Вместо предисловия к книге Ю. Домбровского «Смуглая леди» 30 глава




Многое в Якубовиче трогало Скандракова: и душевная свежесть, и рукописные стихи, такие искренние, хотя, конечно, «с тенденцией», и показания, откровенные только по отношению к себе, и то, как Якубович, узнав о письмах, изъятых у Лопатина, сперва вспыхнул, назвал хранение тайной корреспонденции без нужды преступлением, но тотчас оправдал Лопатина: натура мощная, героическая, не приспособленная к муторным мелочам, из которых сплетается вседневная проза.

Скандраков симпатизировал Якубовичу. Что ж до отношений с Лопатиным, то Александр Спиридонович считал необходимым сделать их очными и отправился в следственную камеру.

По обыкновению обменявшись легким полупоклоном с арестованным, Скандраков спросил у ротмистра разрешения присутствовать, хотя мог бы и не спрашивать. Лопатин насторожился, стараясь угадать, для чего вкатился этот незнакомый брюхастенький русый господинчик.

Господинчик, заглянув в бумаги, разложенные на канцелярском, в чернильных пятнах столе, понял, что Лопатин, как и раньше, отрицает свое присутствие в Петербурге в роковые Судейкину декабрьские дни.

Как раз отсель Скандраков и проектировал начать приступ. Он опять вежливо отнесся к ротмистру, справляясь, можно ли ему вставить словечко, и, получив столь же корректное, парламентское согласие, стал говорить тем своим ровным, спокойным голосом, который многим казался «русым».

Говорил Скандраков безо всякого актерства, просто, но не запросто, безо всяких лукаво-иронических ужимок, суживания глаз, междометий или доверительных жестов.

Именно потому, что господинчик говорил так, а не иначе, Лопатин почувствовал и его холодную, расчетливую враждебность, и его основательность, и его серьезность, достойные напряженного внимания.

– Господин Лопатин, – говорил Скандраков, – я далек от дипломатии и каверз. Вы не новичок, знаете, что напрасные обвинения нынче редкость. Во-первых, потому что сама жизнь, к сожалению, не устает рождать противуправительственные действия. Нам нет нужды измысливать. Во-вторых, судебное ведомство, к нашему общему счастью, неукоснительно осуществляет свои функции, удерживая силы розыска в строгих и точных рамках законности, которые подчас, не скрою, кажутся нам, чиновникам секретной полиции, тягостными. Итак, обвиняя вас в участии в известном вам покушении, департамент отнюдь не стремится смягчить ваши преступления. Или – что еще хуже – взвалить на вас напраслину. Но следует признать, что мы до сих пор располагали лишь свидетельскими показаниями. До сих пор, подчеркиваю. Отныне мы располагаем показаниями самого Германа Александровича Лопатина. Вы, сударь, проживали в столице, когда предательский удар сразил инспектора Судейкина. В столице, в Петербурге, а не в Париже или в Лондоне, как уверяете давно и упорно.

Скандраков смотрел то на Лопатина, то на ротмистра Лютова. Но его взгляд, как бы минуя обоих слушателей, уходил в какие-то выси.

Замечание о «своеручных показаниях» вызвало у Германа Александровича усмешку. Он решил, что речь идет о письмах к Лаврову в Париж, отправленных из петербургской гостиницы после убийства Судейкина. Однако Лопатин, будучи в Париже, удостоверился, что Лаврову эти письма доставили. Стало быть, речистый господинчик мог заполучить перлюстрации, копии или выдержки из тех писем. А перлюстрации, составленные «черным кабинетом», вовсе не доказательство для судебных инстанций, о коих русый господинчик столь лестного мнения. И Лопатин усмехнулся.

– Так вот, – продолжал Скандраков, – ваши собственные подтверждения отличаются завидной точностью. – Он сделал паузу. Потом отчеканил: – До копейки. До пфеннига. До су. – Майор опять сделал паузу и теперь уже с внезапной зоркостью глянул на Лопатина.

Тот сдернул пенсне и зажмурился, словно при световой вспышке. Он догадался! Этот проклятый иезуит сейчас сунет приходно-расходную книжечку. И еще знал Лопатин, что дальнейшее запирательство не только бесполезно, но и смешно, нелепо, пошло, постыдно.

Скандраков вынул из кармана и положил на ладонь маленькую книжечку в потрепанном переплете.

Ежедневно, скрупулезно, бухгалтерски помечал в ней Лопатин свои редкие доходы и свои частые расходы. Помечал даты и географические пункты. И в этой книжечке весь октябрь и весь роковой Судейкину декабрь под словом «Петербург» отрастал, как сосулька, столбик рублей и копеек. Итог был подбит в январе. В купе поезда, уносившего Лопатина за границу. В купе, на станции Вержболово. А потом – иное: марки и пфенниги, франки и су, фунты и шиллинги. И опять в марте, с пограничной станции Вержболово, карабкались, теснились российские целковые и медяки.

Майор закрывал и раскрывал ладонь с черной потрепанной книжечкой. Ротмистр Лютов смотрел на Александра Спиридоновича с немым восхищением.

– А это, – буднично продолжал Скандраков, – это, очевидно, господин Лопатин, теперь и вовсе лишнее. Не думаю, что вам доставит удовольствие, если вас станут предъявлять для опознания доброму десятку содержателей гостиниц. – Он потряс пачкой квитанций из разных городов империи. И пожал плечами: – Для чего было беречь их?

Не книжечка, обнаружившая все его маршруты и все его передвижения, не она, а вот эти дурацкие счета подавили Лопатина. Между тем майор продолжал спокойно, не торжествуя, без аффектации и жестов:

– Теперь, когда с этим покончено, я вынужден перейти к тому, что не имеет особого значения для хода следственного процесса. – Скандраков задумчиво покачал головой. – Не смею читать нотаций. Однако не могу не выразить нашего общего недоумения. – Он посмотрел на ротмистра, приглашая Лютова разделить его мысль. – Видите ли, господин Лопатин, непосредственные убийцы, исполнители, так сказать, уже установлены, уже признались. Это, как известно вам, очень молодые люди: Конашевич и Стародворский. По точному смыслу закона, хотя я и не хочу предрекать судебное следствие, но по смыслу закона их ожидает эшафот. Вы же, по неопровержимым сведениям, явились в Петербург контрольным лицом. Вы явились дирижером. И вот что нас поражает: как деятель такого калибра, с таким весом и именем позволяет юным солистам нести все бремя ответственности, а сам…

– Будет! – загремел Лопатин, вскакивая со стула и сжимая кулаки. – Довольно! Вы провоцируете, господин… Не знаю, как там вас, чер-рт….

– Александр Спиридонович, – сухо отрекомендовался Скандраков.

– Спир-ридонович, – гневно, с ненавистью произнес Лопатин. – Провоцируете, Мефистофель от каталажки! Но я вашей идиотской провокации не поддаюсь и не дам формальных показаний…

Он задохнулся. Он был недвижим. Скандраков, заложив руки, повернулся и отошел к окну, будто оставляя Лопатина с самим собою. Лопатин не стихал – обретал то последнее отрешенное спокойствие, которое страшнее любого взрыва.

Потом стал рассказывать. Конечно, только о себе. Даже не упоминая ни разу Конашевича и Стародворского, хотя тех уже установили и те уже все признали.

Настольная лампа придает камерность, домашнюю интимность. И тогда рискуешь вызвать короткость в отношениях с подчиненными. Кабинет его превосходительства фон Плеве освещали люстра и бра; настольная лампа лишь дополняла их.

Полный света, в четырех, как от дыма, тенях бра, кабинет с блескучим паркетом вечерами еще больше, чем днем, напоминал нагую беспощадность операционной.

Склонившись над столом и потирая залысины, Вячеслав Константинович читал:

«При допросе Германа Лопатина был, между прочим, затронут вопрос об убийстве подполковника Судейкина. Отказавшийся от формального показания по этому поводу, Лопатин в частной беседе рассказал следующее.

Лопатин признал свое деятельное участие в совещании, на котором обсуждался план убийства подполковника Судейкина. Лопатин признал, что он сам разъяснял лицам, взявшимся убить Судейкина, в каком именно месте квартиры они должны прятаться, как произвести нападение и как покончить с Судейкиным.

На вопрос ротмистра Лютова, как члены партии не боялись вторичной измены Дегаева в случае его ареста после убийства Судейкина, Лопатин отвечал, что он, Лопатин, это предусмотрел, вследствие чего лицу, которое должно было сопровождать Дегаева при его бегстве после убийства Судейкина, было поручено в случае ареста Дегаева застрелить его, и было даже указано, что самое верное – выстрелить ему прямо в ухо.

По сведениям, полученным заграничной агентурой, лицом, сопровождавшим Дегаева, был, несомненно, Станислав Куницкий, 23 лет, католик, бывший студент С.-Петербургского института путей сообщения, содержащийся ныне в X павильоне Варшавской цитадели, как привлеченный в качестве обвиняемого по делу тайного революционного сообщества «Пролетариат».

Согласно протоколу № 103, присланному из г. Варшавы, означенный Куницкий на соответствующие вопросы отвечал нижеследующее: «Относительно обстоятельств, при которых совершено убийство подполковника Судейкина, и о лицах, принимавших в нем участие, я никаких показаний давать не желаю».

Все было отлично. Правда, не обошлось без досадливых морщинок, обозначившихся в углах стальных губ г-на Плеве. Лопатин, видите ли, думал Вячеслав Константинович, отказался от формальных показаний. Государственный преступник, понимаете ли, может себе позволить роскошь частной беседы, а следствие не может воспользоваться ею и обязано изыскивать доводы, приемлемые судом… Один роскошествует в частных беседах, другой, извольте знать, никаких показаний давать не желает. Не желает! Voles-nolens вздохнешь: законность нас губит. Потомки скажут: «Печальной памяти восьмидесятые годы». И не ошибутся.

А в общем-то все отлично. Не за горами время, когда департамент и губернское жандармское управление свезут тяжелый воз к Поцелуеву мосту, на Мойку, в канцелярию военно-окружного суда. Бессчетные протоколы, постановления, справки, заключения, реестры сдадут они лысенькому титулярному советнику Вейгельту. А там уж привалит заботушки и Маслову, лощеному юристу в полковничьих погонах, и председателю генералу Цемирову, отъявленному грубияну, и всем их присным, чернильными усилиями коих возникнут пухлые тома судопроизводства о двадцати одном преступнике.

Вячеслав Константинович все это очень хорошо знал. Впрочем, теперь уж г-на Плеве занимало другое. Это «другое» занимало его с августовского дня, овеянного изысканными ароматами ресторана «Мавритания».

Тогдашнюю просьбу московского прокурора Вячеслав Константинович исполнил: Котляревский, личный враг Муравьева, послушался директора департамента и не стал распространяться о лжепокушении. А этого простофилю Сизова вскоре отправят туда, куда Макар телят не гонял и вряд ли будет гонять. Таким вот образом Вячеслав Константинович получил несомненное, как он думал, право на плагиат: он мог воспользоваться «дипломатическим проектом», умолчав о его авторе, Муравьеве.

Однако не все обстояло благополучно, несмотря на полное понимание и горячее сочувствие русского министерства иностранных дел к русскому министерству внутренних дел. Понимания и сочувствия следовало ожидать. В настоящем полицейском государстве все ведомства полицейские, невзирая на то, носят ли чиновники голубой мундир или черный фрак. Очень можно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань: было б кому запрягать. Опять-таки и это Вячеслав Константинович хорошо знал и отчетливо представлял. И все же дипломатические усилия изъять вожака террористов Льва Тихомирова терпели крах.

Поначалу еще надежда теплилась. Русский посол барон Моренгейм завязал в Париже негромкие доверительные переговоры. Две недели спустя барона убедили, что высылка из Парижа не однозначна с высылкой из Петербурга: не избежать скандала, обусловленного такими пренеприятными институтами, как пресса и гласность. И потом – это уж на русский-то слух звучало совсем нестерпимо – высылаемый сам выбирает пограничный пункт для выезда из пределов республики. А ежели затрудняется выбором, его любезно препровождают на бельгийский рубеж, ближайший к Парижу.

Разумеется, вожак террористов ни за какие пряники не сунется на границу с Германией. Ведь и младенцу ясно, что полиция германская в крепкой стачке с полицией русской. Своей волей Тихомиров не сунется. Это уж как пить дать, тут и думать нечего. А думать надобно о том, чтобы сунуть Тихомирова на франко-германскую границу.

На столе у Вячеслава Константиновича лежала депеша из Берлина. Депеша русского дипломата:

На доверительное письмо № 638 имею честь уведомить ваше превосходительство, что желание министерства внутренних дел будет исполнено совершенно нелегальным образом.

Президент полиции обращается лишь с двумя просьбами:

а) прислать фотографическую карточку эмигранта Льва Тихомирова;

б) своевременно известить, в какой именно пограничный пункт и когда будет доставлен эмигрант Лев Тихомиров.

Легко ль сказать, в какой и когда?! «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги…» Впрочем, изобретательная голова у вас, Вячеслав Константинович. Что и говорить, бог не обидел…

Ознакомившись с лопатинскими «частными» признаниями, удостоверясь, что сей цикл департаментской деятельности завершен, фон Плеве послал дежурного чиновника за майором Скандраковым.

Отныне майор был свободен. Отныне майор уже не майор, а подполковник. И поэтому сейчас можно пригласить Александра Спиридоновича для разговора чрезвычайной важности.

Плеве поднялся, похрустел суставами, принялся расхаживать по огромному, голому, без пылинки кабинету. Бледный, сухопарый, с поджатыми губами, он расхаживал мерно. Его штиблеты тонко поскрипывали.

Он погасил люстру, погасил бра. Остался круг от настольной лампы. Находясь в этом круге, рискуешь вызвать короткость в отношениях с подчиненными. Нынче Вячеслав Константинович рисковал сознательно.

Пришел Скандраков. Чиновник особых поручений. Совершенно особых.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Едва проснувшись, не размыкая век, слушал Тихомиров благовестный колокол.

Церковь стояла рядом, в двухстах шагах от дома. В светлом полнозвучии глаголил старинный колокол. Тихомиров, не размыкая век, уплывал в родное, заветное, отчее. Не забытое, нет, таившееся в плоти и вдруг разбуженное благовестным колоколом.

Но вот отзвучит и умолкнет, отгудит медью и серебром последний гул, и все исчезнет, стертое будничным рокотом Парижа.

Тихомиров нашаривал очки, совал ноги в домашние туфли и поднимался с постели – щуплый, взъерошенный человек с беспокойными, словно что-то ищущими глазами.

Из окна Тихомиров видел колокольню, видел каменные, источенные временем, безобразные чудища. «Адские силы, бегущие от божьего храма»?

Лев Александрович заглянул однажды в эту церковь. Пусть, думал, католическая, но ведь прав и Филарет Черниговский: перегородки исповедален вряд ли доходят до небес… Тихомиров только однажды заглянул в этот католический храм. Все было ему чуждо: выхоленный священник со своей латынью, публика, которая приходила и уходила, как в лавке. Служба напоминала театр, пьесу с религиозным сюжетом. Хорошо инсценированную пьесу. Настолько хорошо, что от нее веяло холодной пустотою. Ничего похожего на православную службу. Нет, тебя не унесет здесь широкий, вольный поток праздничного ирмоса. Не услышишь тут торжественный догматик, не прольешь сладких слез от канонов пасхи.

Когда он шел мимо этой церкви, каменные химеры беззвучно хохотали в его сутулую спину. Адские силы гнались за щуплым, взъерошенным, бедно одетым эмигрантом.

Гибель Лопатина, гибель «молодых» он принял как знамение времени: все кончено, исчерпано, революционная Россия не существует. Смертные приговоры Герману и Якубовичу, Конашевичу и Стародворскому и еще нескольким, вовсе Тихомирову неизвестным, вызвали в нем ужас и еще что-то такое, в чем ему не хотелось признаваться себе. Тут крылась и печаль, однако лишь печаль, а не отчаяние, тут крылось и избавление от «проклятой политики», о котором мечталось еще в Швейцарии, в Морнэ, и которое не приходило.

Но видение помоста, на который должен взойти Лопатин, стояло перед Тихомировым. И видение камеры в Петропавловской, где Герман ждет эшафота, тоже. Тихомиров костил Германа «оболтусом», «фатальным человеком», еще всяко, однако давнишнее сознание нравственного превосходства «оболтуса» пред ним, Тихомировым, гнездилось в душе постоянно, и этого он тоже не прощал Лопатину, хотя искренне, не одним умом, но и телесно ужасался предстоящей казни.

Ушли все, ушло всё. А он – «на берег выброшен грозою…». И что же? «Я гимны прежние пою»? Петь их – удел Ошаниной. Тихомиров все реже навещал улицу Флаттере…

Прежние гимны поет и Лавров. Участь Германа прибавила морщин на высоком челе Петра Лавровича, но гимны прежние: книжные, вперемешку, пыльные, цитованные, непрожеванные; и вечные проекты, замыслы, переписка… Тихомиров все реже навещал старую, типично парижскую, в грохоте тележных колес, с бесконечными бакалейными и мясными лавками улицу Сен-Жак…

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.

Без ризы не выходят на амвон. Но сушить ли ее, если не можешь служить службу? С ним уж случалось нечто подобное. Не в Швейцарии, не в Морнэ, а раньше, еще в Петербурге, еще в разгар надежд и кипения, когда еще пылали Михайлов и Желябов.

Где, у кого собрался в тот день Исполнительный комитет «Народной воли», Тихомиров не помнил. Помнился только невысокий посудный шкапик, как сидел, опершись о верхний край его, и еще помнилась тягучая вялость тела и мыслей и то, что голоса и лица хорошо знакомых, близких людей казались неприятными, изменившимися. В тот день (или вечер?) он не солгал ни единым словом. Он признался в мучительных сомнениях: его ценят в партии, но ценят чрезмерно высоко; он не даст того, чего от него ждут. И прибавил безотчетно: «И вообще… Вообще, господа, вы считаете меня лучшим, чем я есть». А потом он просил снять с него все обязанности и отпустить на все четыре стороны. Он не солгал ни единым словом. И ему нелегко было выговорить то, что он выговорил слабым, задыхающимся голосом, не шевелясь, не убрав локтя с верхнего края посудного шкапика. Он не ждал утешений или похвалы. Но, дождавшись, испытал тайную радость. Его уж тогда звали «Старик».

«Старик, – возразил ему Михайлов, – прости, Старик, но ты городишь чушь. Роль у тебя выдающаяся, а перо твое как динамитный снаряд. Ты сам, случалось, пришпоривал усталых. И наконец, я хочу тебе напомнить, Старик: не ты ли участвовал в выработке нашего устава? Устав запрещает выход из комитета. Не так ли?..» А после Михайлова – Желябов: «Я тоже против, не согласен. Но я думаю, причина желания нашего Старика – расстроенное здоровье. Причина серьезная. Предлагаю отпуск. Пусть Старик основательно полечится». И ему дали отпуск.

Теперь, годы спустя, он хотел не отпуска, но отставки. Полной. Без пенсии и мундира. Ушли все, и ушло всё.

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.

Не здешнему солнцу высушить ризу. Галльское солнце светит толпе, где затесался Лев Александрович с сыном своим Сашенькой, веселой, гогочущей толпе, сгрудившейся у каруселей. Парижанин обожает толпу и обожает карусели. Теперь деревянных лошадок все чаще заменяют деревянными хрюшками. И парижанин гогочет, глядя на вихрь рыл, юбок, шляпок, лент, галстуков, дамских шнурованных башмачков. Восторг! Сашенька смеется, умненький мальчик Сашенька Тихомиров.

Галльское солнце светит извозчикам в жилетках с желтыми полосами, собакам, которых здесь прогуливают без намордников; светит в бокалы с жиденьким абсентом или в кружки с плохоньким пивом, которые часами цедит парижанин; светит и тем, кто отправляется за город, но не в поисках одиночества, а с неистребимой привычкой к скопищам.

И на Елисейских полях светит галльское солнце, там Сашенька протягивает сантимы за детским лакомством, похожим на русские леденцовые петушки. И на площадь Св. Магдалины, пестреющей цветами, пахнущей знаменитым фонтенблоским виноградом, зелеными грецкими орехами. И на бульвар Сен-Мишель, куда Тихомиров захаживает нечасто и непременно с женою. На бульваре есть ресторанчик, кормят там сносно, не отравой, как в кухмистерских, по-здешнему буи-буи, а порции – не столичные, не воробьиные, нет, внушительные, как в провинции.

Однажды – солнце садилось, было тепло и негромко – Тихомиров забрел на окраину, натолкнулся на толпу рабочих. Угрюмо слушали они уличного певца. Певец был молод, бледен, длинноволос. Под гитару он пел о тех, кого корабль «Фонтенуа» увозил в каторгу, про тех, кого сразили пули версальцев.

Оскорбляйте нас, пока мы ваши пленники,

Оскорбляйте нас, пока мы побежденные,

Но грянет час, и вы сами окажетесь,

Да, да, это так, в положении затравленных…

Мотив был протяжный, печальный, но в словах рокотала жажда мщения. И эта жажда угрюмо отображалась на лицах слушателей. Больше десяти лет минуло после Коммуны. Семьдесят два дня – минута. Минута господства санкюлотов. И она осталась священной, осталась святыней.

(У Тихомирова случился как-то разговор с Кропоткиным. Они знали друг друга давно, еще в России, в Петербурге. А разговор этот случился недавно, за границей. «Допустим, произойдет социальная революция. Что дальше?» – «Дальше? – воскликнул Петр Алексеевич, чуть ли не сшибая широкополую шляпу и открывая уже плешивый лоб. – А дальше мы употребим все силы, чтобы народ брал все. Как можно больше, все, что хочет! И главное – не позволил бы возникнуть никакому правительству!» – «Стало быть, грабеж?» – сказал Тихомиров. «Нет! – пылко и насмешливо возразил Кропоткин. – Веками награбленное – законному владельцу, труженику». – «Но Коммуна-то, Петр Алексеевич, как раз и не разрешила грабежа!» – «Вот тут-то, – заключил Кропоткин, – и была коренная ошибка. Однако, черт возьми, в следующий раз она не повторится!» И нахлобучил свою черную широкополую шляпу.)

Медленно удаляясь от уличной рабочей толпы, Тихомиров усмехнулся: «Такие шляпы носят в Питере факельщики на похоронах». Странная штука, размышлял Лев Александрович, безначалие, полная свобода личности, самодеятельность народа – азы анархизма. Жесточайшая дисциплина, поглощение личности коллективом – азы социальной демократии. А из опыта французской революции: неизбежность гибели. Не страшно погибнуть за идеалы. Страшно погибнуть от своих идеалов.

Тихомиров подходил к дому. Из-под крыши церкви скалились химеры. Общество, думал Тихомиров, стараясь не глядеть на чудищ, общество, утратившее Христа, есть бунт и хаос.

Химеры вперились в Тихомирова.

А дома были Катя с Сашенькой. Единственное, что у него оставалось в мире. И еще – нужда, долги, изнурительное ожидание мизерного гонорара. Заказы из России – все реже. Французские и английские издания – кормушка целой оравы. Ах, если б не семья! Катю преследует мысль о возвращении. Возвращение невозможно. Катя понимает, она всё понимает. Но бредит возвращением.

Случались часы, когда Тихомиров с болезненным и сладостным ощущением думал о смерти. Легким мановением пальца нажимаешь курок… И вдруг – как порыв ветра – необоримое желание жить. За каким-то неведомым, нежданным поворотом откроется удивительное. Самым удивительным (он это чувствовал) будет то, что не будет ничего удивительного, а будет простое и непреложное. Лишь позабытое. Даже не позабытое, а как бы покинутое в какое-то неуследимое время. Покинутое, а потом занесенное илом, песком, грязью. Да-да, следует выждать. Не того, что явится извне. Извне приходят лишь новые и новейшие, на поверку бесплодные, как смоковницы, доктрины. Нет, не извне, а прорастет в капище сердца, и тогда предстанет Истина – избавительница от тоски, едкой, как царская водка. Но страшно это ожидание… Героизм в победе над страхом смерти? Пустое! Героизм в победе над страхом жизни. Есть предел – начинается всплытие. Он знал, что оно начинается, когда слышал утренний колокол.

Никто из департаментских, никто и никогда не оставался так долго в кабинете г-на Плеве, как Александр Спиридонович Скандраков в тот памятный вечер.

Скандракова ошеломило поручение г-на Плеве. И не только Плеве, но и Гатчины. Деятельность Скандракова обретала ракурс необычайный. И совершенно менялось место действия.

Двойная цель, указанная подполковнику с высоты престола, требовала величайшей изворотливости. Не столько полицейской, сколько дипломатической. Или, лучше бы сказать, психологической.

Разумеется, доверие польстило Скандракову. Однако наедине с собою подполковник ощущал уколы и укоры того чувства, которым он в себе дорожил и которое про себя именовал «государственно-юридической чистоплотностью». А вот именно этой-то чистоплотности в обоих поручениях не усматривалось.

Если в одном из них еще можно было видеть что-то необходимое и полезное для державных, общерусских интересов, как искренне понимал их Скандраков, то другое… Гм! Он, по совести, не мог разделить беспокойства государя императора по поводу такого, извините, пустяка, как эта светлейшая княгиня.

Вячеслав Константинович хотя и не торопил подполковника отъездом, однако настоятельно советовал не мешкать в Петербурге. Скандраков, верный своей методе – поспешать неторопливо, – просил позволения изучить, так сказать, предысторию вопроса.

Он погрузился в дела дипломатического ведомства. Не столь давние, еще не жухлые и мышами не тронутые, но щекотливые, потому что все они теснейше сплелись с полицейской спецификой, о которой Александр Спиридонович, сидючи в Москве, и не догадывался. Ведь проблемой терпеливо, осторожно занимались «сферы». При участии самого Отто Эдуарда Леопольда князя Бисмарка. О таком-то, сидючи в Москве, как догадаться?

Разбирая депеши, отношения, конфиденциальные письма, полученные в свое время из министерства иностранных дел в департаменте полиции, Александр Спиридонович не обнаружил ни строки касательно светлейшей княгини Юрьевской. И нисколько не огорчился. Юрьевская в его планах на будущее занимала второстепенное место.

Тут подполковник, может быть, вступал в тайное противоречие с самим государем императором. Не без внутреннего смущения, но и не без горделивого сознания собственной верности высшим идеям монархизма, Скандраков решительно отдавал предпочтение революционеру Тихомирову перед морганатической супругой убитого революционерами Александра Второго.

Заграничная жизнь княгини Екатерины Михайловны, то, что сын ее, Георгий, именует себя членом императорского дома, раздражало, беспокоило, злило Александра Третьего.

Чувства эти были фамильные, семейные, хотя и казались Гатчине более нежели семейными.

А подполковнику Скандракову заграничный центр русской крамолы был серьезнее и важнее гатчинских беспокойств. И если б об этом проведал Александр Александрович Романов, то Александр Спиридонович Скандраков наверняка был бы избавлен от особых поручений. Ведь зачастую живые воплощения какой-либо идеи не слишком-то жалуют чересчур истовых служителей той же идеи…

Последние петербургские недели были отданы Скандраковым архивной документации. Александр Спиридонович, что называется, входил в курс, узнавая то, чего знать в свое время никак не мог.

Оказывается, в начале правления Александра Третьего тогдашний министр внутренних дел граф Лорис-Медиков представил императору секретный доклад. Основная мысль автора была следующая: цареубийство первого марта 1881 года, несомненно, усилит эмиграцию революционеров; за границей возникнет центр руководства новыми эксцессами. И как вывод: настоятельная необходимость международного соглашения о выдаче политических преступников.

Александр Третий не любил Лориса, уже подумывал об отставке «фокусника» и либерала. Но тут согласился. И приказал Лорису действовать совместно с министерством иностранных дел.

Дипломатия – давно сказано – есть применение ума и такта к ведению официальных сношений между правительствами суверенных стран. Русская дипломатия выказала и ум и такт. С Румынией, Австрией и Германией были заключены конвенции.

«Железный канцлер» этим не ограничился. Бисмарк преподал царю несколько практических советов. Теперь к этим наставлениям приник крайне заинтересованный подполковник Скандраков.

I. Прежде всего народы, как отдельные лица, должны сохранять свою голову. Священная особа главы государства должна быть поставлена абсолютно вне каких-либо посягательств. Я предложил бы такую меру: Москва как официальная столица до тех пор, пока Петербург не будет очищен, и Царское Село или другая императорская резиденция для постоянного пребывания там императора, пока не восстановится нормальное положение.

II. Что касается университетов и учебных заведений, то следует усвоить суровый режим по отношению к ним. Именно там вербуются молодые безумцы в том возрасте, когда ум кипит больше всего. Когда образовательное учреждение становится очагом политического фанатизма, то следовало бы закрыть его как можно скорее. В этом отношении русское правительство обладает могущественным орудием: абсолютной властью.

III. Следовало бы с такой же суровостью отнестись к женщинам-нигилисткам. Их можно хватать дюжинами, заключать в монастыри и обучать полезным ремеслам. Нет сомнения, женщина является одним из существующих элементов нигилизма. Она передает человеку в двадцать лет свой нездоровый энтузиазм и свои извращенные понятия о жертвенном героизме.

IV. Чтобы судить о нигилизме, нужно также считаться с натурой русского человека, с избытком его национального самолюбия. Для него слово невозможно не существует.

Действуя в хорошем направлении, эта черта производит чудеса. Русские солдаты сражаются лучше, чем все солдаты в мире.

Действуя в другом направлении, эта черта производит чудовищности, превосходящие все, что только видано у других наций.

Русский нигилист, несомненно, говорит самому себе: «Французские коммунары, немецкие социалисты, ирландские фении – лишь пигмеи по сравнению со мною».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: