми чернилами:

 

1879 года

 

 

Может быть, в свете тебя не полюбят.

Но, пока люди тебя не погубят,

Стой, — не сгибайся, не пресмыкайся,

Правде одной на земле поклоняйся!..

Как бы печально ни сделалось время,

Твердо неси ты посильное бремя,

С мощью пророка, хоть одиноко,

Людям тверди, во что веришь глубоко!

Мало надежды? Хватит ли силы?

Но до конца, до грядущей могилы,

Действуй свободно, не уставая,

К свету и правде людей призывая!

 

 

Завещание Вице от В. Смидович. Е. Смидович

 

Это стихотворение взято у А. Навроцкого, автора известной песни «Утес Стеньки Разина» (Есть на Волге утес…). Он в то время издавал либерально-консервативный журнал «Русская речь». Папа выписывал этот журнал, и он ему очень нравился.

После «Сказки про воробья», о которой я рассказывал, ничего У меня так не отпечаталось в душе, как это завещание.

 

* * *

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: