КЕЙФ ПРЕВРАЩАЕТСЯ В КОШМАР 14 глава




Итак, Хуанчо был здесь, заряженный мушкетон лежал рядом, матадор выслеживал, прислушивался к отдаленному шуму шагов и снова убеждал себя, говоря: «Она погубила мою душу, я вправе погубить ее тело!» Эти слова были его главным доводом, побудительной причиной к убийству.

Звук смеющихся звонких голосов послышался в конце тропинки.

Хуанчо вздрогнул и мертвенно побледнел; затем взял мушкетон.

— Можно подумать, — говорила Милитона мужу, — что эта тропинка ведет в земной рай, — всюду цветы, благоухание, пение птиц и солнечные пятна… Я не променяла бы ее даже на более красивое место. Как здесь хорошо, прохладно, — продолжала она, дойдя до рокового дерева. — Я чувствую себя такой легкой, такой счастливой.

Невидимое для путников дуло мушкетона было наведено на голову Милитоны, более свежей и жизнерадостной, чем когда-либо.

«Прочь слабость, — прошептал Хуанчо, положив палец на курок. — Она счастлива, сама это сказала, такой случай больше не повторится. Пусть умрет с этими словами!»

Милитона была на волосок от смерти: дуло мушкетона, скрытое листвой, почти касалось ее уха; еще секунда, и ее прелестная головка будет раздроблена и от всей этой красоты останется лишь месиво крови, мяса и костей.

Сердце Хуанчо сжалось при мысли, что он готов сокрушить свое божество; в глазах у него потемнело; это колебание длилось одно мгновение, но оно спасло сеньору де Сальседо, которая так никогда и не узнала, какой опасности подвергалась, и преспокойно вернулась с прогулки домой.

«Я — жалкий трус, — думал Хуанчо, продираясь сквозь кустарник, — мужества у меня ни на грош, я гожусь только для борьбы с быками и мужчинами».

Вскоре распространилась молва о матадоре, совершающем чудеса ловкости и отваги: никто еще не видел такой безрассудной смелости, говорили, будто он прибыл из Америки, из Лимы, и выступает в Пуэрто-де-Санта-Мария.

Андрес как раз находился с женой в Кадисе, куда он приехал, чтобы проститься с другом, отправлявшимся в Манилу, и близость Пуэрто-де-Санта-Мария навела его на мысль, вполне естественную для страстного любителя корриды, увидеть нового кумира толпы; несмотря на свой мягкий, чувствительный характер, Милитона тоже не могла отказаться от посещения цирка, и супруги спустились на мол, намереваясь взять билеты на пароход или нанять одну из лодок, на носу которых нарисовано по два глаза, что придает им странный вид человеческого лица.

В порту царило необычайное оживление; угрозами и лестью хозяева суденышек старались переманить друг у друга пассажиров под брань, крики, шутки, и каждую минуту какая-нибудь лодка разворачивала свой треугольный парус, и ветер уносил ее как лебяжье перо по прозрачной голубизне рейда.

Андрес и Милитона заняли место на корме лодки, хозяин которой, весело напевая песенку про быков из Пуэрто — «Покажите вашу маленькую ножку», помог молодой женщине подняться на борт.

Кадис очень красив, если смотреть на него с моря, и вполне заслуживает похвал, которые Байрон расточает ему в своих строфах. Можно подумать, что видишь серебряный город между двух сапфировых куполов. Кадис — родина прекрасных женщин, и мы сделаем немалый комплимент Милитоне, если признаемся, что на нее смотрели многие мужчины и даже следовали за ней по улице Аламеда.

Она и впрямь была прелестна в мантилье из белых кружев, с розой в волосах, в шейном платке, приколотом на плечах двумя камеями, в кофточке, отделанной золотым басоном и бахромой, в юбке с широкими воланами, чулках тоньше паутинки и хорошеньких атласных туфельках на точеных ножках, о которых можно было бы сказать словами испанской песни: «Ножка эта — просто мечта».

Несмотря на богатство, Милитона сохранила свою любовь к испанским модам и обычаям; молодая женщина не стала ни француженкой, ни англичанкой, и хотя она могла носить лимонно-желтые шляпы, как любая щеголиха на Пиренейском полуострове, она не пользовалась этой возможностью. Описанный нами наряд говорит о том, что парижские моды весьма мало интересовали ее.

Живописная толпа — в те дни черный цвет еще не распространился по всей Андалузии, — которая кишела на площади и заполняла постоялый двор «Виста-Алегре» и соседние кабачки в ожидании корриды, радовала глаз своими яркими красками и оживлением.

К мантильям примешивались великолепные алые шали, красиво обрамлявшие матовые лица женщин из Пуэрто-де-Санта-Мария и Хереса-де-ла-Фронтера. Махо в куртках с двумя карманами, откуда свешивались концы носовых платков, расхаживали вразвалку, принимали выигрышные позы, опершись на «вару» — род раздвоенной на конце палки, — или перебрасывались шутками в андалузском вкусе на своем певучем наречии, состоящем почти из одних гласных.

Начало корриды приближалось, и люди хлынули к цирку, рассказывая чудеса о новом матадоре: если он будет продолжать в том же духе и не попадет на рога быку, то вскоре превзойдет самого Монтеса, ибо ему сам черт не брат.

Андрес и Милитона сели в ложу, представление началось.

Знаменитый матадор был одет во все черное; его куртка, отделанная стеклярусом и шелком, поражала мрачной роскошью, вполне соответствовавшей суровой, почти зловещей физиономии того, кто ее носил; желтый пояс стягивал его худое тело; чувствовалось, что оно состоит из одних костей и мускулов.

Смуглое лицо матадора было прорезано двумя-тремя глубокими морщинами, проведенными не временем, а острыми когтями забот; в самом деле, хотя молодость успела сойти с этого лица, зрелость еще не наложила на него своей печати.

Андресу показалось, будто он уже видел это лицо, эту осанку, но он не мог припомнить, где именно.

Милитона не колебалась ни одной минуты. Хотя матадор изменился до неузнаваемости, она сразу узнала Хуанчо.

Столь глубокая перемена, происшедшая за такой короткий срок, испугала ее: она поняла, как велика была страсть, испепелившая этого мужественного, словно отлитого из бронзы человека.

Милитона поспешно раскрыла веер, чтобы спрятать лицо, и, откинувшись назад, коротко сказала Андресу:

— Это Хуанчо!

Но было поздно — матадор увидел ее и поднял руку в знак приветствия.

— Да, в самом деле — это Хуанчо, — согласился Андрес. — Бедный малый, он очень изменился: постарел лет на десять. Так это он та новая знаменитость, о которой столько говорят: значит, он снова взялся за свое ремесло.

— Друг мой, уйдем отсюда, — попросила Милитона, — не знаю почему, но я сама не своя; мне кажется, случится нечто ужасное.

— Полно, что может случиться? — возразил Андрес. — Вылетят из седла несколько пикадоров, и, как обычно, будет убито несколько лошадей.

— Боюсь, как бы Хуанчо не совершил какого-нибудь безрассудства, не поддался бы гневу, безумию…

— Ты никак не можешь ему простить того удара навахи. Если бы ты знала латинский, — но, к счастью, ты его не знаешь, — я сказал бы тебе, что это невозможно по закону: Non bis in idem.[49]Да и, кроме того, у этого славного малого было достаточно времени, чтобы успокоиться.

Хуанчо творил чудеса храбрости, словно был неуязвим, как Ахилл или Роланд, он хватал быка за хвост и заставлял его кружить на месте; ставил ногу между его рогов и перепрыгивал через тело животного, срывал с него эмблему и, подойдя к самой морде быка, с беспримерной отвагой дразнил его плащом, прибегая к самым опасным приемам.

Зрители восторженно, неистово аплодировали: со времен Сида Кампеадора никто не видел такой корриды. Четверо конных тореро, возбужденные примером Хуанчо, казалось, не ведали страха. Пикадоры выезжали на самую середину арены, бандерильо без промаха посылали в цель свои стрелы с бумажным оперением. Хуанчо каждому приходил на помощь, он умел вовремя отвлечь свирепое животное и обратить на себя его ярость. Один из чуло поскользнулся, и бык распорол бы ему живот, но Хуанчо спас беднягу, рискуя собственной жизнью.

Матадор наносил удары по всем правилам сверху вниз, шпага его вонзалась по самую рукоять между лопатками быка, и все они падали, как громом пораженные, к его ногам, — качетеро не нужно было пресекать их агонию своим клинком.

— Черт побери! — восклицал Андрес. — Монтес, Чикланеро, Архона, Лаби и другие матадоры должны смотреть в оба: Хуанчо их всех превзойдет, а может, уже превзошел.

Однако такому торжеству не суждено было повториться: Хуанчо достиг вершин мастерства, он совершал подвиги, каких никто больше не увидит. Милитона и та самозабвенно аплодировала ему; Андрес не мог усидеть на месте; восторг зрителей дошел до предела; исступленные крики встречали каждое движение Хуанчо.

На арену выпустили шестого быка.

И тут произошло нечто поразительное, невиданное: после того, как Хуанчо с редким искусством разъярил быка, проделав неподражаемые движения мулетой, он не вонзил шпагу в загривок животного, чего ожидали от него все зрители, — а с силой кинул ее вверх, и она, крутясь, воткнулась в землю шагах в двадцати от него.

— Что он делает?! — кричали со всех сторон. — Это не мужество, это безумие! Что за нелепость? Уж не собирается ли он убить быка щелчком по носу?

Хуанчо бросил на ложу, где сидела Милитона, непередаваемый взгляд, в котором отразилась вся его любовь, вся его мука, и остановился в полной неподвижности перед быком.

Животное нагнуло голову. Рог целиком вошел в грудь человека и вышел из нее окровавленный.

Оглушительный крик вырвался у тысячи испуганных зрителей и поднялся к небу.

Милитона откинулась на спинку кресла бледная как смерть. В эту страшную минуту она почувствовала любовь к Хуанчо!

 

 

АРРИЯ МАРЦЕЛЛА

ВОСПОМИНАНИЕ О ПОМПЕЯХ

 

Три юноши, три друга, путешествуя по Италии, посетили в прошлом году в Неаполе музей Студи, где собраны различные античные предметы, извлеченные при раскопках Помпей и Геркуланума.

Они разбрелись по залам и без определенного плана рассматривали мозаики, бронзу, фрески, снятые со стен мертвого города, а когда одному из них попадалось что-нибудь особенно любопытное, он радостными криками подзывал приятелей, к великому негодованию молчаливых англичан и положительных обывателей, листавших свои путеводители.

Но младший из троих, стоя у одной из витрин, настолько погрузился в созерцание, что, по-видимому, не слышал возгласов товарищей. То, что он рассматривал, представляло собою кусок запекшейся лавы с вдавленным отпечатком; его можно было принять за обломок литейной формы, разбитой при отливке, но наметанный глаз художника сразу узнал бы в нем очертания восхитительной груди и бедра, чистотою стиля не уступающих греческой статуе. Хорошо известно, да и в любом путеводителе говорится, что эта лава, застыв вокруг тела женщины, сохранила ее восхитительные очертания. По прихоти извержения, которое разрушило четыре города, часть этого дивного тела, рассыпавшегося в прах почти две тысячи лет тому назад, сохранилась до наших дней; округлость груди прошла сквозь столетия, в то время как столько могущественных царств не оставило после себя и следа! Образ красоты, случайно запечатленный на вулканическом шлаке, остался нетронутым.

Видя, что юноша не в силах оторваться от витрины, приятели подошли к нему, а когда Макс дотронулся до его плеча, тот вздрогнул, как человек, в тайну которого заглянул посторонний.

— Не стой, Октавиан, по целым часам у одной витрины, иначе мы опоздаем на поезд и не увидим сегодня Помпей.

— Что он рассматривает? — спросил Фабио. — А! Отпечаток, найденный в доме Аррия Диомеда!

И он бросил на Октавиана быстрый и многозначительный взгляд.

Октавиан слегка покраснел, взял Макса под руку, и осмотр древностей закончился без каких-либо приключений. Выйдя из музея, приятели сели на curricolo[50]и велели отвезти их на станцию железной дороги. Curricolo с его огромными красными колесами, с откидной скамеечкой, утыканной медными гвоздиками, с тощей, но резвой лошадкой в сбруе, как у испанских мулов, галопом бегущей по широким плитам из лавы, — все это настолько знакомо, что в описании не нуждается, вдобавок мы не собираемся делиться впечатлениями о поездке в Неаполь, а хотим только рассказать об одном странном, даже невероятном, хоть и истинном приключении.

Железная дорога, ведущая к Помпеям, почти все время тянется вдоль моря, и его длинные пенные валы катятся по темному песку, похожему на размельченный уголь. И действительно, берег здесь образовался из вулканического пепла и потоков лавы и резко контрастирует с синевой неба и синевой воды; в этом сверкании только земле, кажется, присущи темные тона.

Селения, через которые приходится проезжать, и те, что видишь издали — Портичи, прославленное оперой г-на Обера, Резина, Торре-дель-Греко, Торре-дель-Аннунциата, где попадаются дома с арками и с крышами в виде террас, — все до одного отмечены каким-то железистым и угольным оттенком, подобно Манчестеру и Бирмингему, и ни яркость солнца, ни южная известковая побелка не в силах ослабить этот оттенок; пыль здесь черная, на всем лежит еле ощутимая копоть, и так и чувствуется, что великая кузница Везувия дышит и дымится совсем неподалеку.

Три друга вышли из вагона, шутя по поводу той смеси античного и современного, какую представляют собою слова: вокзал Помпей! Греко-римский город и станция железной дороги!

Друзья пересекли поле, засеянное хлопчатником, с реющими над ним белыми хлопьями, — оно отделяет железную дорогу от раскопанной территории города, — и в остерии, построенной вне древнего земляного вала, взяли гида, или, лучше сказать, были взяты гидом. В Италии борьба с этим бедствием невозможна.

Стоял один из тех несравненных дней, нередких в Неаполе, когда благодаря яркости солнца и прозрачности атмосферы все предметы принимают окраску, которая на севере показалась бы баснословной, и становятся скорее похожи на сон, чем на действительность. Всякий, кто хоть однажды видел это сияние золота и лазури, навсегда уносит в родные туманы неизбывную тоску по нем.

Воскресший город, частично сбросив с себя пепельный саван, выступал в ослепительном свете во всех своих подробностях. Вдали вырисовывался конус Везувия, испещренный бороздками синей, розовой, лиловой лавы и залитый красновато-золотистыми лучами солнца. Легкое, еле уловимое марево венчало срезанную вершину горы; с первого взгляда его легко было принять за одно из тех облачков, которые даже в самую ясную погоду заволакивают высочайшие пики. Вглядевшись, можно было различить тонкие струйки белого пара, которые поднимались из вершины горы, словно из дырочек кастрюли, и сливались затем в легкую пелену. В тот день вулкан, пребывая в благодушном настроении, безмятежно покуривал трубочку, и если бы не пример Помпей, погребенных у его подножия, можно было бы подумать, будто нрав у него столь же безобидный, как у Монмартра; по другую сторону горизонт обрамляли прекрасные холмы, волнистые и нежные очертания которых напоминали женские бедра, а еще дальше тянулась синяя полоса безмятежного моря, по которому некогда плыли к городским стенам биремы и триремы.

Зрелище Помпей ошеломляет; внезапный возврат на девятнадцать столетий назад изумляет натуры даже самые прозаические и косные; всего два шага ведут вас от жизни античной к жизни современной, от христианства к язычеству; и когда три друга увидели улицы, сохранившие в неприкосновенности формы давно исчезнувшей жизни, то, как ни были они подготовлены к этому книгами и гравюрами, они испытали впечатление столь же необыкновенное, как и глубокое. Особенно поражен был Октавиан; он брел за гидом машинально, словно лунатик, не слушая бесцветный, заученный перечень достопримечательностей, который этот олух бубнил, как урок.

Юноша растерянно взирал на колеи от колесниц, оставшиеся на циклопической мостовой улиц и до того свежие, словно они образовались совсем недавно; взирал на красные буквы надписей, сделанных беглой кистью на стенах зданий, — тут были объявления о зрелищах, о сдаче помещений, вывески, обетные формулы, всякого рода извещения, — столь же любопытные, какими станут для грядущих неведомых народов парижские стены и уцелевшие на них афиши и плакаты; дома с обрушившимися крышами, позволяющие сразу же охватить взглядом все подробности их внутреннего устройства, все те мелочи быта, которыми пренебрегают историки и тайну которых цивилизации уносят с собою: еще не иссякшие водометы, форум, застигнутый катастрофой во время его перестройки, — уже выточенные, вполне законченные колонны, архитравы, ожидающие во всей своей чистоте, чтобы их установили на место; храмы, посвященные богам, которые стали мифологией, а тогда почитались всеми; лавочки, где недостает лишь одного — продавца; кабачки, на столах которых еще видны круглые пятна, оставленные чашами с вином; казарма с колоннами, выкрашенными охрой и суриком, на которых солдаты нацарапали карикатурные фигурки сражающихся, и расположенные вплотную друг к другу, драматические и певческие театры, которые могли бы возобновить представления, если бы обслуживавшая их труппа не стала прахом и не пошла то ли на затычку пивной бочки, то ли на заделку трещины в стене, подобно праху Александра и Цезаря, по грустному замечанию Гамлета.

Октавиан с Максом взобрались на самые верхние ступени трагедийного театра, а Фабио поднялся на возвышение для хора и стал декламировать, размахивая руками, первые пришедшие ему на память стихи, к немалому ужасу ящериц, которые разбегались во все стороны, виляя хвостиками, и прятались в расщелинах руин; и, хотя в театре уже не было медных и глиняных сосудов, служивших для усиления звука, голос юноши звучал насыщенно и мощно.

Затем гид повел их через огороды, покрывающие еще не раскопанные кварталы Помпей, к амфитеатру на другом конце города. Они шли под деревьями, корни которых проникают сквозь крыши погребенных зданий, разворачивают черепицу, обрушивают потолки, подтачивают колонны; они миновали поля, где пошлые овощи разрослись над шедеврами искусства, являя собою материальные образы забвения, которому время подвергает даже самые прекрасные создания.

Амфитеатр не произвел на них особого впечатления. Они уже видели амфитеатр в Вероне, более обширный и лучше сохранившийся, и были знакомы с устройством античных арен не хуже, чем с устройством арен для боя быков в Испании, очень похожих на античные, если не считать прочности построек и красоты строительного материала.

Они пошли обратно, поперечным переулком вышли на улицу Фортуны, рассеянно слушая чичероне, который называл каждый попадавшийся по дороге дом тем именем, которое было ему дано после раскопки в соответствии с какой-нибудь его особенностью: дом Бронзового Быка, дом Фавна, дом Корабля, храм Фортуны, дом Мелеагра, таверна Фортуны на углу Консульской улицы, Музыкальная академия, общественная хлебопекарня, аптека, лавка цирюльника, таможня, Обиталище весталок, постоялый двор Альбина, трактир и так далее, вплоть до ворот, ведущих к Дороге гробниц.

Во внутренней аркаде этих кирпичных ворот с сохранившимися статуями, но утраченным орнаментом, зияют две глубокие щели, предназначенные для опускной решетки, совсем как в башне средневекового замка, хотя мы и склонны считать такие защитные сооружения исключительной особенностью наших замков.

— Кто бы подумал, что в Помпеях, греко-римском городе, могло быть столь романтически-готическое заграждение? — удивился Макс. — Представляете вы себе, как запоздавший римский всадник, словно паж пятнадцатого века, трубит здесь в рог, чтобы для него подняли решетку?

— Ничто не ново под солнцем, — ответил Фабио, — да и сам этот афоризм не нов, раз он принадлежит Соломону.

— Может быть, найдется что-нибудь новенькое под луною? — подхватил Октавиан с иронически-грустной улыбкой.

Тем временем Макс остановился перед надписью, начерченной красным мелом на наружной стене.

— Любезный Октавиан, — сказал он, — не хочешь ли посмотреть бой гладиаторов? Вот объявление: в апрельские ноны, то есть пятого числа, — будут установлены столбы, — в ноны сразятся двадцать пар гладиаторов, а если ты беспокоишься за цвет лица, то не волнуйся — будут натянуты холсты. А может быть, предпочитаешь забраться в амфитеатр пораньше, — утром гладиаторы будут резать друг другу глотки — matutini erunt.[51]До чего они любезны!

Так, беседуя, шли три друга по дороге, обрамленной могилами; по нашим теперешним понятиям, это была бы довольно мрачная улица, но у древних она не вызывала таких представлений, ибо тогда в могилах были заключены не страшные трупы, а всего лишь горсточка пепла как отвлеченный образ смерти. Эти последние жилища были украшены средствами искусства, — язычники, как заметил Гете, украшали саркофаги и урны картинами жизни.

И, конечно, именно поэтому Макс и Фабио, наслаждаясь полнотой жизни, с беззаботным любопытством, какого не вызвало бы у них христианское кладбище, проходили мимо надгробий, весело позлащенных солнцем; могилы, расположенные по краям дороги, еще как бы причастны к жизни и не вызывают того отвращения, того фантастического ужаса, какие неизменно внушают нам наши кладбища. Они остановились возле склепа Маммии, общественной жрицы, рядом с которым выросло дерево — кипарис или тополь; они расположились в полукруглом триклинии, где происходили поминки по усопшим, и хохотали, как счастливые наследники; они безудержно зубоскалили, читая эпитафии Неволея, Лабеона и семьи Аррия, и Октавиан не отставал от приятелей, хотя и казалось, что он больше, чем его беззаботные спутники, скорбит о судьбах людей, усопших две тысячи лет тому назад.

Так дошли они до виллы Аррия Диомеда, одного из самых значительных зданий Помпей. К нему ведут кирпичные ступени; пройдя дверь между колоннами, выходишь во двор, напоминающий патио — центр испанских и мавританских жилищ: у древних он назывался impluvium или cavaedium; четырнадцать кирпичных оштукатуренных колонн образуют квадратный портик или крытый перистиль, похожий на галереи внутренних монастырских двориков, — здесь можно было не опасаться дождя. Пол двора выложен кирпичной и белой мраморной мозаикой, нежной и приятной для глаз. В середине расположен мраморный водоем, сохранившийся до нашего времени, — в него с крыши портика стекала дождевая вода. Странное создается впечатление, когда так неожиданно проникаешь в античный быт и попираешь лакированными ботинками мрамор, истертый сандалиями и котурнами современников Августа и Тиберия!

Чичероне повел их в экседру, или летнюю залу, выходящую в сторону моря, откуда веют прохладные ветерки. Именно здесь принимали гостей и отдыхали после обеда в жаркое время дня, когда со стороны Африки дул Зефир, несущий истому и грозу. Гид показал им базилику — длинную галерею с окнами, освещающими внутренние помещения; здесь гости и клиенты дожидались, пока их пригласит номенклатор; затем гид повел их на белую мраморную террасу, откуда открывается вид на зеленые сады и синее море; потом он показал им нимфей, или купальню, с желтыми стенами, с колоннами, оштукатуренными под мрамор, с мозаичным полом и мраморным бассейном, в который погружалось столько прелестных тел, рассеявшихся, словно тени; показал кубикул, где реяло столько сновидений, возникших за вратами из слоновой кости: здесь альковы, устроенные в стене, задергивались конопеем, или пологом, бронзовые кольца которого все еще лежат на земле; показал тетрастиль, или комнату отдыха, алтарь богов-ларов, помещение для архива, библиотеку, коллекцию картин, гинекей, или женскую половину, состоящую из маленьких, частично разрушенных комнаток, на стенах которых еще заметны следы живописи и арабесок, словно румяна, не совсем стертые со щек.

Окончив осмотр, юноши спустились в нижний этаж, ибо уровень земли со стороны сада гораздо ниже, чем со стороны Дороги гробниц; они прошли восемь зал, выкрашенных в красное, из коих одна отделана архитектурными нишами вроде тех, какие имеются в вестибюле палаты послов в Альгамбре, затем они оказались в некоем погребе или подвале, о назначении которого красноречиво свидетельствовали восемь глиняных амфор, стоявших у стены, а некогда, вероятно, благоухавших, как оды Горация, критским, фалернским и массийским винами.

В узкое слуховое окошко, заслоненное крапивой, врывался резкий луч света, а пронизанные им листики превращались в изумруды и топазы, — и эта веселая улыбка природы как нельзя кстати умеряла царившую здесь грусть.

— Вот тут-то, — сказал чичероне равнодушным тоном, который отнюдь не согласовался со смыслом его слов, — здесь, среди других семнадцати скелетов и был найден скелет дамы, отпечаток тела которой находится в неаполитанском музее. На ней были золотые кольца, а в пепле, запечатлевшем ее очертания, еще виднелись обрывки тонкой туники.

Обыденные фразы гида привели Октавиана в глубокое волнение. Он попросил показать ему точное место, где были обнаружены драгоценные останки, и, не сдерживайся он в присутствии друзей, он предался бы самой неистовой восторженности: грудь его вздымалась, на глаза набегали слезы; бедствие, стертое двадцатью веками забвения, трогало его, словно произошло совсем недавно; смерть друга или возлюбленной не так огорчила бы его, и пока Макс и Фабио отвернулись, слезинки, с двухтысячелетним опозданием, скатились из его глаз на то место, где женщина, к которой он воспылал ретроспективной любовью, погибла, задушенная пылающей лавой вулкана.

— Хватит археологии! — воскликнул Фабио. — Мы не собираемся писать диссертацию об амфоре или черепице времен Юлия Цезаря, чтобы стать членами какой-нибудь захолустной академии; от всех этих античных воспоминаний мне захотелось есть. Пойдем, если можно, пообедаем в здешней живописной остерии, хоть я и боюсь, как бы бифштексы там не оказались ископаемыми, а свежие яйца — снесенными еще до смерти Плиния.

— Я не скажу, как Буало:

 

И дурак невзначай молвит умное слово… —

 

засмеялся Макс. — Это было бы невежливо; но мысль неплоха. Лучше бы, конечно, попировать здесь, в каком-нибудь триклинии, подобно Лукуллу или Тримальхиону, возлечь по-античному и чтобы подавали рабы. Правда, я что-то не вижу тут лукринских устриц, нет также ни калкана, ни барабульки из Адриатики; на базаре не найдешь апулийских вепрей, а хлеб и медовые лепешки, выставленные в неаполитанском музее, зачерствели и стали жесткими, как печи, в которых их испекли; как ни противны недоваренные макароны с cacciacavallo,[52]все же это лучше, чем небытие. А что думает на этот счет обожаемый Октавиан?

Октавиан не слышал ни слова из этой гастрономической беседы — он скорбел о том, что его не было в Помпеях в день извержения Везувия и, следовательно, он не мог спасти даму с золотыми кольцами и заслужить тем самым ее любовь. Он уловил только последние слова Макса, но так не хотелось ему вступать в спор, что он неопределенным жестом выразил согласие, и приятели отправились вдоль городских стен к гостинице.

Стол накрыли в сенях, служащих остерии вестибюлем; их побеленные стены были украшены какой-то мазней, которую хозяин приписывал Сальватору Розе, Эспаньолетто, кавалеру Массимо и прочим знаменитостям неаполитанской школы, причем он считал своим долгом воздать им соответствующую хвалу.

— Почтеннейший хозяин, не расточайте понапрасну свое красноречие, — сказал Фабио. — Мы не англичане и старым холстам предпочитаем молоденьких девушек. Пришлите-ка к нам лучше красавицу брюнетку с бархатными очами, которая мелькнула сейчас на лестнице; пусть подаст нам карточку вин.

Хозяин понял, что юные посетители не из породы филистеров и обывателей, которых легко дурачить, и с восхваления своей картинной галереи перешел на восхваление винного погреба. У него вина всех знаменитейших марок: шато-марго, гран-лафит, ретур-дез-энд, силлери-де-моэт, хохмейер, скарлит-вайн, портвейн и портер, эль и гингербер, лакрима-кристи белое и красное, капри и фалернское.

— Ах ты, скотина! У тебя есть фалернское, а ты ставишь его в конец списка, — завопил Макс, вскочив с места и в комической ярости хватая хозяина за глотку, — ты терзаешь нас целой винодельческой рацеей и, видно, не имеешь ни малейшего понятия о местном колорите. Значит, ты недостоин жить в этих древних местах! Да хорошо ли оно, твое фалернское? Правда ли, что его разлили в амфоры при консуле Планке — consule Planco?

— Я не знаком с консулом Планком, и вино у меня не в амфорах, но оно старое и цена ему десять карлино за бутылку, — возразил хозяин.

Солнце зашло, и спустилась ночь — ночь ясная и прозрачная и уж, конечно, светлее, чем полдень в Лондоне; земля приобрела голубые тона, а небо светилось серебристыми, неизъяснимо нежными отблесками, в воздухе царило такое спокойствие, что даже пламя свечей, стоявших на столе, не колебалось.

К столику, за которым сидели трое друзей, подошел подросток-флейтист. Он застыл в позе, напоминающей барельеф, и вперил в них взор, продолжая извлекать из своего инструмента нежные, мелодичные звуки, — то была грустная народная песенка, чарующая и проникновенная.

Может быть, этот юноша был прямым потомком флейтиста, который шел некогда впереди Дуиллия?

— Наша трапеза принимает истинно античный характер, недостает только гадесских танцовщиц да венков из плюща, — сказал Фабио, наливая себе полный бокал фалернского.

— Меня подмывает пуститься в латинские цитаты, словно я фельетонист из «Деба»; в памяти оживают строфы од, — добавил Макс.

— Оставь их при себе, — воскликнули Октавиан и Фабио, не на шутку испугавшись. — Латынь, звучащая за ужином, страшно вредит пищеварению.

Когда молодые люди, удобно развалившись и пребывая в веселом настроении, с сигарой во рту сидят перед опорожненными бутылками вина — особенно если оно было крепким, — разговор их неизменно переходит на женщин. Каждый изложил свое понимание этого вопроса — и вот беглое резюме их взглядов.

Фабио ценил лишь красоту и молодость. Сластолюбивый и положительный, он не позволял себе иллюзий и в любовных делах не признавал никаких предрассудков. Крестьянка могла понравиться ему не меньше какой-нибудь герцогини — лишь бы она была хороша собою; телу он придавал больше значения, чем платью; он подтрунивал над некоторыми из своих приятелей, которые влюблялись в несколько метров кружев и шелка, и говорил, что уж логичнее было бы влюбиться в витрину какого-нибудь модного магазина. Такие убеждения, в сущности, весьма разумные, — причем он их отнюдь не скрывал, — создали ему репутацию человека эксцентричного.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: