Из круговерти суматошного сна меня вырвал звук проснувшегося в назначенный час магнитофона. Момент насильственного пробуждения застал врасплох мое беззаботно спящее сознание.
Какое-то время, испуганный самим фактом неожиданности, я суетливо отыскивал обрывок безвозвратно канувшего в небытие сна: «Что мне снилось? Кажется, что-то очень важное. Но что?»
После нескольких секунд безрезультатного поиска появилась мысль, которая прекратила вдруг возникшую душевную смуту: «Мне неинтересны мои сны — в них нет ничего, кроме меня самого, а я уже есть».
Внутренняя уверенность подняла меня на ноги: «Надо жить дальше, будущее наступает, а если прошедшее не оставить в покое, то можно пропустить грядущее. Грядущее наступает!»
Уже в давке метро утренний эпизод представился мне по-иному:
«Нелепо бояться потерять то, чем не обладаешь: ты просто не имеешь того, что боишься потерять. А если действительно боишься потерять, то значит — точно не обладаешь: так стоит ли бояться потерять?
Страх этот нелеп и абсурден, а потому, ибо он страх, он дважды бессмыслен. Мы не замечаем того, чем подлинно обладаем. Из-за ненасытности нашей смотрим мы вдаль, а потому видим лишь пустоту.
Мы не можем бояться потерять то, чем обладаем, ибо мы не знаем того, чем обладаем. Попытки обладания — вот признак слабости нашей, вот отчего говорит Заратустра: "Довольно!"
Не отступление, но обретение звучит в заветном: "Довольно!"
Обладаю ли я своим?
Обладаю ли я своей одеждой? Разве уличная грязь не обладает ею больше меня? Разве гвоздь, нарочито торчащий из стены и готовый порвать мою куртку, не обладает ею больше меня?
Куртка как куртка — лишь форма и бренна, как всякая форма. Обладать формой — значит ввериться смерти. Но и содержание — лишь форма бытия. Обладать содержанием то же, что обладать формой, — это признание прав смерти.
|
Исходящее от меня перестает быть моим, я теряю в отношении исходящего статус обладателя. Скорее оно будет обладать мной, нежели я — им. Тот, кому адресовано мое, обладает моим много больше, чем я.
Обладаю ли я Другим?.
Только образом Другого — другим обладаю я, но нет в другом ничего от Другого, а Другим я не могу обладать. Но другой — это мое, я же не обладаю своим, скорее уж мое обладает мною!
Нет ничего смешнее ревности, нет ничего смешнее попыток обладать желанием Другого. Желание обладать желанием Другого — вот, что снедает душу каждого, кто тешит себя надеждой быть любимым.
Когда же нам не удается подчинить себе желание Другого (а как это может удастся?), то мы обманываем себя, воображая реальность нереального. Крушение этого мифа — крушение Вавилонской башни!
Чем же я обладаю?…»
Тут цепь моих рассуждений судорожно оборвалась и стала нервно пульсировать, словно росток, бьющийся о кожуру семени.
Напряжение достигает своего предела, проснувшаяся река взламывает весенний лед, секунда взрыва: «Я обладаю лишь крошечной точкой внутри себя, крошечной — самим Собой!»
«Обладать самим Собой — разве не обладать всем?» Испуг этого откровения, эта вспышка, яркая, как тысячи солнц, на мгновение ослепила меня. Я зажмурился, сжался, глаза, глаза заслезились.
И во тьме слепоты открылась мне бездна, исполненная человеческими страданиями: на мириадах пылающих алтарей стенали и корчились от невыносимой боли души людей — жертв своего ненасытного желания обладать.
|
Комочки слизи, распростертые на огненных помостах, бессильно содрогались от пароксизмов сковавшей их судороги. Их безголосый рев, подобный стону чудовищного камертона, пронзил все мое существо.
От этого звука запредельной, немыслимой частоты у меня затрещали и, казалось, лопнули барабанные перепонки. Боль вытянула струной жилы, дрожь сотрясла тело. Я чудом удержался, чтобы не закричать.
Ослепленный, но видящий, оглушенный, но слышащий, я уже не стоял, но, кажется, парил над этой кроваво-огненной бездной. Человеческие страдания — как они ничтожны! Они порождают сами себя, они собственные заложники, пленники, жертвы.
«В одиночку мне не справиться с этим демоном — моим желанием обладать, ибо через него утверждает себя жизнь моя, утверждает, чтобы погибнуть, сгореть в домне своего обладания!
Не нужна Жизни жизнь отдельная, Жизнь — охотница до золы жизни погибнувшей, и зола эта — пища для Жизни, а Жизнь есть нечто большее, чем жизнь».
Двери вагона с шумом открылись, и толпа вынесла меня на платформу, полную неясного, протяжного гула. Я шел бессмысленно, не осознавая ни цели, ни побуждений, со всех сторон меня толкали снующие туда-сюда люди. Мир казался котлом, в котором варится обезличенная масса.
«Мне нужно ощущать Другого, ибо он — единственное ограничение моего желания обладания, — так говорило мне мое сознание. — Мне нужно ощущать Другого как то, чем нельзя обладать.
Мне нужно ощущать Другого, но не так, как делает это зверь, ощущая Другого как неизвестное. Мне необходимо ощущать Другого так, как могу я ощущать самого Себя».
|
На эскалаторе анфилада уходящих вверх светильников приковала мой бессмысленно подергивающийся взгляд. Зрение теперь возвращалось, хотя и странным образом.
«Но как ощутить мне самого Себя, если для этого мне нужен Другой? А Другой неощущаем мною до тех пор, пока не ощущаю я самого Себя. Мы должны созидать друг друга, чтобы Жить.
Вот он, порочный круг, где Жизнь пожинает свою золу — мою жизнь, которой потому нет у меня. В одиночестве моем нет жизни, здесь сгорает она бессмысленно и бесследно.
Ко мне приходит Другой, чтобы вернуть меня к Жизни через преодоление смерти, что настигла меня в сумраке внутреннего говорения. И затем он уходит, он уходит от меня, чтобы я ощутил самого Себя.
"И когда вы откажетесь от меня, я приду к вам". Чтобы обрести Другого, должен я отказаться от своего обладания, должен я довериться. С Другим обретаю я Жизнь, которой отдаю я свою жизнь».
«Заратустра ушел от меня, чтобы вернуть мне меня Самого и вернуться!» — так ошалевший, потерявшийся в своем забытьи, думал я на выходе из метро.
Перед восходом солнца
Холодный утренний ветер приласкал мое онемевшее лицо. Перламутровое небо с тяжелыми облаками открывалось над коробками зданий. Я вдыхал слегка морозный воздух, я вдыхал небо.
Во мне говорила радость, она говорила теперь: «Он вернется!» Я чувствовал сердце, я согревался его биением. А ноги несли меня дворами, где прошлым вечером я видел призрак моего друга.
Наконец кончилась суматоха, охватившая меня в вагоне метро, я овладел собой и стал самим Собой для самой Жизни, я ощущал себя открытым. Козни одиночества пали, ибо мы одиноки только сами в себе.
На секунду я замер в том месте у кирпичной стены, где вчера казался мне призрак Заратустры. Неоновый фонарь был уже выключен, а утренний свет величественно вступал в свои дарующие права.
Старый двор был полон утренних звуков, еще хорошо различимых в нарастающем общегородском шуме. Люди спешат на работу, а вечно голодные собаки рыщут вокруг мусорных баков.
На лавочках, словно на разбитом для привала биваке, сидят их завсегдатаи — бездомные, мечтающие об опохмелке алкаши и дворники, обслуживающие близлежащие подъезды.
Эти колоритные личности, как всегда, курят папиросы, сочно матерятся и смеются своими беззубыми ртами. Я люблю наблюдать украдкой эту странную жизнь, что так подкупает своей незатейливостью.
Всё как всегда.
Но что-то нарушает привычную картину, что-то не так. Может быть, это следствие вчерашних треволнений? Я встряхиваю голову, потянувшись, оправляю пальто, зажмуриваю глаза, снова открываю.
Странный человек, стоящий чуть поодаль, рослый, с длинными черными волосами, затянутыми в толстый пучок на затылке, в длинном ярко-рыжем фартуке и больших резиновых перчатках, поворачивается от мусорного бака, снимает с него ведро и, отвечая на реплику с «бивака», располагающе смеется. «Отдыхающие» отвечают ему тем же.
Я прижимаясь спиною к стене, сползаю вниз. На устах у меня то, что называется дурацкой улыбкой, абсолютно дурацкой. Нежно-голубое небо весело подмигивает мне из петербургского колодца. Я плачу? Схожу с ума?
Он замечает меня, ставит ведро, отряхивает фартук, снимает перчатки, секунду стоит в нерешительности, бросает какую-то фразу своим собеседникам и направляется ко мне.
Заратустра.
- Привет! — говорит Зар, усаживаясь передо мной на корточки.
Я смотрю в его большие карие глаза, они полны плохо скрываемой радости. А я смотрю ему в глаза и молчу.
— Не молчи, — просит он.
Я улыбаюсь мокрыми глазами.
— Не молчи, пожалуйста, не молчи. Я скучал…
— И я…
— Молчи, — говорит Заратустра, спасая меня от досужей необходимости искать невесть куда запропастившиеся слова.
— Ну, и как это называется? — тоном шутливого назидания спрашиваю я после небольшой паузы.
— Работаю, — якобы недоумевая, отвечает Зар.
— Дворником?
— Дворником.
— И как?
— Хорошо.
— А письма?
— Не хотел, чтобы ты забывал, — потупившись, отвечает он.
— А Лондон?
— В Лондоне я не был, — честно признается Заратустра и смотрит на меня исподлобья наигранно-виноватым взором.
— Я тоже.
— Ну вот!
— Что «ну вот»? — я рассмеялся. — И все время тут?
— Тут.
— А почему я не видел?
— Ты две недели был на больничном.
— А еще две?
— Ты был слишком грустен…
— Логично.
— Пойдем к заливу, а то мы пропустим восход.
— Пойдем!
Зар помог мне подняться, снял фартук, отнес его в подсобку и надел куртку. Мы вышли на Большой проспект, правда, на этот раз очень большой, и направились к заливу.
Светало, мы шли медленно, молча. Я ощущал его рядом, я слушал его шаги, его дыхание. Он улыбался и смотрел себе под ноги. Он молчал. О чем он молчал? Обо мне, о себе?
О чем молчит до бесцветности голубое небо, раскинувшись ободом вдоль всего этого проспекта, словно бы уходящего в горизонт? О себе, о нас, обо мне? Как можно сказать, о чем молчишь?
Я думал:
«Мне кажется, что Зар изменился, только кажется. Если кто из нас двоих и переменился — так это я, но от этого изменился и Зар. Какой же он на самом деле? Может быть, его нет?
Иногда он шаркает ногами, он делает это специально, с игривой неловкостью, он пританцовывает, но так, чтобы никого не смущать. Сейчас он и сам смущен, он смущен мною. Как я могу знать об этом?
Его образ во мне абсолютно разрушен. Чем? Он мне лгал о своих путешествиях, но ведь он не хотел обмануть. Что такое ложь? Ложь — это когда я хочу обмануть или когда я обманываю?
Секундочку, когда же я не обманывал, если ни одно мое слово, ни одна моя мысль никогда не достигла другого, не будучи измененной (преломленной, интерпретированной, расшифрованной) им в нем самом?
Не значит ли это, что я никогда не говорил того, что говорил? Формально мне лжет даже это небо, ибо оно не имеет ни цвета, ни пространственности — все это создано мною, моим мозгом, моими анализаторами.
Что же со мной происходило прошлым вечером? Собаки — ладно, но змея, змея-то явно мне привиделась? Я болен? Кто вчера смотрел на меня, стоя у кирпичной стены, Зар или его призрак?
Его образ во мне абсолютно разрушен. Заратустра кажется мне чужим, отдалившимся, неизвестным. Впрочем, нет. Сейчас он ближе ко мне, чем когда бы то ни было. Я ощущаю его живым, он Другой.
Странно, но я действительно не думаю о том, как мне себя с ним вести. Но все-таки я сдерживаюсь, да, я сдерживаюсь. Мне хочется его беречь. Но разве могу я беречь Другого, не будучи самим Собой?
Его образ абсолютно разрушен… Аллилуйя, а ведь это то, что доктор прописал!»
В этот момент я остановился, повернулся и пристально посмотрел на Заратустру.
Высокий лоб, миндалевидные глаза под густыми черными ресницами, явственно проступающие скулы, почти квадратный подбородок, словно резные воскообразные губы нежно-розового цвета, убранные назад волосы, широкие плечи, одетые в темную куртку…
— Андрей, это я, — сказал он тихо, глядя мне прямо в глаза мгновенно намокшими глазами. Но мне казалось, что он не шептал, а кричал мне.
— Не кричи, я знаю, — тихо и уверенно произнес я в ответ.
Я открыл руки, и он обнял меня. Меня обнял этот большой человек, обнял, как маленький ребенок, истосковавшийся, напуганный, любящий. Он плакал, уткнувшись в мое плечо, Заратустра плакал.
Я чувствовал тепло его рук, я смотрел на залив. Небо, раззолоченное просыпающимся солнцем, впускало в себя гордое светило, чтобы поблекнуть в его великолепии.
Нет, небо не отказалось от себя для солнца, оно предоставило Себя — Ему, Оно ожило в этом предоставлении.