Вместо предисловия к книге Ю. Домбровского «Смуглая леди» 27 глава




Но уж коли совершилось то, что совершилось, приходилось распечатывать другую колоду.

И вот арестант, не похожий на арестанта, пахнущий грехом и шампанским, бросил свой шапокляк, свои серые летние перчатки на колченогий табурет в камере Нила Яковлева Сизова.

Под вечер без долгих слов он отдал Сизову записку Флерова. Сизов читал, а корнет не сводил с него настороженного, опасливого взора. Все определится тотчас, тревожно думал Белино, вглядываясь в изжелта-бледного мастерового.

Сизов напрягся: его толкали в пропасть. Он противился настояниям Флерова. Раньше, в Питере, Нил, не колеблясь, ходил на аудиенцию с министром Толстым. Но память хранила тот страх, который придушил Сизова на Чернышевой площади. Раньше Нилу порой слышался немой братнин укор. Теперь нет. Поручение Флерова?.. Да кто он такой, чтобы распоряжаться его, Нила Сизова, жизнью?

Белино почувствовал молчаливое, упрямое сопротивление Сизова.

– Его завтра повесят, – сказал Белино. Он произнес это искренне, в глазах стояли слезы.

– Врешь, – тихо и злобно ответил Сизов. – Врешь, ваше благородие.

Белино опешил.

– Как так вру?

– Да так вот и врешь, – с ненавистью сказал Сизов. – Все вы, сволочи, врете. – Он помолчал, словно борясь с собою. Потом спросил: – Повесят? Да ведь суда-то еще не было.

– Был! Уже был, – заторопился Белино. – Военный суд. Тут – раз, два, и готово. Был, честью заверяю! От защиты он отказался.

Среди прочих свойств корнетовой натуры была способность к вдохновенной лжи. Он пустился во все тяжкие. Он говорил о нравственных муках Флерова, о том, что Флеров не убоялся смерти, а страдал оттого, что не успел отомстить Муравьеву за гибель Желябова и других, что приговор он принял с поразительным спокойствием и, уходя в камеру смертников, сказал, что есть еще у него товарищ, который сумеет совершить то, что ему не суждено было совершить, и что он, Флеров, завидует участи этого товарища.

Сизов смотрел в окно, на квадрат летнего неба, уже выцветшего, блеклого для тех, кто жил обыденной жизнью, и еще очень яркого для заключенных.

Свет медленно и властно проникал все его существо. Он слышал за спиною прерывистый, взволнованный голос, но мысли Сизова не задерживались, не останавливались на том, что он слышал. Казнь Флерова, завещание осужденного на смерть, прокурор Муравьев, эшафот Желябова и Перовской – все это как бы рассеивалось, истаивало где-то там, за окном, в этом дальнем небе.

Белино умолк. Сизов вздохнул. Но вздохнул вовсе не о том, о чем говорил корнет.

– Ну так как же? – с не свойственной ему робостью, даже унынием спросил Белино.

– А чего как же? – пожал плечами Сизов. – Да я этого Муравьева и в глаза не видел.

Белино прошелся по камере, потом молвил задумчиво: «Да-а, вот как оно получается…» И продолжал, будто и не к Сизову относясь, а так, в пространство:

– Мне что? Мне все этакое бред – свобода, равенство, братство. А социалисты на народ молятся, в ножки кланяются и голову на плаху. За землю и волю! Народная воля! Народ, воля, черт-те что еще. А народ на этих самых мучеников – тьфу! И поделом, поделом: не лезь, не суйся, получил университетский значок – пользуйся, живи. Так нет же, подавай им всеобщее счастье, они, видишь ли, за народное счастье – в рудник, в каземат, на виселицу. Ха-ха! На кой ляд вот тебе-то, скажем, воля эта? Ну скажи на милость, какой тебе прок, коли ты как есть мастеровой, так мастеровым и будешь. Ну хорошо. Изобретут они тебе парламент, тебя, дурака, в какую-то там российскую палату общин посадят, и будешь ты разных ораторов слушать, они там без тебя все решат, а ты будто сам решишь… Э-э-э, чего и толковать! А впрочем, нет, постой-ка! Может, и не так обернется. Может, еще и по-другому. Вот эти вот самые нигилисты, социалисты, революционисты, они, может, для вас воли добьются, так вы же их, голубчиков, потом и к ногтю. А? Ну а покамест вот такие, как этот Флеров, на эшафот лезут, а такие, как ты, ручкой им на прощанье – да в сторону, да в кусты. А? Верно говорю?

Сизов ответил долгим взглядом. Белино не разобрал, что в нем было – презрительная ли усмешка, недоброе равнодушие или еще что.

– Верно, – вдруг отрезал Сизов, не улыбаясь и не сердясь, – все верно говоришь, ваше благородие. Плевать нашему брату, пускай они, заступники-то наши, головушки свои в петлю суют. А мы подождем, мы в стороночке обождем, авось дождемся. Верно.

Сизов ответил нарочито грубо, бесстыдно. Осанистый господин претил Сизову. Претил холеными руками, светлыми клетчатыми брючками и даже тем, что, казалось бы, должно было понравиться Нилу, – нецеремонной повелительностью с надзирателями и сторожами.

Однако Сизов не усомнился ни в подлинности флеровской записки, ни в том, что участь самого Флерова решилась так страшно, ни в том, наконец, что Флеров «завещал» ему Муравьева. Никаких сомнений, никакого недоверия не было. Но холодная мрачная отрешенность, владевшая Сизовым с первого часа заключения, не только еще не успела смениться иным душевным состоянием, а как бы и не желала сменяться. Не потому ли, что между ним и Флеровым встал, как посредник, этот ферт в лакированных штиблетах?

Может, и так. Но еще и другое. Сизов – ни о чем ином пока помышлять не мог, как только о свидании с Саней. Ему почему-то казалось, что лишь после свидания с нею в душе его что-то и как-то определится.

Сизов просил свидания. Сизову и не отказывали и не разрешали. Потом вдруг предложили свидание с матерью. Он поймал в себе досаду и этой досадливости устыдился. Он предпочитал свидание с Саней не потому, что не хотел видеть мать, а повинуясь тому естественному и все-таки загадочному чувству, которое побеждает самую нежную сыновнюю привязанность и которое всегда печалит матерей. Нил ждал свидания с Сашей. Он и в мыслях не держал худого. Саня не могла перемениться: любит по-прежнему. И все же увидеть ее необходимо было Сизову именно для того, чтобы убедиться в отсутствии перемены.

Увидеть. Увидеть. Увидеть глаза, губы, улыбку. И голос услышать. Увидеть. Пусть не более получаса. Пусть при надзирателе. Пусть через две решетки. Пусть вокруг галдят, плачут, тянут руки десятки других женщин. Пусть! Только бы увидеть Саню, услышать Саню.

Желание было жгучее, навязчивое, от него некуда было деться. И Сизов признался в этом человеку, который претил ему одним своим видом. Признался и добавил, мотая головой: «Если откажут, я та-а-акое натворю – небу жарко!»

Белино понимающе поцыкал языком. Белино посулил пустить в ход свои добрые связи с тюремной администрацией. Успел он «пустить в ход» или не успел, а вышло так, что Сизову наотрез отказали. Отказал сам прокурор московской судебной палаты господин Муравьев.

Белино ожидал гневного умоисступления, бунта, голодовки, всего ожидал от Сизова, но только не того, что случилось: Сизов заплакал. Он плакал, не утыкаясь в подушку, не забиваясь в угол, не отворачиваясь. У него и слез-то, кажется, не было, плакал он как-то по-звериному. У него щелкали челюсти, ребра поднимались и рушились. Он не сел, не лег, не забегал по камере, не сжимал и не потрясал кулаками, а стоял посреди камеры и плакал так, как никто и никогда, наверное, еще не плакал.

А на другой день Николай Валерьянович Муравьев припожаловал в Бутырский тюремный замок. Сдается, не затем, чтобы объясниться с преступником Сизовым, а затем, чтобы проверить, в надлежащем ли порядке содержатся преступники.

И г-н Муравьев, и сопровождавшие его чины судебного ведомства, и тюремное начальство отлично сознавали пустейшую формальность подобных ревизий. Несмотря на это (или именно поэтому), Николай Валерьянович и его коллеги были весьма серьезны и даже строги, а тюремное начальство весьма озабочено и сдержанно, взволнованно.

В корпусе, где сидел Сизов, установилась необычная тишина: уголовных не выпускали в коридор. Перед обедом тишина нарушилась мерным звяканьем ключей, скрипом засовов: прокурор «посещал» камеры.

Звуки усиливались, шаги близились. Белино подкрутил усики, помешкал и вдруг поспешно сунул свой соломенный шапокляк под одеяло.

– Ну-с, мой мальчик, – произнес корнет с оттенком торжества, – вот сейчас ты его и увидишь.

Дверь отворилась. Мелькнуло и исчезло испуганное курносое лицо дежурного надзирателя, а на пороге, в дверях встал прокурор Муравьев – сухощавый, выбритый, розовеющий щеками, с какой-то затаенной рысьей гибкостью во всем теле.

Сизов смотрел ему в глаза. И в это мгновение Муравьев понял: ни один человек в мире не испытывал к нему, Муравьеву, такой раскаленной ненависти, как этот чернявый в блузе распояскою, как этот грубо-красивый малый с темными, яростными глазами.

Николаю Валерьяновичу на секунду представилось, как сама воплощенная ярость войдет в его кабинет. У Муравьева холодно заломило в коленях, и все, что он замыслил, вдруг показалось ужасно опасным, рискованным, хотя он твердо знал, что ничего действительно опасного произойти не может.

Муравьев разжал губы и раздельно-отчетливо задал обыкновенный вопрос о жалобах и просьбах. Белино-Бржозовский выступил вперед и сказал, что у него-то претензий никаких, а вот его соседу почему-то отказали… Муравьев повелительным жестом остановил корнета, опять глянул на Сизова и все так же раздельно-отчетливо проговорил:

– Полагаю, вам нет нужды в адвокатах?

Прокурор явственно ощутил, как Сизов напрягся, точно готовый к прыжку, и у Николая Валерьяновича опять холодно заломило колени. Но Сизов только заложил руки за спину, резко и сильно сцепил их в замок, отчего плечи его развернулись еще шире, грудь сделалась выпуклее. Он круто, по-бычьи нагнул голову и трудно выговорил с той сиплостью, какая бывает при маниакальном возбуждении:

– Дерьмо, холуй, палач! Ну чего уставился? Будь ты проклят!

В коридоре возмущенно задвигались, загудели, кто-то там из-за дверей с почтительной настойчивостью потянул г-на Муравьева за локоток.

– Вот, господа, – фальшиво усмехнулся Муравьев, – благоволите взглянуть: хам a la lettre7. Достойный братец своего братца.

Дверь захлопнулась.

Белино наскакивал на Сизова, бессильно опустившегося на койку, тряс его, сыпал, сыпал:

– Ну и отхлестал! Молодец! Люблю! Так его, сукина сына. Молодец! По щекам, по щекам!

Сизов был безучастен. Он сидел на койке поникший, с опущенными плечами. «Брат своего брата…»

До вечера мысль его вращалась в круге, из которого он даже не пытался вырваться, и круг этот, томительно-однообразный, очерчивался воспоминаниями о погибшем здесь, в бутырских застенках, старшем брате; как они втроем – мама, Саня и он, Нил, брели темной Лесной улицей, мела поземка, печальный и будто далекий был звон у Пимена, и чудилось, что ничего уж нет на свете, кроме тьмы и метели.

После поверки и отбоя все это приостановилось. Не поблекло, не приглушилось, а внезапно исчезло: Сизов в минуту уснул – наглухо, непроницаемо, беззвучно.

Очнулся он так же внезапно, сразу ощутив, что бодрствует. Но то не было покойное и свежее бодрствование, а странно-тревожное, словно вот-вот, через один, другой толчок сердца непременно произойдет что-то страшное.

На дворе уже брезжило. Было тихо. Сизов не поднимал головы, не смотрел в окно, но знал почему-то, что утро зажигается просторное, чистое, пустое. Непременно должно было произойти что-то. Через один, два толчка сердца. Он ждал. И дождался: далеко, внизу, во дворах и закоулках Бутырской тюрьмы кто-то отчаянно крикнул.

Сизова ударило дрожью, крупной и быстрой, его оледенило потом, тоже крупным, но он не вскочил, не бросился к окну. Он лежал. Его трясло. В этом коротком и страшном вскрике, которого вовсе не было и который был для Сизова совершенно явственным, слышал он предсмертный вопль, сдвоенный, слитный вопль, предсмертный, последний, – Митин и Флерова.

Нил сознавал, что этого быть не может, что Митя в безвестной могиле-яме, а Флеров не закричит. Сознавал и все же слышал этот слитный, сдвоенный, короткий и отчаянный крик где-то там, далеко внизу, во дворах и закоулках тюрьмы. А потом в тюремный корпус вплыл будничный день с его сменой надзирателей, пересчетом арестантов, вонью параш и запахом хлеба, стуком медных чайников и бульканьем крутого кипятка, голосами и шагами, прогулкой, щами.

Долгими неделями бутырская обыденщина не трогала, не задевала Сизова. Теперь он, напряженно сдвинув брови, вслушивался в нее, будто угадывая что-то и ничуть не сомневаясь, что день этот не уйдет, как отошли былые в мутном безразличии, в холодной, мрачной отрешенности. Белино-Бржозовский не приставал к Нилу, не расхаживал, не насвистывал. Корнет тоже сознавал необычность нынешнего дня, чувствовал, хотя и смутно, что Сизов нынче примет то, чего не принял, прочитав записку Флерова…

А еще двое суток спустя (после очередной городской прогулки Белино) Нила Яковлева Сизова впервые вызвали к прокурору Муравьеву.

Белино вдруг засуетился. Он бормотал что-то о мерзости жизни, что всякое, мол, бывает, что он, корнет, сделал то, чего не сделать не мог, а Сизова ему ужасно жаль, однако теперь уж ничего не воротишь…

Нил не слышал корнета. Одно думал: от тряски дрожек по мостовой пистолет может выстрелить. Сизов не о телесных страданиях думал, нет, об унизительной постыдности такого ранения – крупнокалиберный пистолет, начиненный рубленым свинцом, был упрятан там, куда совестились заглядывать хранители державной безопасности: промеж ног.

Не обыск и даже не роковая минута покушения на Муравьева ужасали Сизова, а пролетка, где ему придется «отсиживаться» на оружии со взведенным курком, который каждое мгновение может…

В длинной комнате с длинным столом, предназначенной для обысков, Сизов предстал не надзирателям и даже не дежурному тюремному офицеру, а почему-то жандармскому, хотя чины корпуса жандармов вовсе не обязаны были, «получая» арестантов, осматривать их.

Обыск был небрежным, Сизов такому удивился бы, когда б не занимавший все его мысли пистолет.

В пролетку сел он как стеклянный. Вместе с офицером и унтером выехал на улицу и притаил дыхание. Он не замечал ни прохожих, ни домов, ни вывесок, ни очень большого неба, словом, ничего из того, что с такой жадностью ловит любой арестант.

Поездка «средь мира вольного» всегда коротка арестанту. Не наглядишься, хоть и голова уже кругом, не надышишься, хоть уже и хмельной от воздуха и ветра, от светлого света.

А Нилу поездка была нескончаемой. Он сидел прямой, как в кирасе, как в корсете, пружинил мускулами ног, унимая беспрестанные толчки. Лицо его было искажено. Он был противен самому себе.

Жандармский офицер что-то сказал. Нил не понял, не отозвался. Офицер о чем-то напомнил ему. Нил опять и не понял, и не переспросил, а только смутно уловил в голосе офицера знакомые нотки – веселые, нагловато-дружелюбные.

Но вот, миновав гулкий сумрак башенных ворот, площадь миновав, пролетка покатилась медленно, подчиняясь нешибкому движению других экипажей и колясок, которых было немало в этом внутреннем обширном дворе. Нил перевел дыхание и увидел здание с громадным куполом. Купол венчала корона. Шесть крупных грозных букв означались на короне. Шесть букв, похожих на орудия пыток или разновидности виселиц. Холодно, как сталь, голубея, они слагались в слово, беспощадное, как секира: «ЗАКОНЪ». То была бастилия юстиции – здание судебных установлений.

Однако ни самое здание, действительно величественное, ни серьезные, важные или озабоченные господа, мундирные или партикулярные, ни эти апартаменты с тяжелыми дверями, лепными потолками и люстрами, с навощенным паркетом, ничто не занимало Сизова. У него болела поясница, дрожали мускулы ног. Он шел неловко, скованно, но теперь это уже не ужасало и не унижало его, теперь он опасался, как бы офицер или унтер не обратили внимания на странность его походки.

Сизов отчетливо сознавал близость минуты покушения, как сознавал, что ждет его после покушения, но и выстрел в Муравьева, и приготовления к казни, и видение эшафота – все это проносилось сторонней тенью, и Сизову хотелось лишь поскорее выпростать пистолет, сунуть в карман, под широкую, распояской блузу.

– Осади, малый, – весело скомандовал жандармский офицер. – Достиг ты желанного брега.

Они были в приемной прокурора московской судебной палаты. Молоденький чиновничек, ни дать ни взять вербный херувимчик, взглянул на Сизова и опять зашелестел бумагами. Два курьера – почтенные, в медалях – прямо и важно сидели на ампирных стульях.

– Смотри мне, – все так же весело продолжал офицер, – смотри не хами, как в камере. Не то я поговорю с тобой по-своему. Понял?

– Как не понять, ваше благородие, – отвечал Сизов, словно заражаясь офицерской веселой насмешливостью. – Мне бы вот только нужду справить.

Капитан рассмеялся.

– Знаю я, брат, твою нужду, не забыл. – Он опять рассмеялся. – А впрочем, валяй: отсюда не удерешь. – Капитан достал портсигар: – Угощайся. В сортире покурить – одно удовольствие.

И тут-то Нил вспомнил, все вспомнил: погром заводской конторы, жандармский дивизион верхами и этот вот фартовый капитан, у которого он тогда тоже просил дозволения справить нужду.

Сизов взял папироску, улыбаясь и поводя плечами.

– Благодарствуйте, ваше благородие. Дай бог здоровья. Редкий вы господин, право слово, редкий.

– Ладно. Будет лясы точить. Ступай.

Ватерклозет аптечно белел фаянсом. Посреди мраморного пола – для смеха, что ли? – изображен был черный навозный жук. Сизов ухмыльнулся и выпростал пистолет. И сразу почувствовал себя ладным, подвижным, до удивления беспечным. Он переложил пистолет в брючный карман и потряс, растопыривая, широкую свою блузу. Вроде бы все аккуратно получилось.

Нил не торопился. Он всласть подымил папироской. Докурил до горечи, до мундштука, еще пошевелил плечами, чтоб блуза сидела вольнее, и вышел из ватерклозета. Капитан и унтер (только сейчас Сизов заметил, какой здоровяк этот унтер) повели Нила в кабинет прокурора.

Нил шел свободно. «Целясь, смотри ему в глаза». Так Флеров писал. В записке. В той, что принес Белино-Бржозовский. Отставной корнет, их благородие, светлые клетчатые брючки.

Капитан отворил дверь в кабинет, пропустил вперед Сизова. Опершись об огромный письменный стол, Муравьев привстал с кресла. Глаза его показались Нилу белыми, как клозетный фаянс. И, глядя в эти глаза, Сизов скользнул ладонью в карман с пистолетом.

Ему дали выхватить револьвер. И тотчас унтер таранным ударом опрокинул Сизова навзничь. Выстрел грянул в потолок. Посыпалась штукатурка.

– Плохо стреляешь, малый, – рассмеялся жандармский капитан и легонько пнул Сизова сапогом.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

На ущербе августа Зизи и дети отправились из калужского имения в Петербург, а Вячеслав Константинович пожелал обозреть подмосковную, недавно благоприобретенную.

В Москве была пересадка, выдалось несколько праздных часов, но г-н Плеве, не терпевший праздности, знал, куда себя деть. Он уже наперед все расчислил и теперь, в Москве, пригласил товарищески отобедать Муравьева Николая Валерьяновича.

Они были питомцами Московского университета, случалось им вместе служить, оба отдавали должное друг другу. В своем старшем собрате находил Николай Валерьянович ясный ум, бездну трудолюбия и недюжинный темперамент, хотя и скрытый внешней бесстрастностью. В свою очередь, Вячеслав Константинович ценил выдающийся юридический дар Муравьева, его образцовые ораторские способности и говаривал, что завидует московским студентам, которым нынешний московский прокурор взялся читать курс уголовного судопроизводства.

Разумеется, оба замечали и «пятна на солнце». Г-н Плеве порицал некоторую беспорядочность в личной жизни г-на Муравьева. А г-н Муравьев порицал несколько болезненное самолюбие г-на Плеве, которое, очевидно, объяснялось, выражаясь по-старинному, худородностью нынешнего директора департамента.

Муравьев не ошибался. Худородность была Вячеславу Константиновичу вечной занозой, саднила ему сердце; в глубине души г-н Плеве завидовал фамильной громкости Муравьевых; признаться, он даже немножко злорадствовал, когда Николаю Валерьяновичу после смерти бездетного дядюшки не достался титул графа Амурского.

Все это, впрочем, не мешало обоим юристам поддерживать отношения добрые, насколько таковые вообще доступны людям, делающим карьеру на государственном поприще…

Москва еще не развеяла духоты и вони протекшего лета, и Муравьев с Плеве расположились в загородном ресторане «Мавритания», под щедрой сенью Петровского парка.

Плеве заказал суп тортю, соус бордлезо, филе из куропаток с трюфелями и саваран с фруктами. Заказав, намекающе улыбнулся сотрапезнику:

– Отобедаем по-царски.

Муравьев неопределенно шевельнул бровью. Плеве опять улыбнулся намекающе:

– Буквально, Николай Валерьянович. В прямом смысле.

Откинувшись, пристраивая крахмальную салфетку, он рассказывал, как ему посчастливилось обедать в Арсенальном зале Гатчинского дворца: «Пять персон. Их величества, фрейлины Голенищевы-Кутузовы и ваш покорный слуга-с».

Бывший петербургский начальник Муравьева завел свою речь, конечно, не ради пустого бахвальства, а с умыслом. Но с каким, Муравьев решительно не догадывался. И ждал чего-то вроде подвоха. Это не было мнительностью. Муравьев в последнее время опасался неприятностей. Он опасался их с того самого дня, как Сизова «отобрали» для департамента полиции. Там Сизовым, как выяснил Николай Валерьянович, занялись майор Скандраков и прокурор Котляревский. Майора Николай Валерьянович не боялся, полагаясь на его профессиональную «скромность». Муравьев боялся Котляревского: «Враг, язва, субъект несноснейший!» К тому же Котляревский действительно пострадал от революционеров – глаза лишился. Ох, как одноглазый циклоп, должно быть, зол на него, Муравьева, который хотел задешево поднять свои акции.

В сущности, прямые служебные неприятности за эту историю с лжепокушением не грозили. Лишь бы она не дошла до сведения царя. Тут приходилось считаться с особенностями августейшей натуры. Император, например, не желал читать писем, перлюстрированных в «черном кабинете». Отмахивался: «Мне этого не нужно». Признавая важность политического сыска, он, по слухам, брезговал провокацией. Человек примитивный в государственном смысле (хотя житейски сметливый), он чугунно-твердо верил, что правит по праву, а потому и не нуждается ни в чтении чужих писем, ни в услугах дегаевых. То есть они-то – и «черный кабинет», и агенты-провокаторы, – конечно, нужны, как нужны золотари, но порядочным людям все-таки надобно держаться подальше.

Вот эти-то черточки государевой натуры беспокоили Николая Валерьяновича. Когда Плеве заговорил об Арсенальном зале, Муравьеву почему-то подумалось: уж не довели ли до сведения его величества недавнее происшествие в кабинете прокурора московской судебной палаты?..

Даже будучи в отпуске, свежея и молодея в деревенской аркадии, Вячеслав Константинович не порывал связи с департаментом. Глава тайной политической полиции ни на день не должен выпускать вожжи. Не потому, что лошади могут понести или шарахнуться (лошади достаточно послушны и выезжены), а потому, что неровен час на облучке может очутиться другой кучер.

Обо всем, что творилось в сумраке, сокрытом от непосвященных, г-на Плеве письменно, через фельдъегерей-курьеров, регулярно и толково, то есть кратко, вразумительным «экстрактом», извещал неутомимый чиновник особых поручений майор Скандраков.

В общих чертах Вячеславу Константиновичу было уже известно и недавнее московское происшествие: при ревностном участии местных жандармов и уголовного, отставного корнета Бслино-Бржозовского, талантливый Муравьев инсценировал покушение на самого себя… То, что покушался не революционист Флеров, а какой-то безвестный Сизов, было чистой случайностью. Просто Скандраков по неведению вытребовал Флерова в Петербург раньше срока – ради «полноты» дела о столичной Рабочей группе. Бутырки Муравьев посетил нарочито, не для прокурорской ревизии, а затем, чтобы распалить другого кандидата на лжепокушение, этого самого простофилю мастерового… Впрочем, частностями г-н Плеве не тяготил свою память, и без того достаточно нагруженную. Нравственная сторона происшествия ничуть его не возмущала.

Другое, совсем другое извлекал Вячеслав Константинович из недавнего московского происшествия. Он имел свои виды на Николая Валерьяновича. Даровитость московского прокурора, его фамильные и дворцовые связи сулили Муравьеву высокий полет. А г-н Плеве взял за обыкновение крепить дружество с соколами еще до того, как те взвиваются орлами… Николай Валерьянович сейчас не совсем в своей тарелке. Стало быть, момент очень подходящий. Но пока…

Пока Вячеслав Константинович, как бы подготавливая Муравьева, повествовал об Арсенальном зале: «Обедали по-семейному… Их величества были чрезвычайно радушными… Государь изволил заметить: „Мы не знали всего о Судейкине…“

(Как в загородной царской резиденции, так и теперь, в загородном московском ресторане, имя покойного инспектора не было произнесено попросту.)

Вячеслав Константинович посетил Гатчину и удостоился приглашения к императорскому столу именно в те дни, когда «сферы» волновала статья «Таймс»: «Заговор на жизнь графа Толстого». Многие, увы, слишком многие поверили, что директор департамента тайной полиции приложил руку к этому чудовищному заговору на своего министра. Резче прочих высказался о Плеве всемогущий Победоносцев, обер-прокурор Синода: «Подлец!»

Редкостной удачей было то, что Вячеславу Константиновичу удалось почти тотчас проскочить в Гатчину. Ему повезло: граф Дмитрий Андреевич хворал, товарищ министра Оржевский отлучился в Шлиссельбург, поглощенный устроением новой тюрьмы, и в Гатчину с очередным докладом попал он, директор департамента. (Правду сказать, он тогда еще больше был не в своей тарелке, чем теперь Муравьев.)

Г-н Плеве, достаточно изучив государя, избрал тактику прямодушия. «Таймс» цитирует нелестный отзыв Плеве о дубовой реакционности старика графа? Весьма вероятно, что он, Плеве, когда-нибудь в присутствии Судейкина неосторожно обмолвился о каких-либо текущих распоряжениях Дмитрия Андреевича. Однако ведь не секрет: почтенный граф, столь много потрудившийся на своем веку, дряхлеет час от часу. Увы, законы естества…

(Одряхление заслуженного министра не было новостью императору Александру. Передавали, что старик порою «спрыгивает с ума» и мнит себя… лошадью. Злые языки не скупились на выразительные подробности; их можно было выдумать, но их нельзя было забыть. Передавали, что граф однажды совсем «олошадился» и крикнул слуге: «Человек, порцию сена!» Увы, законы естества… Этот Плеве отчасти прав.)

А «этот Плеве» пошел дальше. Конечно, основываясь на лживой статейке «Таймс», можно сменить директора департамента полиции, хотя, видит бог, у него, Плеве, совесть чиста. Но, повинуясь высочайшей воле, он удалится. Однако его отставка, несомненно, произведет в глазах всей Европы невыгодное России впечатление. Дело совсем не в нем, не в тайном советнике фон Плеве. Отставка лишь подтвердит правоту зловредного автора «Таймс». Отставка будет означать, что в недрах тайной полиции, хранящей царя и отечество, такое неблагополучие, что и вымолвить страшно.

«Этот Плеве» опять-таки оказывался прав. Открыто признать такое неблагополучие не мог позволить себе даже тот, кто мог позволить себе все. Недалекий и небыстрый ум императора Александра уяснил намек директора департамента полиции. Ради собственного престижа следовало похерить разоблачения «Таймс».

Но все ж статья произвела на Александра известное впечатление. Плеве нажимал на «досужие вымыслы», на «козни тихомировской шайки», на «пакости иуды Дегаева». Государь, соглашаясь, опасливо подумывал о честолюбцах типа покойного инспектора. Плеве, по мнению Александра, тоже был чрезвычайно честолюбив. Покойному Судейкину напрасно не давали настоящего хода… И государь император, отпустив с миром директора департамента, нашел не только возможным, но и полезным назначить фон Плеве еще и сенатором…

Сейчас, в ресторане, принимаясь за куропатку, Плеве припоминал вслух лишь то, что хотел вспомнить для Муравьева. Нарочно пространно развивал замечание императора: «Мы не знали всего о Судейкине…» Муравьев уже сообразил, куда клонит Плеве. Ведь Судейкин тоже замышлял покушение на самого себя, замышлял в карьерных целях, именно это-то и претит государю… Ах боже ты мой, боже ты мой… Но из спокойных, точных, будто отмеренных и взвешенных слов Вячеслава Константиновича Муравьев понял вдобавок еще и то, что роль его бывшего начальника по санкт-петербургской судебной палате чрезвычайно возросла и что самое лучшее – немедля дать понять г-ну Плеве свою безусловную приверженность.

Прокурор сделал большее. Он не только заверил Вячеслава Константиновича в давней, неколебимой, искренней симпатии, но и предложил идею, осенившую его в ту минуту, когда Плеве говорил, что статью в «Таймс», очевидно, инспирировал Тихомиров.

Идея была сомнительной с точки зрения юридической, зато соблазнительной с точки зрения практической. Однако Плеве осадил прожектера:

– А Гартман?

Муравьев как поперхнулся. Упоминание о Гартмане было неделикатным, но справедливым.

Гартман – народоволец, участник одного из покушений на Александра Второго – бежал во Францию. Муравьева снарядили в Париж: требовать его выдачи. Николай Валерьянович, блестяще изъяснявшийся по-французски, ревностно обивал пороги дипломатов и префекта. Однако вернулся несолоно хлебавши.

Упоминание о Гартмане было неделикатным. Муравьев, скрыв досаду, вдумчиво сказал:

– Времена меняются. Наши теперешние сношения с Французской республикой… – И он пустился в рассуждения, достойные Талейрана или Меттерниха.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: