Вместо предисловия к книге Ю. Домбровского «Смуглая леди» 31 глава




Поэтому русский народ имеет дело с людьми тем более отчаянными, что они выходят из его собственных недр.

Первые три пункта удивили Александра Спиридоновича отсутствием чего-либо оригинального. Русский царь поступил разумно и не перенес официальную столицу. Гатчину он столь же разумно предпочел всем иным резиденциям. Гатчинский дворец, как все павловские постройки, возведен по фортификационным канонам гениального инженера маршала Франции Себастиана Вобана: рвы и сторожевые башни, потайные ходы и потайные лестницы… Казарменная, батальонная дисциплина в учебных заведениях? Граф Дмитрий Андреевич ратовал о том же задолго до мудрых речений Бисмарка… Пострижение в монахини стриженых нигилисток? Скандраков усмехнулся: Бисмарк задубелый женоненавистник.

Но пункт четвертый был достоин размышлений: психологические особенности русского бунтаря, русского нигилиста, участника так называемого освободительного движения. «Национальное самолюбие»? Не то, господин канцлер, отнюдь. Самолюбия достаточно у любой нации. И ничего презрительного, высокомерного русский преступник не испытывает к своим братьям по духу, европейским мятежникам. Напротив, он испытывает к ним чувство товарищеское, уважительное, коллегиальное. А вот это, вот это: «Для него слово невозможно не существует». Это верно. Ах, как верно. Ибо здесь нечто религиозное. Не фанатизм, не извращенная жажда страдания ради страдания, как думают многие, а подвижничество. «Слыши небо и внуши земле! Вы будете свидетелями нашей крови изливающейся…» Вот сердцевина. И она в недрах народа. Эти «недра» нуждались в преобразованиях. Александр Второй их начал. Однако «недра» исторгли убийц Освободителя. Но гибель Александра Второго не означала, как полагал Скандраков, необходимости возвращения вспять.

Далее в документах жужжали рассуждения и предположения: о санитарном кордоне вокруг Швейцарии, этом улье русской эмиграции; об Англии, каковую следует склонить хотя бы лишь к информационному содействию о намерениях русских изгнанников; об учреждении Интернационального полицейского бюро; о международном принципиальном решении, что убийств политических не существует, что всякое убийство есть деяние уголовное.

Скандракову все это было внове и все любопытно.

Правда, лишь академически. Подлинный его интерес концентрировался на Франции: как тогда, несколько лет назад, обстояло дело со специфическим тайным розыскным взаимодействием?

Н-да, Париж осторожничал. Парламентская оппозиция, общественное мнение беспокоили главу французского государства. От конференций, от соглашений он увильнул. Однако пилюлю позолотил: пусть русские делегируют чиновника для занятий в секретных архивах французской полиции. В Париж полетел тогдашний вице-директор департамента Жуков.

Из груды выписок Александр Спиридонович справедливо заключил, что вице-директор звезд с неба не хватал и семи пядей во лбу не насчитывал: Жуков просто-напросто скопировал характеристики субъектов, и без того хорошо известных, – Ткачева, Лаврова, Плеханова… Да-с, ему, Скандракову, придется начинать на пустом месте.

Скандраков сознавал сложность возложенных поручений. И не очень верил в исполнение первого из них: «тихомировского вопроса».

Собираясь в столицу Франции, подполковник, радуясь самой по себе поездке, был озабочен, даже озадачен. Фон Плеве, напротив, глядел оптимистом. «Полноте, – утешительно говорил Вячеслав Константинович, – главное не скупиться: золотой молоток и железные двери отворяет».

В Credit Mobilier, солидный парижский банк, на имя Александра Спиридоновича положили увесистый «золотой молоток».

Располагая деньгами почти безотчетно, Скандраков, однако, не прельстился Итальянским бульваром и Отелем-де-Бад. Там по обыкновению роскошествовали русские визитеры, но Александр Спиридонович не имел охоты лобызаться с соотечественниками. Он избрал гостиницу средней руки близ площади Св. Магдалины.

В гостинице и подстерегли его первые парижские впечатления. В этой обители нашел он бьющее в нос сходство с расейским заведением подобного рода. Те же темные коридоры и те же неметеные лестницы, те же пыльные мебели и то же грубое постельное белье, к тому ж еще волглое и с такой тощей подушкой, что на ней не выспался бы и бродяга. Правда, прислуга блюла трезвость. Но, как и расейскую, дозваться ее было почти невозможно.

Прогуливаясь по городу, Скандраков постоянно и мимовольно сравнивал свое, привычное, со здешним, заграничным.

Париж не оправдал радостных предвкушений Александра Спиридоновича. В людях замечал он копеечную скаредность. Скандраков видел, как почтенные буржуа с жадным и жалким восторгом выигрывали на какой-нибудь лотерее грошовый сервизик. Что-то жвачное примечал подполковник в тех парижанах, что тупо сиживали в маленьких кафе. Смазливая девица, с которой он иногда спал, не дарила его «восторгами сладострастья», хотя он, щурясь, любовался ее кошачьей грацией, а панталончики на ней были просто прелесть. Что ж до вин, то, право, ни одно из здешних не могло сравниться с сухим эриванским трехлетней выдержки.

Наверное, Скандракову скоро наскучил бы серо-лиловый город, огни его и толпы, омнибусы, запряженные крупными конягами, вся эта поддельная и неподдельная роскошь, если бы не особые, совершенно особые поручения.

На улице Гренель Александр Спиридонович не показывался. В русском посольстве вечно толклась публика с острым нюхом, тонким слухом и длинным языком. А Скандракова отнюдь не прельщал любой, пусть на семь восьмых завиральный, слушок о таинственном приезжем из Санкт-Петербурга.

Агентов русской заграничной службы принимал он в гостинице, не давая им сталкиваться друг с другом, как венеролог своим пациентам. Регулярно среди прочих наведывался к Скандракову и молодой господин из тех, что до старости сохраняют свежий румянец и полированные ногти. В здешней эмигрантской колонии звали его Ландезеном. Он считался удачником: сумел убраться из отечества в канун разгрома дерптской типографии. Рассказывая про Дерпт, он с удовольствием подчеркивал конспиративную изощренность своих товарищей, выпустивших десятый номер «Народной воли».

Ландезен и вправду жил в Дерпте. Он слыл там жуиром, сорил деньгами (папенька аккуратно присылал), сорил так щедро, что даже бурши из немцев прощали ему резкий еврейский акцент. К тому же он водил дружбу с поднадзорными и безропотно давал свой адрес для нелегальной переписки.

При первой встрече с Александром Спиридоновичем он попытался выставить себя не столько агентом, но как бы «сочувствующим».

– Что там ни толкуй, сударь, – кокетничал Ландезен, – а Переляева-то я не выдал.

– Почему? – Скандраков отлично знал почему.

– Видите ли, mon cher…

Скандраков сдвинул брови.

– «Мон шер»? Мы не столь коротки. Благоволите продолжать. Итак, почему?

Ландезен внешне не смутился. Но Скандраков уже указал малому его место. Тот заговорил с осторожной полуулыбкой:

– Видите ли… Переляев… В Переляеве было что-то такое светлое. Я никогда без нравственного содрогания не умел вообразить его в каземате. Особенно по прочтении страшного послания «От мертвых к живым».

– Ваша чувствительность делала бы вам честь, если бы… – Скандраков строго усмехнулся. – Если бы вы наверняка знали, где Переляев держит типографию.

– А я… Я знал…

– Послушайте, Геккельман-Гартинг-Ландезен, – уже совершенно начальнически начал Скандраков, испытывая брезгливое раздражение, – давайте-ка с самого начала без флирта. Ваша «нравственная дрожь», ваша «чувствительность» пусть остаются при вас. Мне нужна правда, голая правда. Романы я читаю перед сном. – Он помолчал. – В Дерпте при покойном и незабвенном Георгии Порфирьевиче служили вы, сударь, из рук вон. А Переляеву следует воздать должное: он действовал прекрасно. Даже Якубович и то долго не имел представления, где находится типография. Даже Якубович, – повторил Скандраков, уничижая Ландезена.

Ландезен рассматривал свои полированные ногти. Пухленький приезжий оказался не так уж глуп и не такая уж рохля, как почему-то наперед предполагал Ландезен. Открытие было не из приятных. Ландезен почувствовал свою прямую и неукоснительную зависимость от департамента, с которым до сих пор был связан лишь почтовой корреспонденцией.

– Ну-с, – произнес Скандраков, несколько смягчаясь, – роль и значение Тихомирова мне не секрет. Но я не склонен причислять его к главным деятелям злодеяния первого марта. Ваше мнение?

– Понимаю, – ободрился Ландезен. – Лев Александрович отнюдь не практик терроризма. В Петербург… Вы слышали о таком писателе – Жозеф Рони? Рони-старший?

Скандраков неопределенно пожал плечами.

– Надобно сказать, – продолжал Ландезен, стараясь блеснуть осведомленностью, – мосье Рони занят изображением парижских социалистов. На этой почве… Ну, очевидно, для каких-то там психологических изысков он свел дружбу с Тихомировым. При мне Лев Александрович рассказывал ему, что приехал в Петербург в самый день покушения, а взрыв услыхал дома, на Гороховой.

– Стало быть, я не ошибаюсь?

– Да, вы правы, сударь. Его роль иная.

– Его роль известна. Но я просил бы вас осветить нынешнее положение дел. – Александр Спиридонович в упор посмотрел на Ландезена. – И пожалуйста, без фантазий. И вот еще что: постарайтесь не упускать подробностей.

Ландезен вчера еще думал, что стоит ему только пожелать, и он прекратит «оказывать услуги» департаменту. Не в России, не в Дерпте думалось так, а вне России, в безопасном далеке. Но сейчас, сидя в неопрятной гостинице, сидя с господином, который отнюдь не был ни «кувшинным рылом», ни фрачной пустельгой, ни дюжинным офицериком голубого воинства, – сейчас Ландезен с почти телесной явственностью ощутил свою неотторжимость от того, что деликатно именовалось «оказанием услуг известного свойства». И ведь вот что странно: Александр Спиридонович ничем не угрожал Ландезену, но словно подчинял, всего без остатка подчинял своей спокойной, уверенной власти.

Привкус страха, как привкус металла, ощутил Ландезен. Он пустился докладывать о Тихомирове, остерегаясь, однако, фразистости, и ловил в себе удовлетворение, когда Скандраков отвечал вдумчиво-легкими кивками.

– Расспросов не любит. Не в том смысле, как все нелегальные, не в этом. Лев Александрович, он… У него манера такая – сократическая: выставляя вопросы, понудить тебя размышлять вслух.

– Это подчас затруднительно?

Скандраков сидел, сложа руки на округлом животике, ногу закинув на ногу. Его глаза, выпуклые, в какие-то мгновения будто отсутствующие (именно в те, когда он, если так выразиться, наиболее присутствовал), не отпускали Ландезена.

– Да, пожалуй, затруднительно, – согласился Ландезен. – Умен чрезвычайно… Так вот. Жил он… У него жена, сын. Есть, слышал, и дочки, но где-то на юге России, у стариков… Жил с хлеба на воду, скудно, долгами замучен, у одного займет, другому отдаст, и опять, и опять. Потом, насколько знаю, оправился: Жиро, здешний издатель, выдал в свет его брошюру, распродажа пошла ходко и…

– Вы имеете в виду книжку о России в смысле политическом и социальном?

– Вы читали?

– Да. А вы?

– Конечно. Как иначе?

– И что же?

Удивление Ландезена росло. Жандарм вызывает на диспут? Дискутировать Ландезен не хотел, он мыслил смутно. И потому ответил уклончиво:

– Кравчинский, думаю, задал тон. Знаете, конечно, Степняком подписывается. Он и задал тон. Расценил тихомировское сочинение: оригинально, превосходно, ново…

Скандраков, напротив, не находил особенной свежести в брошюре, действительно еще в Петербурге просмотренной им. Он, пожалуй, поспорил бы с Кравчинским; спорить с Ландезеном охоты не было.

– Да, – сказал Скандраков, – тогда-то его денежные обстоятельства поправились. Но ведь уже много воды утекло. Вам случалось ссужать его деньгами?

– Случалось.

– Рекомендую и впредь. Можете рассчитывать на мои средства.

– Я достаточно получаю из России.

Ландезен наконец-то нащупал пунктик независимости от департамента.

– А ваш батюшка одобрил бы такую трату его денег?

– Это уж, извините, моя забота. Отец присылает мне как здешнему студенту. А вот отчего вы, именно вы находите нужным поддерживать, хотя бы денежно, такого революционера?

– Ради вас. Кредит, говорят, портит отношения. Но в настоящем случае, надеюсь, крепит. Ну-с, хорошо… Теперь вот что: о Дегаеве что-нибудь слышно?

Ландезена словно подменили. Он замахал руками, как торговка, которую объегорили.

– Ай, насолил! Это ж только подумать! Если б вы знали!

Скандраков не знал. Ландезен продолжил – громко, возмущенно, жестикулируя, с усиливающимся, как всегда в минуты волнения, предательским, самому ему ненавистным, местечковым акцентом.

Оказывается, Дегаев, будучи в Париже «подсудимым», определенно указал на Ландезена как шпиона Судейкина.

– Вы же понимаете, каково мне пришлось? Ай, как пришлось! Боже мой! Я клялся, божился, уверял и опять клялся. Ай, боже ж мой! Просто кошмар…

– И оправдались?

– А я и не очень оправдывался. Как-то… Ну просто как-то само собою улеглось. Оставили в покое. Хотя нет, не само собою. У меня тут товарищ, он у них в доверии, деятельный. Все зовут его Алексеем. Алексей Бах. – Ландезен вдруг подмигнул Скандракову и хихикнул: – А он Абрам…

Скандраков поморщился. Его удивляла шкодливая черточка некоторых евреев, особенно из выкрестов: «изобличать» иудейство соплеменников.

– Да ведь и вы не «Аркадий».

Ландезен был тезкой Баха. Брезгливость Скандракова смутила Ландезена. Он почувствовал свою подловатость. Но пуще всего смутило другое: не угодил. Очутился в незавидном положении еврея – рассказчика еврейских анекдотов и обманулся в слушателе: тот не осклабился.

– Ну, Абрам ли, Алексей ли, – с некоторым усилием продолжал Ландезен, – а Бах меня выручил. И я, право, душевно ему признателен. – Скандраков усмехнулся. – Нет, честное слово, признателен, – с жаром повторил Ландезен. – Бах уверен, что я чист, и других в том уверил. Говорил, что Дегаев напутал, а может, и сам Судейкин… Словом, выручил. И утихло. Пронесло.

Скандраков опустил глаза. «Утихло… Пронесло…» Осторожного, недоверчивого Тихомирова удовлетворило ручательство молодого Баха? Пусть деятельного, но все же новичка в революции. Гм! Возможно ль? А что, если сей Ландезен, субъект с физиономией бульварного гуляки, «двоится»?

– Улеглось, – сказал Александр Спиридонович, будто и не Ландезену, а себе. – Улеглось, пронесло?

– Улеглось, – кивнул Ландезен.

В его голосе было столько удивления, что всякий бы на месте Скандракова оставил свои сомнения. Но подполковник не оставил. Машинально снова осведомился о Дегаеве.

– Нет, я правду говорю: ни слуху ни духу. Вот только разве мадам Дегаева мимоездом мелькнула.

– А, – небрежно, как на пустое место, махнул Александр Спиридонович. – Ее под залог выпустили, она и сбежала. Не велика потеря.

– Квашня, дуреха, – поддакнул Ландезен. – И потом… Давно, правда: его младший брат какое-то дурацкое письмо Льву Александровичу присылал. Лев Александрович не ответил. Глупый, говорит, мальчишка, братца своего в гении рядит, глупый и несчастный.

– Еще что?

– А больше ничего… Мерзавец, чтоб ему…

Ландезен опять загорячился при мысли о Дегаеве, но Скандраков жестом остановил Ландезена и велел перечислить близких друзей Тихомирова. Ландезен перечислил. Имена были те же, что поступали в Петербург от других агентов.

– А Лорис-Меликова не встречали? – быстро спросил Скандраков.

– Кого? – всполохнулся Ландезен. – Графа Лорис-Меликова? – Он махнул рукой. – Будет вам шутить!

– Я не шучу, – строго ответил подполковник.

Ландезен был сбит с толку, губы у него сложились трубочкой. Недоумевая, он мямлил «да-да» в ответ на условия следующей встречи – здесь же, через неделю, в предобеденный час.

Тихомиров часто маялся бессонницей. А если спал, то душно, нехорошо, ему снились сны. По соннику он не гадал, но, случалось – с кем не случается, – мысленно вопрошал: что сей сон значит?

Однажды приснился старичок, мертвенький, во гробе. Тихомиров стоял у гроба и смотрел на старичка, близко, кровно знакомого. И вдруг сознал, что это ведь сын его Сашенька. Тихомиров застонал и заплакал, вместе с тем отчетливо, как при бодрствовании, понимая, что в глубокую свою старость Сашенька погрузится много-много годов спустя, где-нибудь там, за перевалом грядущего двадцатого века, а тогда уж от него, Тихомирова, и останков не останется.

Проснулся он позже обычного, позже благовеста, с той угнетенностью, которая утрами свойственна неврастеникам. Однако в нынешней его угнетенности не было привычной смутной тревоги, а была неотвязность ночного кошмара.

Сто раз Тихомиров слышал, что первый шаг младенца есть и первый шаг к смерти. Слышал и забывал, как забываешь тьмы привычных истин. Рождается существо, существо существует, перестает существовать. Ничего алогичного. И о Сашуркиной смерти мысль ему тоже приходила в голову – сыночек был хилый, слабенький, часто хворал. И тут тоже ничего странного не было – обычные родительские страхи.

Свою смерть Тихомиров оплакал давно, мальчиком. Как многим, и ему в детстве случалось, проснувшись среди ночи, горько и недоуменно думать о том, что живет он, чтобы потом умереть, и ему было ужасно жаль самого себя. С возрастом, тоже как и многие, он не то чтобы примирился с неизбежным, а просто не думал о неизбежном.

Но сон давешней ночи больно поразил Тихомирова. Мысль о том, что и его Сашенька родился и живет для того, чтобы когда-нибудь умереть, показалась Льву Александровичу чудовищной, противоестественной. Поражало и мучило именно то, что как раз и не должно было поражать и мучить. Он взывал к здравому смыслу, ночное видение не сгинуло, стояло перед глазами.

А малыш по обыкновению тихо возился с игрушками. Играл он то рядом с отцом, то за стеною, рядом с матерью. Играл, возился с солдатиками и лошадкой, а Тихомирову не давалось длинное письмо с очередной просьбой о какой-нибудь работенке в английской периодике.

Тихомиров поглядывал на Сашеньку, словно хотел подглядеть что-то… Сморщенный старичок, положенный в гроб, какие-то люди несут гроб, опускают в могилу… Лишь позже, уже в сумерках, мучительная нелепость выболела и утихла. И тогда рухнула настоящая беда.

У Сашеньки резко подскочила температура. Его уложили, укутали. Катя, склонясь над ним, спросила, как всегда спрашивала:

– Тошнит, миленький?

– Нет, – прошептал он, закрывая глаза, – нисколечко…

Тут его начало рвать. Без позывов, без тошноты —обильная бурная рвота. Едва кончилось, мальчик закричал: «Тя-я-я-янет! Затылок! О-о-о-о!» Голова продавила подушку. Упиралась, как в каменную плиту. Мальчик кричал и двигал руками не беспокойно, не мятущимися, а одинаковыми, повторяющимися движениями.

Тихомиров бросился за доктором. Доктор жил рядом и всегда лечил Сашеньку. Немолодой, с лицом сердитым, в сюртуке, обсыпанном табаком и перхотью, доктор тешил маленького пациента мелодичным звоном часов брегет. Обращаться к нему Тихомиров конфузился, потому что платил неаккуратно, и, потупившись, выслушивал замечания об известном русском мотовстве и неумении жить по карману. Но сейчас Лев Александрович, забыв шляпу, бежал за доктором, не думая ни о гонораре, ни о ворчливо-философических назиданиях.

Осмотрев Сашу, доктор, упорно избегая вопрошающего взгляда Тихомирова и его жены, достал массивный золотой брегет. На мелодичный перезвон часов Саша отозвался мучительной гримаской: «Не надо… Не надо…» Доктор поднялся. Наихудшие подозрения подтвердились, он больше не сомневался. Приказал: «Мушки, компрессы, лед. Никакого шума. Завесьте окна».

– Что с ним? – умоляюще спросила Катя.

– Особый вид простуды, опасный вид, надо полагать, – отвечал доктор, будто сердясь на эту женщину и осторожно оправляя Сашино одеяльце.

Тихомиров пошел за ним в прихожую. Подал пальто. Доктор медлил. Оглянувшись на комнаты, понизив голос, сурово произнес:

– Менингит. Из десятерых умирают восемь.

Тихомиров, словно не расслышав диагноза, нашаривал в кармане деньги. Доктор сделал гневный жест.

– Вы понимаете? Из десятерых – восемь!

Тихомиров понял и, поняв, переспросил, будто и не понял:

– Как это: из десятерых – восемь?

– Ну семь, может быть, семь, – сердито повторил доктор. Надев пальто, он положил руку на плечо Тихомирова. – Будьте готовы ко всему. – Помолчав, прибавил: – Даже если он выздоровеет – последствия обычно тяжелейшие: водянка, глухота, слепота… – Он вздохнул. – Мужайтесь, мосье. Я приду утром.

Теперь их было четверо в этой плохонькой квартирке под самой крышей. Трое, связанные судьбой, кровью. И та, четвертая, востролицая, незримая, неслышная, шаставшая сквозь двери и стены. Ее присутствие ощущалось кожей как прикосновение. И ее дыхание тоже ощущалось, смрадное и вместе легкое.

Саша умирал. Исчезали дни, ночи, благовестный колокол, апрель. Прежде привычный, почти неразличимый рокот города отдавался в ушах больного вулканическим грохотом, взрывами, пальбой, обвалом. Тихомиров с Катей едва удерживались, чтобы не ринуться вниз по крутой лестнице, не закричать на всю улицу, на весь Париж: «Тише! Ради всего святого – тише!»

Надо было менять эти проклятые мушки. Катя, заткнув уши, рыдала. Тихомиров то стискивал зубы, то у постели топал ногами: «Надо! Терпи! Надо!»

Потом микстуры. Катя выглядывала из-за дверей. Он бросал на жену ненавидящий взгляд: «Почему я один? Почему все я да я?!» И, склонясь над Сашенькой, то ласково уговаривал принять лекарство, то злобно, кляня себя извергом, шипел: «Глотай! Глотай, тебе говорят! Ну же!»

Противоречивые желания владели им: «Биться! До конца, до последней возможности отстаивать Сашуру»; «Зачем я его мучу? Зачем эта пытка? К чему? Он обречен, а я его мучу?!»

Но вот будто отпускало. Саша дышал ровнее, не стонал, пытался приподнять голову, открывал глаза. Тихомиров счастливо переглядывался с Катей. И вдруг, как бы стыдясь, оба ощущали необычайную, прежде не испытанную любовь не только к их дорогому Шуре, но и друг к другу.

Однако даже в такие короткие минуты Тихомиров не думал о выздоровлении. «Умрет. Непременно умрет». Правда, в тишине, при Сашином молчании, мысль эта уже не была пыточной и сменялась желанием хоть немножко, хоть чуточку, хоть самую малость скрасить последние Сашенькины денечки.

Тихомиров ходил по лавкам, выбирал игрушки. И нелепым, оскорбительным, но по-новому странно приманчивым казался ему летний Париж: цветы, шум, беспечность, экипажи, еще непривычные велосипеды «Кенгуру» с бегучей цепной передачей.

Тихомиров опять ловил в себе противоречивое, несовместимое: поскорее вернуться к Сашеньке, подольше не возвращаться к Сашеньке; узнать, не начался ли очередной приступ, и ничего не знать, а ходить и ходить среди цветов, шума, пыли, беспечности, экипажей, велосипедов…

Консьержка отдавала жильцу почту. Еще на лестнице Тихомиров нетерпеливо перебирал конверты. Русские пихал в карман. В английские или местные заглядывал жадно: не литературный ли заказ?

Но теперь, в эти страшные недели, когда они с Катей сходили с ума, тянули из последних сил, на последнем дыхании, – именно теперь участилась корреспонденция особенного свойства.

Глянцевитые, изящные, пачечкой, типографские визитные карточки: «Leon Tigritch de Prohvostoff» – «Лев Тигрыч Прохвостов». Тигрыч была его давняя, русская подпольная кличка… Загадочная листовка из Цюриха с каким-то нелепым воззванием, будто бы написанным Тихомировым… Сообщение неизвестного «доброжелателя»: ваш друг такой-то состоит платным агентом русской полиции…

Но пуще всего боялся Тихомиров повесток: «Вы приглашаетесь явиться лично в бюро, 68, Avenue d'Orleans, в 9 ч. утра по делу, Вас касающемуся». Пуще всего он боялся этих повесток от полицейского комиссара.

Навсегда, как тавро, оттиснулось в памяти дегаевское доверительное сообщение: Судейкин замышляет выманить из Франции; выманить на германскую территорию, а там уж немцы пособят русским. Теперь Судейкина не было. Но департамент у Цепного моста был.

Тихомиров знал: здесь, в Париже, за ним следят неотступно. У здешних филеров такая же повадка, как у своих, отечественных: наглость вперемежку с вороватой трусостью. И консьержка шпионит, как шпионили питерские и московские дворники. Консьержка на содержании у русской агентуры. Не желая терять почти дармовые франки, она даже поручилась перед домовладельцем за жильцов-неплательщиков: бедняги, дескать, в таком отчаянном положении. Шпионы везде, вокруг, повсюду, в каждой щелке, за каждой дверью, за каждым углом.

«Вы приглашаетесь явиться лично…» Тихомиров плелся в бюро. Комиссар угощал сигарой. Комиссар говорил о высоком уважении к людям интеллигентных занятий. Его черные на пробор волосы блестели, прекрасные зубы сверкали, эспаньолка клеилась волосок к волоску. Прижимая ладонь к трехцветному, как флаг республики, форменному шарфу, он внушал: ах, как было бы хорошо, если б мосье согласился покинуть пределы Франции.

– Клянусь небом, мосье, я озабочен вашей участью. Поверьте, лично мне вы не доставляете никаких огорчений. Но я, комиссар Анри Равошоль, всего лишь комиссар Анри Равошоль…

За подмогой, защитой, выручкой Тихомиров бросался к французским друзьям, к знакомым и полузнакомым. К писателю Рони-старшему. Писатель поднимал негодующий шум в прессе. К Жоржу Клемансо, достаточно уже известному в «кругах», вожаку радикалов и редактору радикальной газеты. Тот метал молнии в царскую тайную дипломатию, гремел о престиже Франции, о праве политического убежища.

Где-то в кабинетах, недосягаемых для Тихомирова, пожимая плечами, находили нецелесообразным по такому поводу дразнить оппозицию. Конечно, сближение с Россией, но все же, господа, но все же… «Пусть каждый занимается своим делом. А коровы будут под хорошим присмотром»..

И наконец, после всяческих проволочек, дорого обходившихся и самому Тихомирову и Катерине Тихомировой, снисходило по инстанциям: законы республики нерушимы, политического эмигранта нельзя выдать, но было бы крайне удобно для обеих сторон, если бы г-н эмигрант обосновался где-нибудь в провинции. В тишине. Неприметно. С глаз долой. А впоследствии, минет время (какое???) – милости просим опять в Париж.

Тихомиров, того не желая, затесался в большую игру. Франция льнула к России. Самодержец Александр готов был выслушать «Марсельезу». Раньше ли, позже Тихомировым пожертвовали бы как пешкой. Уже поговаривали, что Зимний дворец предложил Елисейскому дворцу арестовать поголовно россиян-эмигрантов. Еще говорили, что эмигрантов ждет во чужом пиру похмелье: лазутчики Бисмарка заварят в Париже фальшивый нигилистский заговор против царя – немцам выгодно столкнуть лбами восточную империю с западной республикой. И царь – можно в этом ручаться – поверит: Александра не уставали убеждать, что планы покушений на его августейшую особу всегда вынашиваются за границей, в «тихомировском вертепе», а в России, мол, лишь доморощенные исполнители.

Тихомиров терял голову. Но к нему тянулись, к нему приходили. Одни уезжали в Россию, другие приезжали из России, третьи собирались в Швейцарию. Люди говорили, волновались, доказывали: организация, централизация, децентрализация… Он слушал, прислушиваясь к той комнате, где умирал Сашура. Он отвечал, отвечая самому себе: революционные силы иссякли, культурная работа – вот что нужно; условия изменились, былые герои – в былом, все выродилось, измельчало, бури нет, есть рябь и пена… От Тихомирова уходили пораженными, уязвленными, обиженными. Потом прощали: умирает ребенок.

Саша слабел день ото дня. Глаза косили. Игрушки не занимали его. Когда боль стихала, он смотрел перед собою. В этом неподвижном взгляде было не детское и не взрослое, а было ясновиденье: он чувственно распознавал смерть.

А луна ее призывала, потому что из какого окна ни погляди, какой она ни будь – полной или ясной, круторогой или в пятнах, – всегда слева. Под окнами ночами выл пес. Приблудный, ничейный, выводил переливчато и с перепадами, не срываясь на звонкое, сипло выл, не жалуясь и не оплакивая, нет, угрожающе, мстительно, подло торжествуя.

Неверный свет луны сливался с песьим воем. Тихомиров подумал: «Пусть придет скорее. Надо отворить ей двери. Довольно, пусть уносит. Приди, милосердная».

Мысль эта ужаснула его. Ведь думал он не о Сашином избавлении. Он думал о том, что сказал доктор: если и выживет – слепота, тупоумие… И, подумав: «Приди, милосердная», – взывал о милосердии к себе, к самому себе, к избавлению от калеки сына.

Он ужаснулся. Однако поначалу тому, что Катя, уже уснувшая, очнется вдруг и уловит, поймает сейчашнюю его мысль. И, лишь ужаснувшись этой Катиной догадке, Тихомиров ужаснулся самому себе. Как он, нежный отец, мог так подумать? Он съежился, словно над люком, в который не дозволено и опасно заглядывать. Что значат океанские пучины в сравнении с безднами души? Все путалось, перемежалось, чадило, зыбко плавилось.

Тогда он взмолился. Не к богу обращался Тихомиров, безбожник с гимназической скамьи. Он не упал на колени. Не достал заветный образок св. Митрофания, мамин подарок. И не раскрыл маленькое евангелие, сестрин подарок, который был тут же, среди его книг.

Но все ж он молил о пощаде. Не было произнесено затверженных в детстве молитвословий. Но он молил, взывая о пощаде. Кого? Нечто. Кого-то. И обещал что-то исполнить, не сознавая, что именно, но хорошее, доброе и для него, Тихомирова, очень трудное.

– А вы бы напомнили комиссару Равошолю: ведь недавно наш государь пожаловал Анну прокурору. И правительство республики позволило прокурору носить монархический орден!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: