Когда я, тяжело раненный, лежал в лесу и готовился к смерти 23 глава




Помню раз, вечером, сидел я в университетском парке на горе Домберг. Была весна, солнце садилось, в лиловатой мгле краснели внизу черепичатые крыши городских домов, из чащи кустов тянуло ласковой прохладой. Я думал мрачную думу о жизни. И вдруг — вдруг непонятная волна захлестнула душу совершенно необычною по силе радостью. Мускулы напрягались и играли, грудь глубоко дышала. Как хорошо! Как жизнь интересна и прекрасна! И какая чушь все то, о чем я только что думал! В первый раз тогда встало перед сознанием ощущение чудовищной зависимости нашей «свободной души» от самых для нее обидных причин — не только общественного, но даже узко-физиологического порядка. Как я читал у Герцена: «Полноте презирать тело, полноте шутить с ним! Оно мозолью придавит весь ваш бодрый ум и насмех гордому вашему духу докажет его зависимость от узкого сапога».

 

* * *

 

Был товарищеский суд над одним студентом-ветеринаром. В Дерпте, кроме университета, был еще ветеринарный институт. Для поступления в него требовалось окончание всего только шести классов гимназии. Преподавание велось на русском языке, и студенты были почти сплошь русские. Общий моральный и умственный уровень ветеринарных студентов был ниже общестуденческого уровня.

Суд происходил в помещении ветеринарно-студенческой корпорации «Конкордия». За что судили студента, не помню. За какой-то нетоварищеский поступок. Кипели речи за и против. Особенно помню одного высокого худощавого студента-ветеринара с длинными русыми волосами и с лицом молодого Чернышевского. Он говорил очень красиво, Уверенно и ядовито.

У меня составилось свое особое мнение о деле, мне захотелось его высказать. До той поры мне ни разу еще не приходилось выступать публично. Попросил председателя записать меня. Очень волновался в ожидании выступления. Больше всего боялся: вдруг забуду, что хотел сказать!

— Слово принадлежит Смидовичу. Я встал, заговорил громко и спокойно:

— Господа! В этом деле есть две стороны, и этого никак нельзя упускать из виду. С одной стороны…

И вдруг в мозг быстро впилась мысль: «А ну забуду, что хотел сказать?!» И сейчас же все забыл.

— Да… Так вот, я говорю… С одной стороны… Замолчал и мучительно старался вспомнить, но старания обессиливала мысль: «А вдруг не вспомню!»

— Я хотел сказать, что на этот вопрос можно посмотреть с одной стороны…

И опять растерянно замолчал. Раздались смешки.

— Можно с одной стороны посмотреть… Но у всякого предмета есть и другая сторона…

И замолк окончательно.

Студент с лицом Чернышевского насмешливо заметил:

— Мысль не новая, но — справедливая.

Я молчал. Председатель спросил:

— Все?

— Все.

— Немного! — крикнул кто-то.

Дружный хохот стоял в зале. Я сел красный и с напряженным лицом смотрел вдаль, стараясь не встретиться с глазами оборачивавшихся на меня студентов.

С тех пор я не мог выступать публично. И десятки лет на всякого рода собраниях молчал, как бревно. Если приходилось говорить кому публичное приветствие, читал приветствие по бумажке; по-писанному же читал доклады и лекции, с которыми выступал. И боялся хоть на одну фразу оторвать глаза от бумаги, под гнетом все той же плотно вцепившейся в мозг мысли: «А вдруг забуду, что сказать дальше?» Свободно говорил в комиссиях, на заседаниях правлений и президиумов. Но когда передо мною была масса, когда на меня смотрели сотни глаз, как будто какое-то темное электричество лилось на меня, парализовало мой мозг и язык.

Только много позднее развязался у меня язык, и я научился говорить.

 

* * *

 

Работать приходилось очень много. Клиники, практические занятия, теоретические лекции. Не то, что в Петербурге на филологическом факультете: там я посещал только предметы, меня интересовавшие, а по остальным в несколько дней подготовлялся к экзамену и шел на него, иногда даже не зная экзаменатора в лицо. Здесь, на медицинском факультете, так нельзя было. Я уже сознавал: знающими врачами университет нас не выпустит. Нужно было только стараться, чтобы выйти по крайней мере поменьше шарлатаном, взять как можно больше из того, что предлагалось, — и поэтому работать, работать.

В редкие минуты отдыха обрабатывал материал, собранный мною в Донецком бассейне во время пребывания моего у брата. К весне 1892 года закончил серию очерков под заглавием «Подземное царство», послал в «Неделю». Раньше я подписывался «В. Викентьев», но псевдоним был слишком прозрачен, и я мог бы им подвести брата. Долго подыскивал себе новый псевдоним, наконец в одном рассказе П. Гнедича натолкнулся на фамилию «Вересаев», — красиво и не претенциозно. Впоследствии Леонид Андреев очень хвалил мой выбор. Этой фамилией я с тех пор и стал подписываться. Вскоре получил от Гайдебурова одобрительное письмо с извещением, что очерки появятся в ближайших «Книжках недели».

На лето поехал домой. Присутствовал на домашних приемах папы, принимал больных под его руководством в лечебнице Общества тульских врачей, директором которой был папа, курировал несостоятельных его больных на дому, благодаря этому знакомился с бытом тульской бедноты-мастеровщины,

С детских лет у нас было знакомство с семьею Ставровскнх. С годами мы все больше с ними сходились; образовались три тесно сплоченных семьи — Смидовичи белые (мы), Смидовичи черные (Гермогеновичи) и Ставровские. Ставровский-отец служил в акцизе. Дома наших родителей находились очень недалеко друг от друга: наш на Верхне-Дворянской; за углом, на Старо-Дворянской, дом Ставровских; через несколько домов — дом «черных». Постоянно все виделись друг с другом. Летом часто гостили в Зыбине, имении «черных». Люди были самые разнообразные, но жили дружно и уютно. Старшая Ставровская, Надя, одноклассница по гимназии моей сестры Мани, прекрасно играла на рояле. Я любил слушать ее игру.

Инна, после высылки из Богородицкого уезда, где работала на голоде, жила пока дома, но вскоре собиралась ехать за границу. История на Рождественских курсах с последовавшим исключением курсисток вызвала в Петербурге всеобщее возмущение доктором Бертенсоном. Один либеральный промышленник предложил наиболее пострадавшим курсисткам, Инне в том числе, ехать на его счет в Швейцарию оканчивать врачебное образование и обязался высылать им до окончания курса по двадцать пять рублей в месяц,

У меня к Инне отношение было двоящееся. В ней странным образом совмещались беззаветная общественная отзывчивость с самым хищным эгоизмом, широкий душевный размах с совершенно бабьей мелочностью.

Все милее мне становилась ее младшая сестренка Маруся. Ей уж исполнилось семнадцать лет. Тоненькая, быстрая, ловкая; с непреодолимой внутренней насмешкой ко всяким условностям; жадная к знанию, не боящаяся выказывать своего незнания и своей непонятливости; и главное — удивительно честно и непосредственно высказывающая свои подлинные впечатления. И, как у всех черных Смидовичей, странная атрофия чувства страха. Весною, во время подготовки к экзаменам, она, чтоб отдохнуть, позднею ночью шла одна прогуляться за город. Если бы ей сказать:

— Не ходи по этой улице, ее обстреливают.

Она бы возразила:

— Но почему пуля непременно должна попасть в меня?

 

* * *

 

27 июня 1892 г. Тула.

Тяжелые вести. Урожай в этом году еще хуже, чем в прошлом. Мне говорили мужики, что не родилось ничего — ни озимые, ни яровые, ни сено, ни картофель. Еще более страшный голод смотрит в лицо. По Волге надвигается холера.

 

 

13 июля.

Вчера приехал из Зыбина. Чудесное время. Уже одна деревенская природа может сделать меня счастливым. Я взасос упивался запахом созревшей ржи, росистыми звездными ночами, воздухом, рекой. По вечерам — музыка Нади Ставровскон, Бетховен, Сидишь на террасе и слушаешь в раскрытые окна и смотришь в темный сад. Что-то накипает на сердце от могучих, мало понятных звуков, голова слегка кружится. По душе светлыми тенями проходят настроения, мысли, воспоминания. В прошлом многое кажется странным и чуждым, будущее начинает светиться влекущим, таинственным светом. Легко достижимой кажется слава, нетрудным кажется братски полюбить людей. В голове слагаются неясные, но поразительно красивые образы, и странным представляется сомнение в себе. Да, я сделаю кое-что!.. И я радуюсь мысли, что мои мечтания могут быть теперь не так робки, как прежде, что я могу писать смелее: на-днях в «Русских ведомостях» появится моя статья о санитарных условиях жизни донецких шахтеров; в июльской «Книжке недели» выйдет продолжение моего «Подземного царства»: вспоминаются лестные выражения из письма Гайдебурова… И ко всему этому — самое главное — чудная молодая женская душа, искренняя и простая, от присутствия которой тепло и хорошо делается на сердце. Я не могу оказать, что меня так привлекает в Марусе, я даже отчаиваюсь уловить когда-нибудь ее характер. Но мне так мила стала эта оригинальная девушка, что все бы был с нею: чего бы я не дал, чтобы суметь изобразить ее… Приезжаю в Тулу, — мне вручают повестку на сто двадцать три рубля из редакции «Недели», — первый мой крупный литературный гонорар.

 

 

* * *

 

Холера надвигалась с Волги грозно и неуклонно, как степной пожар в засуху под ровным ветром. Умирали тысячами. В народе ходили страшные слухи: приказано морить простой народ, чтоб его было поменьше; доктора сыплют в колодцы отравные порошки; здоровых людей захватывают на улицах крючьями и отвозят в «бараки», откуда никто уж не возвращается; их там засыпают известкой и хоронят живыми. В поволжских городах пылали холерные бунты, толпа разбивала больницы и гонялась за врачами; в Хвалынске насмерть был забит толпою местный врач Молчанов.

Газеты пестрели приглашениями врачей и студентов; занятия на всех медицинских факультетах были отложены до ноября. Медики дружно и весело шли в самый огонь навстречу грозной гостье. Весело становилось на душе.

В Туле шла спешная подготовка к встрече холеры. Строились бараки, энергично очищались и дезинфицировались вы гребные ямы; золотарям-отходчикам работы было по горло, цена за вывоз бочки нечистот возросла с тридцати копеек до одного рубля двадцати копеек; бедняки, пугаемые протоколами, стонали, но разорялись на очистку. По городу клубились зловещие слухи. Мучник-лабазник Расторгуев убеждал народ не чистить ям и подальше держаться от докторов.

— Холера от кого — от бога идет? Ну, и уповай на бога, молись, кайся во грехах. А для них что бог, что помойная яма — все одно.

Местный Таврический полк не пошел на предполагавшиеся маневры и остался стоять в городе.

Пришло письмо от брата Миши из Донецкого бассейна. Он писал, что в начале августа произошел в Юзове страшный холерный бунт шахтеров; перестреляно двести рабочих, выбыло из строя двадцать семь казаков. А вскоре за этим я получил от заведующего каменноугольным рудником Карпова (недалеко от Юзова), инженера Л. Г. Рабиновича, телеграфное предложение приехать и рудник для борьбы с холерой. Миша служил на этом же руднике техническим директором. Мне надоело ждать, когда холера придет в Тулу. Я телеграфировал о своем согласии.

У мамы стало серьезное лицо с покорными светящимися глазами. «Команда» моя была в восторге от «подвига», на который я шел. Глаза Инны горели завистью. Маруся радовалась за меня, по-обычному не воспринимая опасных сторон дела. У меня в душе был жутко-радостный подъем, было весело и необычно.

Приехал на рудник. Я уже был на нем два года назад, гостил у Миши. Далеко во все стороны ровная, выжженная солнцем степь. Вышки шахт с эстакадами над горами угля, и пустой породы. Черная от угля земля, ни деревца на всем руднике. Ряды смрадных землянок — обиталище рабочих. Буйные, независимо держащиеся шахтеры. Владельцем рудника был местный, бахмутский, предводитель дворянства, действительный статский советник П. А. Карпов. Благообразный старик с барским, холеным лицом, либеральный земец, любил говорить об общественном долге, о совести. Владел миллионным состоянием, но скуп был, как Плюшкин. На станции, если в кошельке не оказывалось гривенника, он жалел дать носильщику двугривенный и говорил:

— Останется, братец, за мной.

Жил верстах в десяти от рудника, в роскошном барском поместьи с огромным садом, и приезжал на рудник в коляске с тройкою лошадей и кучером в бархатной безрукавке, с павлиньими перьями на круглой шляпе. Он всячески старался ограничить траты на санитарное благоустройство рудника, но Рабинович, энергичный и решительный, не обращал внимания на его по необходимости робкие протесты и широко предоставлял мне средства для санитарных мероприятий и подготовки больничных помещений.

Холеры на нашем руднике еще не было. Здесь, на месте, я узнал, что и юзовский бунт был вовсе не холерным; кровопролитие и «укрощение» рабочих произошли на почве требований повышения расценок и улучшения жилищных условий; для власти оказалось выгоднее выставить происшествие как «холерный бунт».

Я проработал на руднике два месяца. Чувствую затруднение подробно рассказывать здесь о своей работе и о всем, что при этом пришлось увидеть: но существу все отображено в моей повести «Без дороги». Только место действия, по композиционным соображениям, перенесено в Тулу, мастеровщину которой я знал достаточно хорошо.

Отношения у меня с шахтерами установились прекрасные. Я проводил с ними беседы о холере, о причинах заболевания и способах от него уберечься; чтобы рассеять страх перед бараками, разрешил посещение заболевших родственниками; в санитары набирал местных шахтеров — из тех, которые выздоровели у нас в бараках; от них товарищи их узнавали, что ничего ужасного в бараках у нас не делается. В первое время заболевшие упорно отказывались от отправки в барак, потом сами стали проситься. Помогло еще то, что, вопреки общему правилу, как раз первые холерные заболевания носили форму легкую и окончились выздоровлением. Это окончательно рассеяло ужас населения перед таинственными и зловещими бараками. (Ужас увеличивался тем, что под бараками местные жители разумели «байрак», то есть сухой овраг, куда будто бы отправляли заболевших). В широком и хорошем товарищеском общении с шахтерами смешно и стыдно мне было вспоминать радостно-жуткий, «героический» подъем, с каким я сюда ехал. Мне ясно было, что я скорее двадцать раз умру от холеры, чем хоть волос на моей голове тронет кто-нибудь из шахтеров.

Из помощников моих с особенно горячею любовью и уважением вспоминаю молодого шахтера Степана Бараненко, крепкого стройного парня с светлыми усиками и сиплым голосом. Он перенес тяжелую холеру и по выздоровлении остался у меня санитаром. Степан ухаживал за больными, как самая любящая сестра милосердия, с удивительно милою, грубоватою нежностью утешал их и ободрял, работал без сна круглые сутки. Ко мне он крепко привязался, относился с трогательной любовью и слепым доверием. Все, что я говорил, было для него свято и нерушимо.

 

26 сентября 1892

Холера кончилась. Холодный ветер бушует по степи и бешено гонит перекати-поле. На днях уезжаю. Увожу отсюда много драгоценных наблюдений, здоровое тело, сознание, что прожил эти два месяца не напрасно, и, кроме того, — помогай, нахальство! — сознание, что я… хороший человек и могу делать дело.

 

Рабинович перед моим отъездом настаивал перед Карповым, чтоб дать мне наградные за добросовестную работу, тем более, что получал я сто рублей — много ниже средней нормы, какую в то горячее время платили студентам-медикам. Однако Карпов на это ответил решительным отказом, зато преподнес мне длиннейшую бумагу, где в газетно-напыщенном стиле горячо восхвалялись многочисленные мои добродетели: энергия, молодое самоотвержение, уменье работать, внушать к себе доверие населения и т. п. Говорилось, что исключительно благодаря этим моим добродетелям холера на рудниках не развилась и была быстро ликвидирована. И подписано было: «действительный статский советник П. А. Карпов».

Я собирался уезжать. Жил я совсем один в небольшом глинобитном флигеле в две комнаты, стоявшем на отлете от главных строений. 1 октября был праздник покрова, — большой церковный праздник, в который не работали. Уже с вечера накануне началось у рабочих пьянство. Утром я еще спал. В дверь постучались. Я пошел отпереть. В окно прихожей увидел, что стучится Степан Бараненко. Он был без шапки, и лицо глядело странно.

Я отпер дверь. Степан медленно шагнул в прихожую, слабо пошатнувшись на пороге.

— Викентий Викентьевич, к вам!

Он коротко и глухо всхлипнул. Лицо было в кровоподтеках, глаза красны, рубаха разодрана и залита кровью.

— Степан, что с вами?

— К вам вот пришел. Ребята убить грозятся. Ты, говорят, холерный… Мол, товарищей своих продал… С докторами связался…

Он опять глухо всхлипнул и отер рукавом кровь с губы,

— Да в чем дело? Какие ребята? Войдите, Степан, успокойтесь.

Я ввел его в комнату, усадил, дал напиться… Степан машинально сел, машинально выпил воду. Он ничего не замечал вокруг, весь замерши в горьком, недоумевающем испуге.

— Ну, рассказывайте, что такое случилось с вами? Неподвижно глядя, Степан медленно заговорил:

— Говорят: холерный, мол, ты!.. Это зашел я сейчас к солдатке одной — шинок держит потайной. Спросил стаканчик. Народу много, пьяные все… «А, — говорят, — вон он, холерный, пришел!» Я молчу, выпил стаканчик свой, закусываю. Подходит Ванька Ермолаев, забойщик. «А что, почтенный, нельзя ли, — говорит, — ваших докторей-фершалов побеспокоить?» — «На что они, — говорю, — тебе?» — «А на то, чтобы их не было. Нельзя ли?» — «Что ж, — говорю, — пускай доктор рассудит, это не мое дело». — «Мы, — говорит, — твоего доктора сейчас бить идем, вот для куражу выпиваем». — «За что?» — «А такая уж теперь мода вышла — докторей-фершалов бить». — «Что ж, — говорю, — в чем сила? Сила большая ваша. Как знаете».

Я дрожал крупною, частою дрожью. Мне досадно было на эту дрожь, но подавить ее я не мог. И я сам не знал, от волнения ли она или от холода: я был в одной рубашке, без пиджака и жилета.

— Как холодно! — сказал я и накинул пальто. Степан, не понимая, взглянул на меня.

— «Ишь, — говорят, — тоже фершал выискался!» — продолжал он. — «Иди, иди, — говорят, — а то мы тебя замуздаем по рылу!» — «Что ж, — говорю, — я пойду». Повернулся, — вдруг меня сзади по шее. Бросились на меня, зачали бить. Я вырвался, ударился бежать. Добежал до конторы. Остановился: куда идти? Никого у меня нету… Я пошел и заплакал. Думаю: пойду к доктору. Скучно мне стало, скучно: за что?

Он замолчал, глухо и прерывисто всхлипывая. У меня самого рыдания подступили к горлу. Да, за что?

Степан сидел, понурив голову, с вздрагивавшею от рыданий грудью. Узор его закапанной кровью рубашки был мне так знаком! Серая истасканная штанина поднялась, из-под нее выглядывала голая нога в стоптанном штиблете… Я вспомнил, как две недели назад этот самый Степан, весь забрызганный холерною рвотою, три часа подряд на весу продержал в ванне бесчувственного больного. А те боялись даже пройти мимо барака. И вот теперь, отвергнутый, избитый своими, он шел за защитою ко мне: я сделал его нашим «сообщником», из-за меня он стал чужд своим.

Степан заговорил снова:

— «Завелись, — говорят, — доктора у нас, так и холера пошла». Я говорю: «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, — за что? Ведь у нас сколько народу выздоравливает; иной уж в гроб глядит, и то мы его отходим Разве мы что делали, разве с нами какой вышел конфуз?» В комнату неслышно вошел высокий парень в пиджаке и красной рубашке, в новых, блестящих сапогах. Он остановился у порога и медленно оглядел Степана. Я побледнел.

— Что вам нужно?

Он еще раз окинул взглядом Степана, не отвечая, повернулся и вышел. Я тогда забыл запереть дверь, и он вошел незамеченным.

Я накинул крючок на дверь и воротился в комнату. Сердце билось медленными, сильными толчками. Задыхаясь, я спросил:

— Кто это? Из тех кто-нибудь?

— Ванька Ермолаев и есть.

Что было делать? Сообщить в контору, чтоб вызвали на защиту казаков? Ни за что! Выскочить в окно, бежать. прятаться? Да мне просто это стыдно было бы перед Степаном. Я решил встретить толпу и с нею говорить. Сидел у стола. Вспоминалось дикое убийство доктора Молчанова в Хвалынске. Как глупо! В душе была решимость и большая боль. За что? И в то же время я придвинул к себе бумагу и карандашом записывал характерные выражения из рассказа Степана: «Такая уж теперь мода вышла — докторей-фершалов бить», «Что же, в чем сила? Сила большая ваша!», «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, — за что?..»

Толпа не пришла.

В то время как мы ждали ее, мы много и по душе говорили со Степаном. Он мне сознался, что сильно пьет, что его неудержимо тянет к вину, что иногда в бараке он не мог преодолеть искушения и пил спирт из спиртовки. С любопытством спрашивал меня, зачем я так убивался на работе, когда начальство за мною не смотрело… А я спрашивал:

— А вы почему? Ведь я от вас не мог требовать того, что вы делали.

 

* * *

 

Когда я в 1888 году поступил в Дерптский университет, он был вполне немецким. Русские студенты чувствовали себя в нем париями. Профессора относились к ним враждебно. При мне началась постепенная русификация университета. С целью увеличения числа русских студентов был разрешен прием студентов, уволенных из русских университетов за «студенческие беспорядки», а также окончивших курс в духовных семинариях: в русские университеты их не принимали. Немцы-профессора, чуя непрочность своего положения, при первом приглашении на заграничную кафедру покидали Дерпт. На их место назначались русские профессора. Среди них были люди с хорошими научными именами — М. А. Дьяконов, Ф. Ф. Левинсон-Лессинг, В. Э. Грабарь. Они держались по отношению к немцам корректно и уважительно.

Затем назначен был ректором университета варшавский профессор А. С. Будилович, крупный ученый-славист, но уже в Варшаве проявивший себя ярым русификатором. Ломка старого пошла вовсю. Делопроизводство стало вестись на русском языке, многим служащим, не знавшим русского, пришлось уйти. Профессорам-немцам русского подданства было предложено в течение двух лет перейти в преподавании на русский язык.

Дерпт официально был переименован в Юрьев, по первоначальному своему имена: он был основан в одиннадцатом веке русским великим князем Ярославом I, христианское имя которого было Юрий.

Заведующим клиникой внутренних болезней был назначен доктор Степан Михайлович Васильев, ординатор знаменитого московского профессора Г. А. Захарьина, коренастый человек с бледным лицом и окладистой бородой. Держался со студентами по-товарищески, при каждом удобном случае здоровался за руку. Немецкого языка он совсем не знал. Лекции его были поверхностны и малосодержательны.

В Дерптском университете существовал хороший обычай. Студенты, наиболее обратившие на себя внимание профессора своими знаниями и любовью к делу, приглашались им на семестр в свою клинику в качестве суб-ассистентов. Суб-ассистенты являлись помощниками врачей-ассистентов, следили за порученными им больными, производили лабораторные исследования, ассистировали профессору и ассистентам при операциях, делали перевязки и т. п. Клинике это было выгодно, потому что она получала нескольких даровых работников, а суб-ассистенты проходили хорошую практическую школу. Обыкновенно из этих суб-ассистентов, по окончании ими курса, профессор выбирал себе и ассистентов. Нас, русских, немцы-профессора, конечно, в суб-ассистенты не брали.

В конце осеннего семестра Васильев пригласил к себе в клинику суб-ассистентом, в числе других, и меня. Я в одной из палат следил за больными, вел их истории болезни. делал лабораторные исследования. Профессор Васильев особенно интересовался влиянием различных минеральных вод на обмен веществ. Он предложил мне заняться исследованием влияния воды Вильдунген на выделение мочевой и фосфорной кислот у здоровых и больных. Я с увлечением просиживал все вечера в лаборатории. В способе количественного определения мочевой кислоты по Гайкрафту мне удалось значительно упростить и ускорить работу путем применения центробежной машины при фильтрации трудно фильтруемого коллоидного осадка мочекислого серебра. Васильев пришел в восторг и предложил мне описать свое открытие в издававшейся им газете «Медицина». Статья появилась под заглавием: «К упрощению способа количественного определения мочевой кислоты по Гайкрафту». Потом он напечатал другую мою статью; «О влиянии воды Вильдунген на обмен веществ». Под заголовком обеих стояло: «Из юрьевской клиники профессора С. М. Васильева». Видимо, Васильеву очень приятно было помещать статьи с таким подзаголовком, и он стал относиться ко мне с большою нежностью.

Вскоре Васильев решительно примкнул к профессорской партии Будиловича и явился яростным русификатором. Его очень жаловал дряхлый министр народного просвещения граф И. Д. Делянов, — кажется, Васильев лечил его. При частых наездах своих в Петербург Васильев все время настраивал Делянова на усиление русификации университета. Все яснее нам становилось, что Васильев — ловкий пройдоха-карьерист и в научном отношении совершенное ничтожество.

Отношения наши с Васильевым быстро портились. Двое из суб-ассистентов, устраивая себе карьеру, усердно льстили Васильеву, пресмыкались перед ним совершенно по-холопски, передавали ему все наши разговоры о нем. Фамилия одного была Биллиг, другого — Мунк. Особенно старался Биллиг. Это был полный человек с круглым лицом, на котором всегда сияла сладкая маниловская улыбка. На лекциях Васильева он слушал, сложив ручки на животе а восторженно-влюбленным взглядом следя за профессором, восхвалял Васильева в глаза и за глаза, ругал немцев, будто бы травивших Васильева, К нам, остальным суб-ассистентам, Васильев стал относиться все холоднее. По окончании семестра мы ушли от него, а Биллиг был им сделан ассистентом. Случай небывалый, чтоб ассистентом клиники был назначен не окончивший курса студент, но всемогущему Васильеву разрешалось все. Остался при клинике и Мунк. Вскоре клиника профессора Васильева стала притчею во языцех во всем городе. Шло воровство вовсю, больных питали отвратительно, новые ассистенты принуждали девушек-сиделок к сожительству, не уступавших теснили и увольняли.

Однажды, напутствуя кончавших студентов, Васильев сказал им прощальную речь. Он советовал им повыше держать перед больными свой врачебный авторитет, а самый для этого верный способ — требовать большие денежные гонорары. «И уважать вас будут гораздо больше, — говорил он, — и самим вам будет выгоднее, если с двадцати больных вы возьмете по десять рублей, чем со ста — по рублю».

 

* * *

 

В весеннем семестре 1894 года я собирался держать выпускной экзамен (examen rigorossum). Работа по подготовке к экзаменам была чудовищная, предметов, по которым предстояло держать экзамен, — неисчислимое количество. Уже за год все свободное от текущей работы время пришлось отдавать подготовке к экзаменам. А в голове роились образы и властно требовали воплощения: врач «без дороги», не могущий довольствоваться своею непосредственною врачебного работою, наркотизирующийся ею, чтобы заглушить неудовлетворимую потребность в настоящем, широком деле; хорошая, ищущая русская девушка; работа врача на холере и гибель от стихийного взрыва недоверия некультурной массы к интеллигенции, идущей к ней на помощь.

 

* * *

 

На лето я приехал домой. Жил то в Туле, то в Зыбине. Усиленно готовился к экзаменам, а в часы отдыха писал задуманную повесть. Маруся окончила гимназию. Она собиралась поступить на Петербургские высшие женские курсы, но дела родителей были очень расстроены, содержать ее в Петербурге они не могли. Маруся собиралась с осени поступить учительницей в семью соседнего помещика, чтобы принакопить денег на курсы.

 

1 августа 1893 г. Тула.

Я опять ездил на несколько дней в Зыбино. Все лето я занимался с утра до вечера, без праздников. Захотелось отдохнуть, подышать чистым воздухом, а главное — повидать еще раз перед отъездом в Дерпт Марусю, которая становится мне все милее. Приехали мы утром, в восемь часов. Ехать было жарко, небо безоблачное, пыль не относилась ветром и густым облаком стояла вокруг тарантаса; щипало глаза, нос, горло. Приехали. В тенистом саду прохладно, река играет под солнцем. Пошел с мальчиками купаться. Из купальни Марусин голос:

— Нельзя! Мы купаемся!

Коля «черный» с братом моим Володей пошли пригнать лодку от купальни в Телячий сад, река глубокая, и если не в купальне, то мы купаемся с лодки. Я пошел берегом в Телячий сад, за осинки. Вдали стук весел, мальчики идут по берегу. В лодке гребет Маруся — тоненькая и сильная, с влажною от купанья косой. Подъехала, соскочила на берег.

— Надолго приехал?

— Дня на два.

У меня в душе все смеется, я смотрю на свежее от купанья, улыбающееся лицо Маруси и крепко жму ее руку. И кругом все так чудесно: и река, и сад, из которого тянет утренней росой, и поля по ту сторону реки, освещенные жарким солнцем. Я говорю с Марусей и с любовью смотрю на нее, и я рад, что она чувствует, как она мне мила. Коля недовольно ворчит:

— Ну, Маруська, убирайся прочь, мешаешь купаться.

Я удерживаю ее руку.

— Вот что, Маруся. Раньше я приезжал заниматься, а теперь приехал специально отдыхать и приказываю тебе все эти два дня занимать меня. (Мы с нею держали пари, она проиграла и в течение года должна мне повиноваться.)



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: