Вместо предисловия к книге Ю. Домбровского «Смуглая леди» 33 глава




Богатым бездельникам он не завидовал. Но подышать воздухом беспечности, подышать полной грудью… Да ведь если смотреть пристально, вояж совместился бы с поручениями, касающимися «известной особы», как в письмах конспирирует г-н Плеве.

Прежде Скандраков был равнодушен к судьбе княжны Долгорукой, к судьбе светлейшей княгини Юрьевской. Но теперь со злорадным, ему не свойственным удовольствием он мысленно воссоздавал феерию: «Похождения авантюристки, примерявшей царскую порфиру».

Скандраков, пожалуй, хватал лишку, называя княгиню авантюристкой. Но то, что она, фигурально выражаясь, «примеряла порфиру», готовясь стать императрицей, было чистой правдой.

Несколько лет назад, еще в Москве, Скандраков краем уха слыхал, что какой-то сановник прибыл из Петербурга и роется в архивах петровских времен: ищет документы о коронации Екатерины Первой.

Разыскания диктовались не тишайшим интересом к древностям российским. Нет, нужен был прецедент. Едва дождавшись смерти давно постылой и давно заброшенной «законной», Александр Второй, как некогда Петр Великий, сочетался морганатическим браком, браком с женщиной не царских или королевских кровей. И так же, как Петр Великий, Александр Второй надумал короновать любимую.

Архивные документы нашлись. Сановный «историк» курьерской скоростью помчался в невскую столицу. Но тут-то из-за кулис и шмыгнула на сцену мадам Случайность.

Ого, какие прескверные штуки выкидывает иногда эта бедовая дама! Дважды посмеялась она над Долгорукими. И оба раза над Екатеринами. Петр Второй хотел короновать Екатерину Долгорукую (та была старше четырнадцатилетнего мальчика на три года), титуловал ее государыней-невестой и… И вот незадача, кончился в самый день свадьбы. Александр Второй хотел короновать другую Екатерину Долгорукую (эта была младше шестидесятитрехлетнего сладострастника на двадцать девять лет) и… И был сражен бомбой народовольцев.

Государыня-невеста каких только страстей не натерпелась: в Березовском остроге черные дни влачила, монастырской колодницей едала черствый хлебушек. А ее тезка, рожденная век спустя, отправилась не на Восток, а на Запад.

Говорят: не в деньгах счастье. Забывают прибавить: когда деньги есть. У Юрьевской были. Надеясь на «своего Сашу», княгиня и сама не плошала. Многие важные назначения осуществлялись по ее велению, многие выгодные подряды – по ее хотению. Она мирволила тем, кто отвечал ей, как отвечал один министр королеве Марии-Антуанетте: «Сударыня, если это возможно, то уже сделано; если это невозможно, то будет сделано».

И все-таки не в деньгах счастье (когда они есть), а в полновесности власти. Смерть «ее Саши» изгнала Юрьевскую из Зимнего; там, еще совсем юной, она укрывалась со своим миропомазанным любовником в бывших интимных апартаментах Николая Первого. Царское Село, где они тайно венчались, где Юрьевская услышала небесную музыку: «Обручается раб божий, благоверный государь император Александр Николаевич с рабой божией Екатериной», – Царское было потеряно. В Ливадию, где она живала, путь закрылся. Вчерашние лизоблюды отвернулись. Остался лишь граф Лорис-Меликов, бывший глава верховной распорядительной комиссии, бывший министр внутренних дел. Покинув Россию, Михаил Тариелович и Екатерина Михайловна дружески встречались и в Ницце, и в Люцерне, и в прочих заграничных аркадиях.

Последовал ли граф Лорис за княгиней Юрьевской в Швейцарию? Скандраков этого не знал и узнавать не тщился. Скандракову казалось, что Юрьевская непременно вернется в Ниццу, а тогда уж он своего не упустит – махнет к Средиземному.

Время шло. Юрьевская обреталась у Люцернского озера. Из Петербурга, от Плеве поступали запросы: началось ли исполнение «некоторых известных поручений касательно известной особы»?

Еще помешкав и еще, Скандраков скрепя сердце позвал наконец Петра Ивановича Рачковского. Позвал не ради очередного доклада о Тихомирове. В том, что он, Скандраков, избежит поездки в Швейцарию, подполковник усматривал некое мщение за несостоявшийся вояж де плезир, хотя и сознавал, что мстить, собственно, некому.

Рачковский с видимым удовольствием согласился на недальнее и нетрудное путешествие. Удовольствие было не столько в самой отлучке из летнего надоевшего Парижа, сколько в сопричастности к высоким тайнам, и эта сопричастность польстила Рачковскому.

Инструкцию Скандракова выслушивал Рачковский внимательно, делая мысленные заметы, подчас иронического свойства. Главное, оказывается, не дать ни Юрьевской, ни Лорису – буде и граф в Люцерне – почуять наблюдение. («Это всегда главное», – подумалось Рачковскому.) Постараться заглянуть в секретные бумаги княгини. («Она их возит с собою? Держи карман шире!») Ни в коем разе не использовать личный состав русской агентуры, залучить кого-либо из домашнего окружения Юрьевской. («Для чего потребны деньги и деньги. Раскошеливайся, Александр Спиридоныч!»)

Но иронические, невысказанные заметы быстро стушевались: тут, брат, не высокие, нет, взвейся-ка – высочайшие сферы! И уже инструкция горячила честолюбие. Последнее в душе Рачковского никогда не дремало. Душа же Рачковского удивительно крепко держалась в его сухощавом теле.

Рачковский тотчас отступился от Тихомирова, хотя еще третьего дня ездил, как на рекогносцировку, в Ла-Рэнси и видел, приподняв шторку в окне экипажа, Леона Тигрыча Прохвостова… Не уйдет мосье Тихомиров. И полицейский комиссар никуда не денется. Не Равошоль, а тот, другой, вокзальный комиссар: Петр Иванович и этому, вокзальному, как и Равошолю, ручку посеребрил, сунул барашка в бумажке.

Иной проект «изъятия» Тихомирова состряпал Рачковский. В экипаже до германской границы скакать? Далеконько, хлопотно. На дворе век железный, локомотивы трубят. В экипаже доставить Леона Тигрыча лишь до вокзала. А там на носилочках-портшезе, под одеяльцем, эдак заботливо укутанным – пожалуйте в вагончик. Вокзальный комиссар (с посеребренной ручкой) тут как тут: «Прошу, господа, не мешать! В сторонку прошу, в сторонку. Тяжелобольного везут, буйно помешанного…» Экспресс ту-ту, и поехали: Париж – Берлин. Вот так-то-с!

Однако новую вариацию Рачковский не открыл Скандракову. Зачем? И Тихомиров, и комиссар, и Скандраков – все они подождут, пока он, Петр Иванович Рачковский, будет в Люцерне. А ежели две та-а-ких горы своротить, тогда уж… У Рачковского чуть дух не пресекся: ну и ну, какова перспективочка, а?!

Подполковник закруглялся:

– Связь княгини и графа с революционистами требует серьезного подтверждения. Вы понимаете, что…

Рачковский вдумчиво кивал. Именно-с серьезного, именно-с фактического, именно-с подтверждения.

Стали прощаться. Скандраков сказал, чтобы с отъездом Петра Ивановича всю почту, поступающую на улицу Гренель, 79, почту, адресованную мосье Леонарду, доставляли сюда, в гостиницу.

– Не замедлю распорядиться, – отвечал мосье Леонард, он же Петр Иванович Рачковский.

– И в особенности эту, – произнес Скандраков значительным тоном.

– Разумеется. Позвольте пожелать… Рачковский откланялся.

(Он, бедняга, и не подозревал, какие письма достанутся Скандракову. Не в Россию адресованные, а в Лондон, на Brook Street. Ничего подобного Петр Иванович не подозревал. И хорошо, и слава богу, иначе не поехал бы он в Швейцарию в столь радужном настроении.)

Рачковский унес и чек на две тысячи франков, и проект «изъятия». Однако он сильно ошибался, полагая, что подполковник открыл ему все «дело Юрьевской». Если Рачковский кое-что утаил от Скандракова, то и последний кое-что утаил от первого. Утаил давешний доклад Ландезена.

Конечно, Ландезен ни в малейшей степени не был осведомлен о «деле Юрьевской». Но теперь, после его доклада, Александр Спиридонович самолично закрывал это «дело». Игра не стоила свеч. А Рачковского он спустил с цепи так, для отписки в Санкт-Петербург.

Аккурат в тот день, когда Рачковский обозревал прелестное Ла-Рэнси, молодой и прыткий Ландезен, повинуясь Скандракову, осторожненько намекнул Тихомирову: вот, мол, я, Лев Александрович, слышал как-то разговоры про Юрьевскую, про Лориса… И поспешно добавил: «Если, конечно, не секрет».

– Секрет, – засмеялся Тихомиров, – Было и такое. Отличное подтверждение восточной поговорки: утопающий и за змею хватается. Мы как изволили рассуждать? Средства у нее огромные. Материальные, конечно. В духовных не сомневались: вздорная бабенка. А материальные – ууу! И сын. Запамятовал, как звать… Как бишь… – Тихомиров махнул рукой. – Но сын мог бы занять определенное место в освободительном движении: претендент на престол. С натяжкой, но претендент. И сама светлейшая, и граф Лорис, и сынок, они – по причинам понятным – не испытывают горячей любви к нынешнему императору. Стало быть, через молодого армянина, графского племянника… Я вас, кажется, знакомил? – Ландезен кивнул. – Ну вот мы и…

Тихомиров словно споткнулся на этом «мы»; лицо его стало пасмурным; Ландезен, горя нетерпением, не решался, однако, поторопить Льва Александровича.

– Мы и прикидывали, – продолжил Тихомиров прежним ироническим тоном, – как бы это сделать ставку на «темную лошадку». К тому же сам Энгельс где-то кому-то подал мысль: русское общество и в дворцовом перевороте может видеть выход из тупика. Гм! Выход! Но тогда, мой милый, мы… то есть я, лично я, разделял и такое. А вот книжник Лавров, что там про него ни говори, Лавров рассудил вернее всех нас. Разумеется, супротив самого Энгельса он ни-ни, однако ж заявил: Юрьевская и Лорис никогда с революцией не свяжутся. Они, сказал Петр Лаврович, никогда не простят нам первого марта… – Тихомиров снова как бы ушел от Ландезена, лицо у Тихомирова снова было пасмурным, но Ландезен уже не горел нетерпением слушать дальше. Лишь из приличия кашлянул. Тихомиров словно бы возвратился и закончил саркастически: – Ну-с, покрутилась наша братия, покрутилась, да и бросила «темную лошадку». Вот вам и секрет.

Все это Ландезен не только почти слово в слово передал Скандракову, но и передал тихомировские интонации. Скандраков сразу, без колебаний, без сомнений, поверил в то, что Тихомиров говорил правду. В особенности убедило Александра Спиридоновича замечание Лаврова: «Они никогда не простят нам первого марта…» Социалист Лавров под этим «они» разумел Юрьевскую и Лориса. Для Александра Спиридоновича Скандракова в этом «они» были не только Юрьевская и Лорис. Какое там!

Они – благомыслящая Россия – вот кто не простит безумцам первомартовской катастрофы. Ведь еще бы немного – как часто грезилось Скандракову – и занялась бы конституционная эра, время иных зодиаков. Увы, все та же мадам Случайность выкинула первого марта подлейшую штуку…

Отъезд Рачковского означал – прости-прощай, опаловое море, белые виллы Ниццы. А Париж, как ни странно, Париж, вожделенная мечта многих русских, уже томил Скандракова. Было бы натяжкой толковать о тоске по родине. И не то чтобы Александр Спиридонович изнывал без привычного, жандармско-департаментского. И не потому, что он отказывал себе в удовольствиях определенного свойства, в тех «клубничных» удовольствиях, которые среди сослуживцев Скандракова считались главной достопримечательностью парижской жизни. Уж если говорить о «настоящем человеке на настоящем месте», то таким человеком был не граф Дмитрий Андреевич и даже не тайный советник фон Плеве, а Скандраков, всего лишь штаб-офицер и чиновник хоть и особых, но все же лишь поручений.

Здесь, в Париже, свободный от петербургской повседневности, от канцелярий, входящих-исходящих, от всего, что кружилось и кружило, здесь, вдали от России, ему пристальнее думалось о России. И о том, что судьба ее – грозное указание миру, как не следует устраивать государственное бытие. И о том, что все-таки существует сокровенная мощь русского народа. А главное, он опять и опять, но с еще большей проникающей силой ощущал, как ползет, надвигается что-то ужасное и сокрушительное, что-то такое, чего он, Скандраков, не умел четко определить. И потому Александр Спиридонович так ждал, так ждал этих писем в Лондон, на Brook Street…

В республиканской Франции посольство Российской империи пользовалось секретной привилегией: французская политическая полиция задерживала (о, совсем ненадолго) переписку подозрительных россиян-эмигрантов. И мосье Леонард исполнял сверх прочего обязанности перлюстратора. С отъездом Леонарда, то есть Рачковского, в Швейцарию всю подобную корреспонденцию посольский курьер доставлял брюхастенькому постояльцу незавидной гостиницы близ площади Св. Магдалины.

Из этих писем Скандраков тотчас выхватывал тихомировские, адресованные г-же Новиковой.

Ольга Алексеевна постоянно жила в Англии. Она сотрудничала в русской периодике желтого цвета. Она была дамой влиятельной и в Лондоне, и в Санкт-Петербурге. Ей отдавали визиты генералы, дипломаты, министерские чины первых рангов. Однако подполковника корпуса жандармов не занимала публицистика г-жи Новиковой. Александр Спиридонович жадно припадал к письмам Тихомирова.

Бытовое, домашнее, личное текло водою, не удерживая внимания Скандракова: как Тихомировы перебрались зимовать в Париж, как нашли «прехорошенькую квартирку» в чистеньком квартале, как суворинский журналист Павловский («Вечная ему благодарность за знакомство с Вами, Ольга Алексеевна») помогает добывать журнальные заказы, а значит, и существовать на божьем свете… Нет, все бытовое, домашнее, личное, будничное текло мимо, не удерживая внимания Скандракова.

Ему нужны, ему подавай мысли и мысли. А Тихомиров, обращаясь к дорогой Ольге Алексеевне, адресуясь в Лондон, на Brook Street, «подавал» мысли и мысли. Скандраков делал выписки из тихомировских корреспонденции. Перлюстрация? Полноте! Общение душ. Скандраков делал выписки, комментировал их, перечитывал.

У него копилась пачечка листков. Нет, не перлюстрация. Выписки ничего не значили с точки зрения практических нужд полицейского, жандармского розыска. Они очень много значили для Александра Сниридоновича Скандракова.

О конечно, усмехнулся Скандраков, бывшие соумышленники заклеймят Тихомирова предателем, ренегатом, отступником, изменником. Гм, ну что ж, по-своему они будут правы. Но какое это имеет значение для него, Скандракова, для департамента полиции, для борьбы с крамолой? А никакое, ровным счетом никакое! Тут не дегаевские сведения. Нет, брат, бери выше! Тут мы, департаментские, новое оружие получаем. Да-да, вот именно-с, совсем новое. Бывшие соумышленники скажут: «Вот он, яд, тонкий, всепроникающий». «Целебное средство», – скажет он, подполковник жандармской службы. Да и те из его коллег, кто поумнее.

«… Вы спрашиваете о минувшем. Оно занимало меня в Ла-Рэнси. За исключением Смутного времени, не было испытания более тяжкого. Это не было монгольское иго, вражеское нашествие, бедствие внешнего происхождения, но явление внутреннего, собственного нашего разложения. Вихрь закрутился со всею силою и в немного лет описал полный логический круг; концы соединились с началами.

Этого ли хотела и хочет Россия? Нация, желающая существовать, обязана иметь некоторое количество здравого смысла. Правду, сколь она ни печальна, выгодно знать и ясно себе представлять.

Позвольте немного о себе. Мое детство не предсказывало никакой «эволюции в революцию». У нас в семье верили в бога по-настоящему, православному. Для нас существовали и церковь, и таинства. До сих пор помню то чувство, с которым я молился во время Херувимской. Я очень любил Россию. За что? Я гордился ее громадой, считал первой в свете. Смутно, но тепло ощущал я идеал всемогущего царя9.

Таким меня сдавали детские годы на руки общественным влияниям. Нужно ли говорить, как быстро все это рухнуло?

Я начал читать Писарева. С его наставлений дело пошло на всех парах. Вытравление понятий о вечных целях жизни, об эпизодичности собственно земной жизни нашей оставляло в душе огромную пустоту, повелительно требовавшую наполнения. Поскольку я, можно сказать «мы», включая сверстников, были русскими, мы, как это свойственно русским, испытывали потребность в сознании своей связи с вечной жизнью, с каким-то бессмертным идеалом правды10. И вот является вера в социальные формы, в прогресс, в будущий земной рай.

В сущности, это тоже религия, но перенесенная в область социальную. А коли так, мы должны отнестись отрицательно ко всему условному, т.е, ко всему историческому, национальному, ко всему, что и составляет действительный социальный мир. И этот действительный мир осуждался нами на гибель. Осуждался в тот самый момент, когда мы сами еще не понимали последствий этой потери.

Наш «передовой» образованный человек способен любить только «Россию будущего». Особенно часто у него враждебное чувство к Великороссии. Это натурально: только гением Великороссии создана Россия. Не будь ее, особенно Москвы, мы бы и теперь представляли картину обезличенной раздробленности, как весь остальной славянский мир.

К тому времени, когда мое поколение выходило «на сцену», у нас уже создалась система взглядов по преимуществу антирусских. Молодой блестящий подполковник генерального штаба (ныне эмигрант, пропойца) публично, перед судом объявляет себя «нигилистом и отщепенцем»11; военная молодежь идет в польские банды, точно выбирая девизом: «Где бунт – там и отечество!»

Никогда молодой человек не проживет без идеала, одной «карьерой». Он сам ошибается, когда щеголяет скептицизмом, сухостью. У него это напускное, он этим забавляется. Но потом нравственная потребность заговорит тем сильнее, чем дольше оставалась без удовлетворения. Она дойдет до страсти, и тогда – берегись.

Нравственное содержание жизни дает только деятельное осуществление идеала. А молодой человек находит в своей душе лишь идеал отрицательный, т.е. отрицания всего окружающего. Отсюда поиски путей осуществления отрицательного идеала, т.е. разрушения.

Самый легкий путь есть и самый нелепый. Он ведь не в том, чтобы самому отыскать что-нибудь: тут требуется большая умственная работа, – а в том, чтобы открыть душу какому-нибудь веянию, течению. Он делается рабом их, пойдет куда угодно, как гипнотизированный… Нужно особенное счастье, исключительное положение, чтобы не подпасть под влияние сил, со всех сторон гонящих в революцию»12.

 

«В моем понимании освободительное движение суть возмущение против жизни во имя абсолютного идеала. Это алканье ненасытимое, алканье потерявших бога. Потерявшие бога – бесноватые. Успокоиться им нельзя. Они скорее истребят все „зло“, т.е. весь свет, чем уступят.

Наши либералы никак не хотят понять ужас положения, когда слово «террор» произносится с легкостью необыкновенной. Они не понимают, что смерть в конце концов не страшна, когда ложишься костьми за свой идеал. Но погибнуть от своего же идеала (вспомните французскую революцию) – это действительно страшно»13.

 

«Да, согласен: революционное движение в упадке. Однако не обольщайтесь, оно воскреснет. Не уповайте на затишье – оно обманчиво – революционное движение только ошеломлено14. Надолго ли? Не знаю. Два, три, может, пять лет у нас для работы обновления, для создания более здоровой атмосферы. А если не воспользуемся передышкой, революционное движение воскреснет.

Легко себя утешать, что революционеры – отщепенцы. Отщепенцы-то они отщепенцы, только от подлинной России, а не от интеллигенции. Обновление интеллигенции или вечные катастрофы – такова дилемма. Людям устройства, людям русским следовало бы сплачиваться, как сплачиваются люди расстройства. Говорю о сплочении, конечно, нравственном15.

Суть, по-моему, не в уничтожении оппозиционных элементов, а в усилении своих элементов, элементов сознательно-национальных. Но как это достигается, где рамки дела, дела без фантазий, это, конечно, очень темно для меня и, может быть, не для меня одного16.

Говоря о воскрешении революционного движения, хуже того, что было, я имею в виду деятельность социальной демократии, которая неизбежна в России, привыкшей жить чужим умом.

Неофитом этого учения явился у нас Георгий Плеханов, русский по имени и рождению, но не по сущности, не по духу; в последнем он такой же «европеец», как большинство нашей интеллигентной толпы. Вы, очевидно, уже наслышаны о нем, но он достоин того, чтобы несколько слов сказал вам человек, давно и близко знающий Плеханова.

Сухой, самолюбивый, задорный, мстительный, чуждый великодушия – вот его характер. Он умен и способен, свои знания, надо признать, весьма солидные, приобрел самоучкой, чтением. В своих посылках, в общем миросозерцании своем он банален. У него натура адвоката: замечательное искусство в построении силлогизмов, в диалектике. Но самое основание, дело, которое требуется защитить и которое он защищает, не его – оно ему дано, как дается дело адвокату.

В эпоху наших самых дружеских отношений, в Женеве, я как-то сказал ему: «Логика у тебя превосходная, но ты не имеешь той же силы в установке посылок». Плеханов ответил: «Да что же тут устанавливать? Ведь это же точный, научный факт!»

Он имел в виду факты, установленные Марксом. Плеханов принял его учение как откровение. Своим логическим аппаратом он определил, что в теории Маркса материалистические идеи получили последнее слово. И он стал чистым марксидом, которых у нас, русских, пока единицы.

И вот что любопытно. Этот отличный работник, превосходный и неутомимый спорщик-диалектик, пользующийся превосходно своими знаниями, этот ученик Маркса носит в крови неистребимый русский патриотизм. (Может быть, как его учитель – немецкий.) Ничего оригинального, своеобразного он в России не признает, но видит в ней великую социалистическую страну будущего.

Однако главное в том, что он уже взялся за ожесточенную пропаганду учения, в котором беда и ужас той самой России, о которой Георгий Плеханов вспоминает и говорит с нежностью».

 

«Нет, нет. Вы очень и очень заблуждаетесь относительно социальной демократии. Ее успехи в Германии, говорите Вы, ничего не сулят России? В том-то и корень, что сулят17.

В конце минувшего века, вот уж столетие близко, передовые, так сказать, мыслители сознавали канун «новой эры». Горделивая радость наполняла тогда людей. Вспомните Демулена, Кондорсе и т. п. Они были уверены: «Все говорит нам, что мы вступаем в эпоху одной из величайших революций рода человеческого».

Но вот политическая и социальная жизнь народов переделана. Однако тяжким было бы пробуждение пророков XVIII века, развитие жизни идет в противоречии с теми мечтами, которые казались реальнейшими. «Новый» строй держится не на предвиденных основах, а вопреки им…18

Теперь все более резко выступает идея социалистическая.

Плеханов вслед за своими учителями утверждает, что социализм идеал реальный, ибо диктуется реальными условиями производства.

Допустим, классового государства не будет. Но государство как организованная власть над личностями останется. Социальная демократия много говорит о рабочих. Рабочие мне самые близкие изо всех слоев; я крестьян мало знаю и не сумел бы с ними сойтись, а рабочие мне свои люди; конечно, они могут меня и повесить, но это уж другой разговор: вешают не одних чужих, а и своих. Так вот, рабочие могут ждать от социальной демократии чего угодно, только не признания прав личности…»19

 

«То, о чем Вы пишете, составляет предмет моих тревог. Конечно, нет ничего постыдного в сознании своей ошибки, в постепенном или даже внезапном переходе от одного образа мыслей к другому. Критерий ясный: цель такого перехода должна быть совершенно чуждой личному расчету. Есть много политических деятелей и писателей, которые сожгли то, чему поклонялись, и поклонились тому, что сжигали.

Но Вы спрашиваете меня о нынешнем отношении к прежним товарищам, и я останавливаюсь в смущении. Вы, конечно, поймете, что чем тяжелее внутренняя борьба, предшествующая разрыву с прошлым, отречению от него, тем больше огня, страсти вкладывается в защиту нового. А такая защита неизбежно принимается публикой за самооправдание, и публика тут не совсем не права. Однако, как я понимаю, для каждого перешедшего слева направо или справа налево непременная обязанность – терпимость к прежним единомышленникам, вера в их добросовестность, в их честность. И я не хочу отказывать в этих качествах людям типа Желябова, Михайлова, Перовской, Лопатина, хотя они наверняка отказали бы мне теперь и в честности, и в добросовестности. Больше того, после появления брошюры, над которой работаю (я уж и название держу в голове, что-нибудь негромкое, что-нибудь вроде: «Почему я перестал быть революционером»)20, после такой книги меня, несомненно, предадут анафеме, обзовут изменником, ренегатом, проделают много пошлого, банального, чего не делают, например, с Достоевским, громадная гениальность которого затыкает рты.

А ведь мне были даны мучительные, тягчайшие «высшие курсы» воспитания. Я послужу моим прежним товарищам как бы некоторым оправданием… Господи, какие прекрасные жизни могли быть прожиты, если бы не проклятое «миросозерцание». Но кто знает, может быть, исторически и это было нужно?

Не знаю, выйдет ли из моей книги польза в смысле возвращения на родину, о чем мечтаю давно вместе с женою, которая всегда была больше мать и жена, чем революционерка. Как бы там ни было, но я, когда придется, буду говорить только о себе, бумаги мои, могущие хоть на волос полицейски кому-либо повредить, такие бумаги я уничтожу, сожгу.

Самое ужасное, что меня может ожидать, так это не проклятия бывших единомышленников, а недоверие высшей власти. Здесь меня утешает то, что я ведь не лезу в охрану государя, я буду под надзором, я милости попрошу и покаюсь и все унижение возьму на себя21. Но, повторяю, не дам никаких фактических материалов из нынешнего состояния так называемого революционного дела.

Я отказываюсь от революции вовсе не по обстоятельствам личной психологии, а потому, что понял ее нелепость с точки зрения русской национальной психологии. Я уверен, что впоследствии, когда наступит момент полной исторической оценки, а он наступит раньше или позже, я буду назван необходимым дополнением всего процесса».

 

«Вы правы, Вы тысячу раз правы! Личность никогда не сможет удовлетвориться лишь материальным устроением общежития. Ей необходимо духовное во всей глубине и красоте.

Русские революционеры всегда признавали необходимость этического учения, без которого не будет и нового общества. Вообще мыслящая молодежь моего времени мучилась вопросами морали. Да и ныне, насколько могу судить, существует сознание, что одна наука, одна политика не способны дать духовного совершенства.

Мы мечтали о катехизисе революционной этики. Нам был нужен свой, революционный митрополит Филарет. Известный Лавров не однажды пытался дать прямые ответы на «проклятые вопросы». Сравнительно недавно он опять опубликовал пространную статью в женевском «Вестнике Народной Воли».

Принимаясь за письмо к Вам, я перечел это сочинение. И признаюсь, на меня будто глянули химеры из-под застрех католического храма. Не стану трудить подробным разбором. Однако извольте взглянуть на некоторые пассы почтенного автора.

Восхваляя борьбу со старым миром, Лавров признает во многих врагах «возможных братьев», жизнью которых должно дорожить пуще собственной. Ну что ж, кажется, отлично! Но не тут-то было. Оказывается, что в борьбе со старым миром приходится по необходимости действовать иногда «гадкими» способами. И далее: но об этих печальных средствах «мы говорить не станем». Да отчего ж, милостивый государь? Почему ж не станем? А потому, отвечает, что «гадкие» способы борьбы «вне всякой нравственности». Каково?

Лавров убеждает революционеров не рисковать «без крайней надобности» чистотою знамени. Без крайней надобности… Но кто, но как определит, наступила иль нет сия зыбкая, гуттаперчевая «крайняя надобность»? Ответа нет.

Впрочем, унтер-офицерская вдова сама себя сечет: не следует-де опасаться любых средств на пути к царству справедливости. Слышите: любых! И спешит успокоить читателя: «достаточно прольется неизбежной крови», но цель-то нравственная, и она должна быть достигнута. И потому надо примириться с кровопролитием, как примиряются с жестокой, но необходимой операцией. Подобные построения возможны единственно оттого, что кабинетный затворник храбро отвергает безусловность добра и зла.

Не могу, Ольга Алексеевна, не привести Вам слова из ужасного письма-стона; письмо это, нелегально добытое из Петропавловской крепости, ходит по России в списках.

Для них, погибающих, вопросы морали мучительнее и сложнее, нежели для эмигранта с улицы Сен-Жак. И в этой мольбе из темниц слышится мне некий залог работы морального обновления, о котором я, помнится, имел случай писать Вам. А работа эта состоит не в поисках новой этики, а в возвращении к этике христианской с ее великими истинами, с ее простым и непреложным пониманием позволенного и преступного.

Отказавшись от религиозной идеи, люди утратили понимание своего места в природе, своей свободы и несвободы. Невозможность насытить душу деятельностью материального мира есть порок сердца современного человечества. Между прочим, не кажется ли Вам, что жажда социального переворота – следствие все той же тоски обездоленной души обмануться чем-то нематериальным, высшим и общим?

Столетиями доказывалась роль знания, столетиями ниспровергалась роль веры. Необходимо слияние обоих элементов. Без возвещенного и завещанного в Нагорной проповеди, как бы лукаво ни мудрствовали, нельзя ждать ничего в мире нравственном, кроме разнузданности и хаоса.

Дело не в непротивлении злу. Дело в противлении злу. Но злу не внешнему, а внутреннему, гнездящемуся в твоем «я». И только на этом пути, очень тернистом, по-настоящему трудном, может выработаться личность, обладающая не просто умом, но умом совестливым».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: