Вместо предисловия к книге Ю. Домбровского «Смуглая леди» 25 глава




Нил не догадывался о Сашенькиной догадке, не совсем ошибочной, но женино уныние видел и не знал, как объяснить ей то, чего и себе объяснить не умел.

Время от времени отлучаясь в город, Сизов постепенно будто бы засветился, ободрился. Привез книжку на плохонькой бумаге, нечеткой печати, без картинок. Саня мельком увидела «Манифест» – и подумала, что это, должно быть, то самое, что на коронации было. Но когда Сизов, усмехнувшись, сказал, что «Манифест» вовсе не царский, а против всех царей, к Сашеньке болью прихлынули опасения за Нила.

Опасения сменились страхом: Нил-то, оказывается, на Москве работу отыскал. С фальшивой бумагой работу отыскал? Не иначе – какой-то доброхот пособил. Вроде того Савельича, через которого Нилушка едва не пропал в Санкт-Петербурге. Боже ж ты мой, неужели опять?..

Сизов терпеливо, как несмышленышу, толковал жене, что работа законная, что «всякие бомбы и прочие отставил, нету прока», что пойдет он в литографию, где книжки изготовляют, там в слесаре большая нужда, а десять рублей не валяются и вообще надоело ему в зятьях жить.

Сизов не лгал. Он действительно сказал Родионову, что пойдет, с удовольствием пойдет в литографию, которая в Москве, в Криво-Троицком переулке. И действительно, эта литография изготавливала курсы лекций для студентов. И точно, работникам там платили десятку помесячно, да еще и на хозяйских харчах.

Сизов не лгал. Он только недоговаривал.

А с Родионовым у него получилось так.

Родионов полдня провел в Голицыне, в дачной местности, лет уж двенадцать как возникшей близ Вязем. В Голицыно съехались участники тайного Общества переводчиков и издателей, почти все студенты «сибирского землячества», уроженцы Сибири. Общество переводило, издавало и распространяло серьезную социалистическую литературу, сочинения Маркса и Энгельса. А в тот день, когда Сизов увидел Родионова, на голицынской даче читали полученную из-за границы программу плехановской группы «Освобождение труда». Дело было не только в идеях и целях горстки русских эмигрантов, учеников Маркса, а еще и в том, что «переводчики» словно бы аукались с единомышленниками, которые тоже ступили на новую дорогу, открывшуюся в стороне от узких, крутых и скользких троп террористов-народовольцев.

Родионов давно уж служил инженером. В сравнении с младшими товарищами он был бы богачом, если б не отдавал большую часть жалованья кассе тайного Общества. Он был и старше и солиднее, но тоже, как и молодые сибиряки-москвичи, испытывал нынче и восторг, и торжество.

Нил узнал Родионова сразу, с первого взгляда. Узнал, хотя не увидел долгих, до плеч, волос, а на плечах не увидел клетчатого студенческого пледа – господин был в костюме-тройке, в котелке, в летних перчатках, с тростью. Но как не узнать учителя? Учителя основ механики в образцовом ремесленном, куда сапожник Яков Илларионович определил сыновей. Как было не узнать Родионова, приохотившего братьев Сизовых к чтению? И всегдашнее его присловье помнилось: «Надо больше читать и больше думать».

Наверное, не одним Сизовым этак назидательно-дружески приговаривал Родионов, не им одним, потому что, когда Нил, улыбаясь, подсел к инженеру и вполголоса произнес: «Надо больше читать и больше думать», – Родионов отвечал улыбкой, но было видно, что он не знает, кто ж такой сел рядом. А Нил добавил: «Теперь займитесь крестьянским вопросом, ибо это на Руси – вопрос вопросов».

«Сейчас, сейчас, – молвил Родионов, улыбаясь и медлительно оглаживая пегую бороду. – Позвольте-ка, позвольте-ка… Нет… – Он развел руками. – Вылетело, уж извините. – И вдруг воскликнул: – Э-э, стоп, стоп! Да ведь вас двое было? А? Двое братьев! Верно?»

Сизов назвался. Родионов, сдернув перчатку, пожал ему руку, повторяя: «Ну как же, как же…» Лицо его, полное, округлое, свежее той здоровой свежестью, какая бывает у людей совершенно непьющих и не отравленных никотином, лицо его выразило радость, удовлетворение и удовольствие, в которых, кажется, было даже немножко сентиментальности.

Они оба, Родионов и Нил, находились сейчас в состоянии той душевной сообщительности, когда сближаешься скорым шагом, нараспашку, в открытую.

Этой встречей, этой вагонной беседой завязался крепкий, надежный узелок. Сизов стал наведываться к Родионову на Сретенку, и Нилу те свидания, домашние, за чаем, были не просто свиданиями с хорошим и умным человеком.

Нил скоро уразумел разность Родионова и революционеров, которых он, Сизов, знавал раньше. Прежние (вот хоть Флеров), воспламеняя ненависть к гнету и неправде, давали веру. А Родионов хотел дать уверенность. Он прежде учил Нила точным законам механики, теперь – законам борьбы с гнетом и неправдой. И это было как раз то, в чем Сизов нуждался, чего он жаждал даже тогда, когда, казалось бы, ничего не желал и не жаждал, кроме тихого, неприметного житья.

У Родионова и получил Нил книгу, отпечатанную на дешевой бумаге, без картинок, – «Коммунистический манифест». А потом еще одну: «Социализм научный и утопический». Трудные книги, серьезные, без поддельной, раздражавшей Нила простоты. Нил от чтения уставал. Но в самой этой устали было удовлетворение, как от настоящего дела.

Пожалуй, теперь Нил уж не сказал бы так, как сказал Лопатину в динамитной петербургской мастерской: революции, мол, не по книжным руководствам гремят, а когда у народа терпение лопается. Правда, и сейчас Сизов не был тверд в том, что одними книжками обойдется, но уже убеждался, что без книжного знания (вот этого трудного и серьезного) тоже не обойдется: в любом деле наперед надо расчислить, что и как будешь делать.

И еще одно, очень ему, Сизову, лично нужное и важное открыли Родионов и эти книги: они решительно, без обиняков доказывали главенство в революции работников, пролетариев, его, сизовского, сословия, класса… Вот, вспомнил Сизов, вот вам и «не надо венка от мастеровых». Тогда, на похоронах Тургенева, говорили, что венок от мастеровых не нужен: навлечет на рабочих полицейские кары. Ото всех были венки, а от мастеровых не было. И сдается, не в опасениях была суть, а в том, что мастеровым не давали настоящего хода.

У Родионова на Сретенке услышал Сизов про литографию, где не только лекции литографировали. Родионов и предложил Сизову поступить слесарем в печатню. У самой, говорил, воды будешь. А у воды быть да не испить?..

Он уже и Сашеньку уломал, и сам мысленно переселился в Криво-Троицкий переулок, в заведение какого-то отставного канцеляриста, и уже видел себя в царстве книг. Вот-вот, думал, распахнется дверь настежь, и начнется не только ручная, мускульная работа, нет, но и постижение того серьезного, что дает уверенность, главное направление.

Наконец он собрался и поехал в Москву, чтобы Родионов отвел его к арендатору литографии. Как всякий мастеровой, знающий себе цену, Сизов, идучи наниматься, принарядился: надел крахмальную рубашку-«фантазию», пиджак с перламутровыми пуговицами, воскресный картуз с бархатным околышем и кожаной тульей.

Время до встречи с Родионовым еще оставалось, Сизов решил навестить мать. Он шел через площадь, когда, дребезжа и пристукивая, подкатила конка. С империала, из вагона сходила публика. Сизов, чтоб не толкаться, помедлил, и тут он увидел Флерова.

 

Флерова в Питере бог не выдал. Спасаясь от погони и очутившись, как в западне, во дворе-колодце, он пустился на такую крайность, хуже не выдумаешь: бухнулся в помойный ларь.

На его счастье, там недавно орудовали мусорщики: мальчуганы-заморыши, что спозаранку бродят по дворам с мешками и трехзубыми железными крючьями. Но и после утренней чистки в ларе было премерзко, Флеров задыхался.

Сидя на корточках и чуть приподняв люк, он видел, как верткие личности борзо устремились в подъезды. Схоронись Флеров в более гигиенических условиях, он бы, конечно, подумал о шпиках, оставшихся у ворот. Но в помойном ларе было не до логики, и Флеров, выскочив пробкой, ринулся прочь со двора. Ему опять повезло: у ворот не караулили.

«Помоечный казус» не рассмешил Флерова.

Больше того, в нем возникла, как недомогание, боязнь таких унизительных нелепиц. Он уже давно решил в случае ареста покончить с собой пулей, а уезжая в Москву, припас еще и металлический цилиндрик с крупицами цианистого калия.

(Рассказывали, что Вера Николаевна Фигнер, когда ее схватили по указке Дегаева, тотчас приняла яд. Но тут, должно быть, одолел ее инстинкт самосохранения: она не оттолкнула рвотное, поданное врачом. И произнесла невразумительно, как в бреду: «Я не намеревалась отравиться, но, если бы отравилась, была бы рада…» Флеров надеялся, что не дрогнет: либо пуля, либо цианистый калий.)

В Москве публика ему понравилась. Однако и здесь, как и в Петербурге, всех поглощали споры и раздоры, вызванные дегаевщиной, позицией заграничников. Лопатина ждали со дня на день. И уже толковали об излишней горячности «Молодой партии», о необходимости единства в столь кризисный момент. Почва для сближения готовилась, ждали Лопатина, и Флерову нетрудно было предугадать, что Герман Александрович, обаятельный, энергичный, талантливый, добьется если и не полного слияния с Исполнительным комитетом, то, уж во всяком случае, дружественного соглашения.

Но Флерову не терпелось на «московском материале» создать то, что у него было в Петербурге: Рабочую группу. Он пользовался связями московских товарищей, заводил свои связи, среди прочих и с мастеровыми Смоленской железной дороги.

Сизова спрашивать опасался, зная, что Нил живет по фиктивному документу. Да, может, думал, вовсе и не в Москву подался Сизов. Мало ль на Руси «сена», где б «иголка» схоронилась?..

На Тверскую заставу, в трактир «Триумфальный» Флеров нынче привез запрещенные издания, в том числе и щедринские «Сказки».

 

Флеров заметил, как Сизов попятился и будто испуганно свернул к неосвещенному Петербургскому шоссе. «Следят за парнем», – решил Флеров и тоже свернул к шоссе. Авось увернутся они с Нилом от сыщиков, перемолвятся хоть словечком.

Нил шагал быстро. Все окрест было ему знакомо с мальчишества. Закоулки в жирных лопухах; пустырь, где битая посуда вдруг вспыхнет солнцем; узкие и длинные ямские дворы. И как пьяный, обняв фонарь, не то орет, не то рыдает: «Не уезжай, голубчик мой». И как артельщики матерно клянут «двугривенную ряду», поденный свой найм, плевые двадцать копеек.

Но сейчас, когда он чуть ли не убегал от Флерова, охваченный опасениями и досадой, сейчас Сизов не замечал ничего, а только думал, что ему ох как неохота встречаться и говорить с Флеровым.

Сизов пересек шоссе: на другой стороне, у конюшен было глуше, темнее. Флеров догнал Сизова.

– Здорово, Нил!

– Здравствуйте… – Сизов ответил с запинкой: в Питере они были на «ты».

– Ничего такого? – Флеров прищелкнул пальцами.

Сизов, вздрогнув, отрицательно мотнул головой. Спросил:

– А за вами?

– Чистый.

Правда, ему мгновенно подумалось, что он может и ошибаться, но он так обрадовался Нилу, что забыл об осторожности и тотчас стал расспрашивать Сизова про житье-бытье.

Сизов отвечал неопределенно, как бы с усилием. Перемену в Сизове Флеров почувствовал, истолковал по-своему.

Флеров был народолюбцем: все для народа, все ради народа. Но, как многих людей этого нравственного калибра, Флерова точила какая-то виновность перед народом. Не за то, что делал для него и ради него, а за то, что, будучи интеллигентом, не был ровней ему. И в теперешней отчужденности, даже холодности Сизова он опять-таки обвинил себя и своих братии. Но уже не отвлеченно. «Профукали, – подумал он, – профукали капитал в дегаевском борделе».

Флерову не пришло в голову, что в этом сизовском локте, выставленном торчком, было что-то похожее на самосохранение. Нил не хотел прошлого, боялся, что Флеров воскресит прошлое. Не потому боялся, что в прошлом были динамит, бомбы, попытка покушения на министра (нет, это уж и впрямь прошлое, ибо прошло и не вернется к нему, Сизову), не этого он боялся, а боялся, как бы Флеров не воскресил в нем, сам того не ведая, клятвенный долг, не отданный за Митю-мученика, за покойного брата.

И боязнь эта усиливалась по мере того, как они приближались к заставе, к площади, к трактиру «Триумфальный». Вот и дом рядом, дом, и двор, и первый каменный полуэтажик. И Нил уже словно бы прислушивался к Митиному укоризненному зову: «Хорошо тебе…» Прислушивался, ощущая давнее предвечерье, когда мела поземка, звонили у Пимена, а бутырская тюремная башня высилась грозной округлой тьмой.

Дверь длинно провизжала блоком, впуская Флерова и Нила в «Триумфальный», в трактир под красной вывеской – в таких за угощение брали дороже, чем в трактирах под вывеской черной. Они сели, подбежал половой. Флеров сделал заказ и продолжал говорить об устройстве Рабочей группы, о фабричном терроре, а Нил слушал вежливо, но без интереса, и это отсутствие интереса Флеров опять-таки истолковал по-своему, не зная и не предполагая ничего «родионовского», как не знал и о самом Родионове, и об Обществе переводчиков.

Опять и опять повизгивал дверной блок. Входил и выходил неприметный человечек. Поглядывал исподтишка на Флерова, поглядывал как бы мельком на Сизова.

Флеров говорил, что ждет знакомого парня. Парень работает в медницкой, в мастерских Смоленской дороги, верный и бойкий парень, сейчас явится.

И верно, парень явился. «У, жив курилка», – так и просиял Сизов, узнавая Гришку-кавалера, который однажды надумал приволокнуться за Сашенькой… Ха-ха, вот он, Гришенька, старый приятель, добро пожаловать, друг милый. И тот тоже увидел, узнал Нила, присвистнул, гаркнул:

– Сизов! Живой!

К «Триумфальному» подкатили пролетки. У извозчиков были хмурые, недовольные лица: хужее нет как ездить с полицией – ни хрена не платят.

А в «Триумфальном» кто-то уже затянул: «Не уезжай ты, мой голубчик…»

ГЛАВА ПЯТАЯ

В минувшем учебном году профессор Карелин много хворал, а посему мало читал курс и совсем не навещал профессорский ресторан Кинча, что на Васильевском острове. А теперь вот отправился лечиться на воды, в Гапсалу, наперед убежденный в никчемности курортных ванн.

Карелин был старик крупного, но не громоздкого телосложения; лицо его было умной и тоже крупной красоты славянской лепки. Весь его облик не вязался с представлением о «книжном черве», противоречил казенности вицмундира.

Попутчиком Карелина оказался бывший студент. Профессор считал его даровитым филологом и не столько удивился, сколько огорчился, когда тот не остался при кафедре для научной деятельности.

Карелин помнил, как студента Якубовича сажали на гауптвахту и лишали стипендии за участие в гектографированном листке «Студенчество». Попадались профессору и стихи Якубовича в цензурованных журналах. Начальство усматривало в этих стихах «тенденцию», Карелин – пылкую подражательность… «Шаткая» репутация Якубовича не помешала нескольким профессорам, Карелину в их числе, рекомендовать Петра Филипповича для оставления в университете. Якубович отказался, и Карелин огорченно подумал: «Посредственности цепляются за кафедры, а таланты гибнут в омуте революции…»

Якубович ехал в Дерпт через Ревель. Избегая знакомых из «демократического круга», он потратился на билет в первом классе и очутился в одном купе с Всеволодом Евгеньевичем. Якубович смешался, но тотчас стал объяснять, что едет погостить у товарища в окрестностях Ревеля. Карелин понимающе усмехнулся.

Теперь было все хорошо, если не считать некоторого смущения Якубовича своим нарядом. Отправляясь в Дерпт, в эти «Ливонские Афины», Якубович надел коротенький пиджачок, яркий галстук, штиблеты с длиннейшими, задранными кверху носами. В особенности досадовал он на этот дурацкий галстук, ибо привык к скромному, темному, повязанному большим, свободным узлом.

Беседуя с Всеволодом Евгеньевичем, Якубович, норовя прикрыть галстук, скрещивал на груди руки, как нагая купальщица, входящая в воду. Но скоро разговор принял серьезное направление, и Якубович забыл про галстук и штиблеты.

Зимою, в домашнем плену Всеволод Евгеньевич пристально размышлял над проблемами, давно его занимавшими. Ему представлялось, что он овладел некоторыми определенными и твердыми выводами. Изложить их письменно Карелин еще не собирался. Однако высказаться ему хотелось. И высказаться именно противнику. А Якубович, несомненно, противник. Вот это-то и хорошо.

Собеседованиям, как и танцам, необходима «печка»; у интеллигентов она сложена из книг. Накануне отъезда Карелин прочитал трактат о Пугачеве. И теперь, приступая к баталии, заговорил о пугачевщине.

– Знаете ли, чем автор объясняет поражение? – сказал Карелин. – Отсутствием организаторских способностей у Пугачева.

– Это не так, – сказал Якубович. – Пугачев был истинным вождем.

– Я не о том хотел… Впрочем, хорошо. Вождем? Но что такое вождь, Петр… извините?

– Филиппович, – подсказал Якубович, испытывая то легкое раздражение, которое почему-то возникает, когда запамятывают или путают твое отчество.

– Петр Филиппович, что такое вождь? Субъект с сильной волей.

– Сильная воля плюс нравственность.

– А сильная воля ее, эту нравственность, вовсе не предполагает. Как, скажем, сила физическая. Да-с. Но мы отвлеклись. – Карелин улыбнулся. – Всегдашняя особенность наших русских диспутов. Так вот, автор ничтоже сумняшеся ссылается на отсутствие организаторских способностей. А суть-то в другом.

– В чем же?

– Организаторы бы нашлись, если б нашлось, что организовывать.

– То есть, Всеволод Евгеньевич? Разве не были созданы отряды, артиллерия? Разве не было успешных боев?

– Было. Все это было. Одного не было: ясной идеи. Ее место занимали злоба и месть. Попробуйте-ка организовывать злобу и месть! Я не виню мужиков восемнадцатого века. Как не виню и мужиков нашего времени. Тут не вина, а беда… Не было и нет ясной творческой мысли.

– А народный порыв к свободе? А народное желание устроить бытие на новых началах?

– Да полно, полно! Какие ж новые начала – кровь и насилие?! Я не панегирист Российского государства, но именно оно, государство, тогда, в минувшем столетии, спасло Россию от развала, хаоса, гибели.

– Я, кажется, понял вас, Всеволод Евгеньевич: революция – гибель России? Если да, то…

– Нуте-с, нуте-с! Не стесняйтесь, пожалуйста. Ретроград? Консерватор? Крепостник? Плантатор? – Карелин рассмеялся. – Послушайте, Петр Филиппович, вы желаете перемен?

– Нынче, Всеволод Евгеньевич, перемен требуют все, кроме нескольких замшелых пней.

– Справедливо. Никто не желает, чтобы современные учреждения окаменели. А пни, как вы изволили выразиться, не в счет, хотя они обладают, к сожалению, весом и влиянием. Но тут вот что, Петр Филиппович. Есть люди, отождествляющие прогресс с революцией.

– Революции пришпоривают прогресс.

– Революции, Петр Филиппович, вызывают такие реакции, которые, право, могут сокрушить даже сильный организм.

– Всеволод Евгеньевич! Скажите: вы против социализма?

– Но революция – это насилие, а насилие – это не социализм.

– Ага, вот так! Понятно: социализм, по-вашему, это не политические и экономические изменения, а новые нравственные отношения между людьми.

– Петр Филиппович, вы путаете очередность. Примат – в нравственном совершенстве. Понимаю колоссальность задачи. И лишь на путях медленной, глубокой реформации ее можно выполнить. Кто против этого, кто за социализм через гильотину, тот с головы до пят принадлежит старому миру. К миру насилия, и только. Террором распространять свободу?

– Но социальное просвещение в империи не распространилось: душат каждого, у кого руки не по швам.

– Вы судите, Петр Филиппович, как смертный, которому отпущено мало. У истории другая мера. Возьмите отрезок покрупнее, лет эдак в пятьдесят. И что же? Прогресс будет с плюсом.

– Это отвлеченности. Ваша надежда на постепенность, на убеждение тех, кто не хочет убеждаться, есть надежда кабинетная, теоретическая. Силлогизм хорош в ученом диспуте. На практике его попросту посылают к черту. Глупость не идет на сделки, логика ей столь же важна, как опера крокодилу. Глупость можно только подавить, только раздавить.

– «Подавить», «раздавить» – и социализм? Поклонник ислама, например, мечом проложил себе путь. И что же? Воцарившись, мечом и правил. Ужель не понять простое: революция немыслима без диктатуры.

– Ошибаетесь, Всеволод Евгеньевич, сильно ошибаетесь! Если бы мы верили, что наша революция ради какого-нибудь Бонапарта, мы бы первые ее отвергли.

– Нисколько не сомневаюсь. Да вот на чем же она держится, ваша святая (я без иронии, без иронии) вера? Разве французы прошлого века молились о пришествии Бонапарта? Ей-богу, они не меньше вашего грезили о Свободе – Равенстве – Братстве.

– Правда, но тут вина теоретиков – они не предвидели возможность диктатуры. Мы же предвидим. Если хотите, мы теперь ее особенно предвидим, – сказал Якубович, подчеркивая голосом это «теперь»: он имел в виду дегаевщину; но подумал, что Карелину, пожалуй, нет нужды выслушивать всю эту историю.

– Предвидите? Будь по-вашему. Но скажите-ка вот что, Петр Филиппович… – Он прищурился, словно в прищуре удерживал свою мысль. – Так. Скажите на милость: что бы вы испытали, увидев в своих рядах человека с военными способностями – Наполеона Буонапарте?

– Разумеется, мы не держали бы его в капралах, – быстро отвечал Якубович, хотя тотчас сообразил, что попадает в капкан.

Карелин насмешливо развел руками.

– Вот то-то и оно. Он бы… Нет, вы бы сами ему вручили свою армию: вали валом, брат Наполеон. А коли так, капут всем гарантиям.

– Вовсе не капут, Всеволод Евгеньевич, – сопротивлялся Якубович. – Почему же капут? Еще Михайлов… Вам имя знакомо?

– Поэт?

– Нет, сподвижник Желябова.

– Ну, ну, – неопределенно отозвался профессор. – И что же?

– Мне передавали… Я его не знал. Мне передавали, Михайлов говорил: рать борцов, выпестованная борьбой с деспотизмом, рать эта, победив, не даст возобладать личному честолюбию.

– Позвольте усомниться, сударь. Конечно, история никогда ничему никого не научила, но прислушиваться к ее урокам нужно. Вы говорите, жертвы! Прошу извинить, но в вашем стремлении жертвовать собою я не вижу правды. И в вашем личном, и у ваших друзей.

– Как! Неужто искренние бойцы сотни раз не доказали…

– Доказали, дорогой мой, доказали альтруизм, выказали темперамент, явили горячее стремление принести пользу.

– Чего ж еще требовать, Всеволод Евгеньевич?

– Многого. И совсем иного. Если вы революционеры, то что бы я про вас ни думал, а я должен счесть вас общественными деятелями.

– И очень хорошо.

– Ну так вот. А коли вы общественные деятели, то и должны знать, что России не ваша смерть, а ваша жизнь нужна. И ей, России, в сущности, нет дела до вашей горячности, похожей на горячку. И вы бы должны пожертвовать ради России не вашей жизнью, а вашей нервозностью, вашим нетерпением. Я не за терпение ради терпения, я вашу нервозность считаю не только бесполезной, но вредной. Да-да, вредной!

– Стало быть, сложить руки и созерцать всероссийские подлости?!

– О, вот она, вот она – ваша горячность, ваше нетерпение. Учиться, сударь, учиться. Разумеется, террор, бомба, кровь при всем их ужасе, напряжении, эффекте кажутся все-таки легче, чем ученье. Вы понимаете, я не школярство имею в виду, а ученье, дающее познание хода общественного развития.

– Мы это пытаемся делать. У нас, правда, недостает времени.

– А потому и недостает, что торопитесь действовать. Вот вы, уверен, согласитесь со мною: Карл Маркс – один из самых уважаемых и проницательных ученых современности.

– Аксиома, – сказал Якубович.

– Хорошо. Но перечитайте хотя бы предисловие к «Капиталу». Ведь Маркс прямо говорит: развитие экономических формаций есть естественно-исторический процесс. Заметьте: ес-те-ствен-ный! И далее, если не изменяет память… За смысл ручаюсь: общество не твердый кристалл, оно развивается. И Маркса нисколько не пугают умножающиеся язвы современного общества. Его ошибка в том, что он берется за палку не с того конца: с экономического. А «проклятые вопросы» прежде должны разрешиться здесь, – профессор постучал пальцем по лбу. – И вот здесь. – Он похлопал ладонью по груди.

– А знаете ли, Всеволод Евгеньевич, что гражданин Маркс много и очень-очень умно говорил о чисто политической борьбе?

– Возможно. Но и сильные умы от увлечений не застрахованы. Больше того, дорогой мой, сильные умы потому и сильные, что не костенеют. Почем знать, что думал бы доктор Маркс, поживи он еще годы и годы? Давно сказано: не надо думать, как Вольтер, когда Вольтер думал бы иначе. Да, наконец, еще вот что. В применении к России что вы называете политической борьбой? Не борьбу ли за конституцию?

– Несомненно. Первая и самая насущная задача России.

– Петр Филиппович! Ой ли? Впрочем, ежели под Россией понимать буржуа, кулака, всяческих кровопийц, то уж тогда – да. Конечно! Дайте им конституцию, и они примутся обирать народ по всей строгости закона… Пожалуй, совершеннейшая из сущих – английская. И что же? Машина! Перемалывает человеков на два сорта: на одну сторону вымученных зверей, на другую – выхоленных.

– Это и впрямь страшновато, – сказал Якубович. – Но в России конституция дала бы широкую арену русской интеллигенции, которая…

– Которая, – живо перебил профессор, – разумеется, бескорыстная, святая, самоотверженная и прочая, и прочая. Вы почему-то полагаете, что несколько кандидатов, фельдшериц, десяток студентов или стриженных в скобку дам в вызывающих красных косоворотках, только они – интеллигенция.

– Цвет интеллигенции, господин профессор. Цвет и соль.

– Цвет – это еще не вкус, а щепоткой соли не засолишь целую бочку… Разве наши тайные и действительные тайные, превосходительства и господа железнодорожники, все эти «аблакаты», «анженеры», гласные земств – разве это не интеллигенция? Отдельные личности, Петр Филиппович, личности, которые меня возмущают и к которым я испытываю невольное уважение, они не в счет. Вся ж масса интеллигенции – ну как этого не замечать?! – изолгалась, проворовалась. Души лакейские, а инстинкты собачьи.

– Всеволод Евгеньевич, извините, но вы ломитесь в открытые ворота.

– А-а, вот оно что! Ну-с, так какого рожна? Что народу даст конституция? Какая такая интеллигенция защитит народ? Нет-с, мой милый! Сто раз повторю: не конституция.

– Я, кажется, догадываюсь, Всеволод Евгеньевич. Но прошу яснее представить форму. Политическую форму.

– Извольте. Общинное единогласие под эгидой самодержавной власти.

– Самодержавной? Я не ослышался?

– Нет-с! История диктует нам: самодержавная республика.

– То есть самодержавие демоса?

– Да нет же, Петр Филиппович. Монарх и народ. Без средостений. Наследственный монарх не нуждается в постоянных и кровавых доказательствах своей правомерности, законности, как нуждается любой диктатор-выскочка. И еще: наследственный монарх не нуждается в поддержке борющихся партий, групп, классов, неизбежной при всяком избрании… Это одно. Народ не нуждается в конституции, ибо она на пользу интеллигентному меньшинству. Народу необходимы автономные крестьянские общины, губернские союзы этих общин. И венец – всероссийский земский собор.

– Всеволод Евгеньевич, ей-богу, знакомые речи: славянофильские. Пора-де быть самими собою.

– Во-первых, дорогой мой, славянофилы не во всем не правы. Во-вторых, разве не верно то, что вы замышляете конституцию, при которой земледелец и городской работник не очутятся в положении европейских собратий?

– Да, верно.

– Значит, вы измыслите нечто небывалое?

– Я уже имел случай заметить, Всеволод Евгеньевич, что в наших условиях…

– Отлично. Итак, передо мною готовенький славянофил?

– Почему?

– А потому, Петр Филиппович: мыслите – матушке-России суждена особая участь, ежели ей суждена ваша особенная магическая конституция. Но если серьезно, то выбор у России такой: либо революционные конвульсии ради конституции, либо мирный прогресс во имя социализма.

Якубович улыбался.

– «Самодержавная республика»… Забавно, Всеволод Евгеньевич. Прошу, не обижайтесь, но я, право, едва не расхохотался. И подумал: чем черт не шутит, и эдакое спроворим. Ведь уже осуществили если не «самодержавную республику», то самодержавную анархию.

Карелин рассмеялся. Смеялся он открыто, молодо, заливисто. Потом, помолчав, сказал сумрачно:

– И все же не рассчитывайте, что это надолго. Не рассчитывайте, что горстка удальцов навсегда полонила гатчинского пленника. Власть царская усмиряла народы. Неужто не справится с горстью гимназистов?

Якубович вспыхнул.

– При всем моем уважении к вам, Всеволод Евгеньевич, не могу не защитить тех, кого вы язвите «гимназистами». Вы, очевидно, догадываетесь, что перед вами один из них?

– И посему откровенен.

– Позвольте уж и мне?

– Сделайте одолжение. Но поверьте: я не касался личностей.

– Я тоже не стану, Всеволод Евгеньевич. Так вот, «гимназисты» не изобрели революции, а избрали революцию. Они – сама неизбежность, и потому… – Якубович взволновался. – И потому-то они так страшны. Всем вам страшны. Несмотря на оттенки мнений и даже разногласия. И знаете ли, чем страшны? Тем, что в их глазах вы с ужасом видите отражение собственного старческого бессилия, собственного безобразия.

Карелин не раздражился, хранил спокойствие. Он вздохнул:

– Нетерпимость… Ваша нетерпимость ужаснее старинной, религиозной. И ваша победа – упаси от нее бог! – вызовет неслыханные гонения инакомыслящих. – Профессор смотрел мимо Якубовича. И не Якубовичу сказал он со спокойствием уже не эллинским, но обреченным: – Того не ведают, что кровь зовет кровь, как бездна – бездну…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: