Макс, натура менее артистичная, ценил лишь сложные приключения, запутанные интриги; он искал случая преодолеть сопротивление, совратить добродетель и вел любовную атаку, словно партию в шахматы, путем заранее обдуманных ходов, замедленных эффектных ударов, внезапных нападений и военных хитростей, достойных Полибия. В свете он выбирал для завоевания именно ту женщину, которая, казалось, была к нему особенно равнодушна; провести ее искусными ходами от неприязни к любви доставляло ему упоительное наслаждение; понравиться людям, которым он казался непривлекательным, сломить волю тех, кто противился его влиянию, — вот что считал он истинным триумфом. Как иные охотники носятся по полям, лесам и долинам в дождь, в зной, в метель, устают до изнеможения и все же продолжают погоню с неукротимым пылом — и всего лишь ради жалкой добычи, которую они к тому же в большинстве случаев пренебрегают съесть, так и Макс, восторжествовав над своей жертвой, забывал о ней и почти тотчас же устремлялся к новой цели.
Что касается Октавиана, то он признавался, что реальное мало привлекает его, — и не потому, что он по-школярски увлечен мечтами, где, как в мадригале Демустье, благоухают лилии и розы, а потому, что любая красавица окружена прозаическими, отталкивающими мелочами; слишком много тут ворчливых отцов, украшенных орденами, кокетливых матерей с живыми цветами в накладных волосах, румяных кузенов, готовых решиться на любовное признание, нелепых теток, влюбленных в своих собачек. Достаточно ему было увидеть на стене в комнате женщины акватинту с картины Ораса Верне или Делароша, чтобы в сердце его зачахла нарождающаяся страсть. Он был склонен к поэзии даже больше, чем к любви, и место свидания он представлял себе не иначе как на террасе Изоля-Белла или на берегах Лаго-Маджоре. Ему хотелось бы вырвать свою любовь из обыденной жизни и перенести ее куда-нибудь на звезды. Поэтому он поочередно пылал безумной, неосуществимой страстью ко всем прославленным женщинам, запечатленным в истории или в произведениях искусства. Подобно Фаусту, он был влюблен в Елену, и ему хотелось бы, чтобы волны столетий донесли до него одно из тех божественных воплощений человеческой мечты, форма которых, недоступная для взора пошляков, все же постоянно пребывает во времени и пространстве. Он создал себе идеал, помышляя о Семирамиде, Аспазии, Клеопатре, Диане де Пуатье, Жанне Арагонской. Иной раз он влюблялся в статуи, а однажды, когда он проходил в музее мимо Венеры Милосской, у него вырвался вопль: «О, кто возвратит тебе руки, чтобы ты могла прижать меня к своей мраморной груди!» В Риме у него начался странный бред при виде пышной прически с косами, извлеченной из античной могилы: он подкупил сторожа и, добыв таким образом два-три волоска, вручил их весьма могучей сомнамбуле, чтобы она вызвала тень и образ покойной; но за протекшие века флюид-проводник совсем испарился, и видение не могло появиться из вековечной тьмы.
|
Стоя перед витриной в Студи, Фабио понял, что отпечаток, найденный в подвале виллы Аррия Диомеда, вдохновляет Октавиана на безрассудные порывы к давно исчезнувшему идеалу, — юноше хотелось выйти за пределы времени и жизни и перенестись душою в век Тита.
Макс и Фабио ушли в свою комнату; классические пары фалернского затуманили им головы, и они не преминули уснуть. Октавиан же не раз оставлял свой стакан нетронутым, ибо не хотел пошлым хмелем нарушить поэтическое опьянение, обуревавшее его ум; он был глубоко взволнован и понимал, что ему не уснуть; он не спеша вышел из остерии и отправился погулять, чтобы ночной воздух освежил его чело и умиротворил взбудораженные мысли.
|
Он бессознательно направил шаг к воротам, через которые вступают в мертвый город, отодвинул деревянную перекладину, загораживавшую вход, и наугад углубился в развалины.
Луна заливала белоснежным светом белесые дома, разделяя улицы на две части — серебристо-светлую и синевато-темную. Ночное освещение, приглушая краски, скрадывало изъяны зданий. Теперь не так заметны были, как при ярком солнечном свете, изуродованные колонны, испещренные трещинами фасады, провалившиеся при извержении кровли; недостающие части восполнялись полутонами, и внезапный луч, как удачный блик в эскизе картины, полностью воссоздавал исчезнувшую совокупность строений. Казалось, молчаливые ночные духи восстановили ископаемый город, чтобы показать какую-то причудливую жизнь.
Иной раз Октавиану даже чудилось, будто в сумраке скользят неясные человеческие тени, но они таяли, как только попадали в светлую полосу. В безмолвии проносился какой-то глухой шепот, слышался неясный рокот. Сначала наш юноша думал, что у него просто-напросто рябит в глазах, а в ушах стоит гул, а быть может, это всего лишь обман зрения, вздохи морского ветерка, а то и беготня ящерицы или ужа сквозь заросли крапивы, — ведь в природе все живет — даже смерть, все шуршит — даже безмолвие. Между тем его охватывал какой-то невольный страх, по телу пробегал легкий озноб, вызванный, быть может, ночной прохладой. Раза два-три он обернулся; теперь он уже не чувствовал, как недавно, что одинок в пустынном городе. Неужели его товарищам пришла в голову та же мысль и они его разыскивают среди развалин? Мелькающие где-то тени, неясные звуки шагов — не Макс ли это и Фабио гуляют, беседуя, а сейчас скрылись за углом? Но Октавиан понимал, что такое вполне естественное объяснение противно истине, — об этом свидетельствовало его волнение, — и собственные его рассуждения на этот счет отнюдь не успокаивали его. Пустыня и мрак были населены невидимыми существами, которым он докучал; он проник в какую-то тайну, и здесь, по-видимому, только ждут его ухода, чтобы все ожило. Таковы были причудливые мысли юноши, они владели его умом и приобретали особое правдоподобие благодаря позднему времени, окружающей обстановке и множеству волнующих подробностей, — это легко поймет всякий, кому доводилось оказаться ночью среди обширных руин.
|
Проходя мимо дома, который привлек его внимание еще днем, а теперь был ярко освещен луной, он увидел в полной сохранности портик, который он при дневном свете пытался мысленно восстановить: четыре дорические колонны с каннелюрами до половины высоты, покрытые, словно пурпурной драпировкой, суриком, поддерживали верх карниза с разноцветным и таким свежим орнаментом, что, казалось, художник закончил его лишь вчера; на стене около двери — лаконский пес, писанный восковыми красками, с непременной надписью: «Cave canem»,[53]яростно лаял на луну и на пришельцев. На мозаичном пороге слово «Have»,[54]написанное оскскими и латинскими литерами, дружески приветствовало гостей. Внешние стены, выкрашенные охрой и пурпуром, высились в полной неприкосновенности. Дом вырос на один этаж, и его черепичная крыша с ажурными бронзовыми акротериями четко вырисовывалась на нежной голубизне неба с мерцающими там и сям бледными звездами.
Столь поразительная реставрация, выполненная за несколько часов неведомым зодчим, несказанно взволновала Октавиана, — ведь он не сомневался, что днем видел этот дом в развалинах. Таинственный мастер работал невероятно быстро, ибо и соседние здания приобрели вид недавно построенных, — все колонны были увенчаны капителями, не видно было ни одного камня, ни одного карниза, ни одного кусочка штукатурки, ни одного сколка живописи, которые отвалились бы от блестящих фасадов домов, а в проемах перистилей, вокруг мраморного бассейна каведиума, виднелись розовые и белые лавры, гранатовые деревья и мирты. Историки, все до одного, ошиблись: никакого извержения не было, а не то так стрелка на циферблате вечности повернула вспять на двадцать вековых часов.
Крайне удивленный Октавиан спрашивал себя — не спит ли он на ходу, не бродит ли во сне? Он напряженно думал — не безумием ли вызваны эти пляшущие перед ним видения; но он убеждался, что не сошел с ума и не грезит.
В воздухе тоже произошла удивительная перемена: с лазоревым сиянием луны теперь сливались, принимая лиловатые оттенки, легкие розовые тона; небо светлело по краям, казалось, вот-вот забрезжит заря. Октавиан вынул из кармана часы, они показывали полночь. Юноша подумал, не остановились ли они, и нажал на кнопку репетиции; пробило двенадцать. Да, была полночь, а вместе с тем становилось все светлее, луна таяла во все более яркой лазури; всходило солнце.
Тут Октавиан, в сознании которого всякое представление о времени смешалось, мог убедиться, что он гуляет не в мертвых Помпеях, не по застывшему трупу города, полуизвлеченного из савана, а в Помпеях живых, юных, нетронутых, по которым не пронеслись потоки огненной грязи Везувия.
Непостижимым чудом он, француз XIX века, и не мысленно, а на самом деле перенесен во времена Тита; а может быть, ради него разрушенный город с его исчезнувшими обитателями извлечен из глубин прошлого, — ведь вот только что мужчина в античной одежде вышел из соседнего дома.
Человек этот был бритый, с коротко остриженными волосами, в коричневой тунике и сероватом плаще, концы которого были подобраны, чтобы не мешали при ходьбе; он шагал поспешно, почти бежал, и прошел около Октавиана, не заметив его. На руке у него висела плетеная корзинка, и направлялся он к Нундинскому форуму; то был раб, какой-нибудь Дав, и спешил он, конечно, на рынок.
Послышался стук колес, и античная телега, запряженная белыми волами и полная овощей, выехала на улицу. Рядом с ней шел погонщик с голыми загорелыми ногами, обутыми в сандалии; одет он был в холщовую рубаху, топырившуюся у пояса; соломенная шляпа конусом, откинутая на спину, держалась на подбородочном ремне, и видно было его лицо. Этот тип теперь уже не встречается, — низкий лоб с резкими выпуклостями, черные вьющиеся волосы, прямой нос, спокойные, как у волов, глаза и шея некоего деревенского Геркулеса. Он степенно подгонял скотину стрекалом, причем поза его напоминала статую и могла бы привести в восторг самого Энгра.
Погонщик увидел Октавиана и, казалось, удивился, однако продолжал свой путь; один раз он обернулся, должно быть, не в силах понять, что за странного человека он видит, но решить эту загадку он по своей невозмутимой деревенской тупости предоставил более смышленым.
Появились и крестьяне из Кампаньи — они позванивали медными колокольчиками и погоняли ослов, навьюченных бурдюками с вином; их лица столь же отличались от лиц нынешних крестьян, как древняя медаль от современной монеты.
В городе постепенно появлялось все больше и больше народа, — так в диораме, где сначала не видно ни души, благодаря изменяющемуся освещению оживают дотоле незаметные фигуры.
Теперь Октавиан переходил во власть совсем иных чувств. Еще недавно, в обманчивом сумраке ночи, им владело беспокойство, знакомое даже самым отважным, когда они оказываются в тревожной, фантастической обстановке, которую не в силах постичь разум. Смутный страх сменился глубоким изумлением; он воспринимал все так отчетливо, что не мог не доверять своим чувствам, а между тем то, чтó он видел, было совершенно невероятно. Все еще сомневаясь, он старался с помощью мелких реальных подробностей доказать себе, что не стал жертвой галлюцинаций. Перед взором его проходили не призраки, ибо солнечный свет заливал их неопровержимо реально, и тени их, по-утреннему длинные, ложились на дороги и стены домов. Не понимая, что с ним творится, Октавиан приходил в восторг от мысли, что исполняется одно из заветнейших его желаний, и он уже не противился происходящему, а поддавался всем этим чудесам, не пытаясь разобраться в них; он решил, что раз какой-то колдовской властью ему дано прожить несколько часов в давно минувшем веке, то не стоит тратить время на решение непостижимой загадки, и он отважно зашагал вперед, наблюдая открывающееся перед ним столь древнее, а для него столь новое зрелище. Но в какую эпоху истории Помпей он перенесен? Из надписи с именами чиновников, высеченной на стене, он узнал, что теперь начало царствования Тита, а именно семьдесят девятый год нашей эры. В уме Октавиана мелькнула догадка: женщина, слепком с тела которой он любовался в Неаполитанском музее, должна быть жива, раз извержение Везувия, принесшее ей смерть, произошло 24 августа нынешнего года; значит, можно ее разыскать, увидеться с нею, поговорить… Безумное желание, вспыхнувшее в нем при виде обломка лавы с отпечатком божественных контуров, быть может, будет утолено, ибо нет ничего невозможного для любви, — ведь оказалось же ей под силу обратить время вспять и дважды отметить один и тот же час на песочных часах вечности!
Пока Октавиан предавался этим размышлениям, на улице появились миловидные девушки; они шли к фонтанам, и каждая поддерживала белоснежными пальчиками кувшин, стоявший у нее на голове; патриции в белых тогах с пурпурной каймой в сопровождении многочисленных клиентов направлялись к форуму. Возле лавочек со скульптурными и живописными вывесками толпились покупатели; теснотой своей и очертаниями эти лавочки напоминали мавританские ларьки в Алжире; над большинством из них виднелся торжествующий глиняный расписной фаллус и надпись hic habitat felicitas,[55]что свидетельствовало о суеверном страхе перед дурным глазом. Октавиану попалась даже целая лавка амулетов, на полках которой громоздились рога, раздвоенные веточки кораллов и золотые приапчики, какие еще и теперь можно приобрести в Неаполе, чтобы предохранить себя от дурного глаза, — и он подумал о том, что суеверие долговечнее веры.
Идя по тротуару, — а тротуары имеются на всех улицах Помпей и тем самым лишают англичан права считать их своим изобретением, — Октавиан встретился лицом к лицу с молодым человеком, красавцем приблизительно того же возраста; на нем была туника шафранового цвета и тонкошерстный белый плащ, мягкий, как кашемир. При виде Октавиана, одетого в мещанский черный сюртук, в безобразной современной шляпе, в тесных лакированных башмаках, с ногами, заключенными в узкие брюки, юный помпеянец был изрядно удивлен, — так мы удивились бы, увидя на Гентском бульваре айовая или ботокудо в перьях, в ожерельях из медвежьих когтей и с причудливой татуировкой. Однако, как отлично воспитанный юноша, он не расхохотался в лицо Октавиану, а сжалился над бедным варваром, попавшим в греко-римский город, и промолвил ласковым, проникновенным голосом:
— Advena, salve.[56]
Было вполне естественно, что в царствование божественного, могущественнейшего и великолепнейшего императора Тита, житель Помпей изъясняется по-латыни, и все же Октавиан вздрогнул, когда услышал этот мертвый язык из живых уст. Тут он порадовался, что был силен в переводе и получал награды на школьных соревнованиях. В этих исключительных обстоятельствах пригодилась ему и латынь, которой его обучали в университете; напрягши память, он ответил на приветствие помпеянца в стиле «De viris illustribus» и «Selectae e profanis»,[57]причем ответил довольно вразумительно, хоть и с парижским выговором, вызвавшим у юноши улыбку.
— Может быть, тебе легче изъясняться по-гречески? — спросил помпеянец. — Я и этот язык знаю, ибо учился в Афинах.
— Греческий я знаю еще хуже, чем латынь, — ответил Октавиан, — я из страны галлов, из Парижа, из Лютеции.
— Мне эта страна знакома. Мой дед воевал в Галлии при великом Юлии Цезаре. Но что за странный на тебе наряд? Галлы, которых я видел в Риме, одевались совсем иначе.
Октавиан попробовал было разъяснить молодому помпеянцу, что со времени завоевания Галлии Юлием Цезарем прошло двадцать столетий и что за это время мода могла измениться; но из такой попытки ничего не вышло, да, по правде говоря, это не имело ни малейшего значения
— Меня зовут Руф Голконий, и дом мой к твоим услугам, — сказал юноша, — впрочем, может быть, ты предпочитаешь вольную жизнь в таверне; можно хорошо устроиться в харчевне Альбиния, у ворот предместья Августа Феликса или на постоялом дворе Сарина, сына Публия, возле второй башни; если хочешь, я буду твоим проводником в незнакомом тебе городе; ты нравишься мне, юный варвар, хоть ты и хотел посмеяться над моей доверчивостью, когда утверждал, будто император Тит, ныне правящий, умер две тысячи лет тому назад и будто Назарей, гнусные последователи коего были облиты смолой и послужили факелами для садов Нерона, ныне безраздельно царствует на пустынном небе, с которого низвергнуты великие боги. Клянусь Поллуксом, — добавил он, взглянув на красную надпись на перекрестке, — сегодня дают «Касину» Плавта, которую недавно возобновили на театре; это занятная, смешная комедия, она позабавит тебя, даже если ты поймешь одну только пантомиму. Следуй за мной, скоро начнут; я посажу тебя на скамью гостей и чужестранцев.
И Руф Голконий направился к театрику, который друзья осмотрели днем.
Француз и помпеянец направились по улицам Источника Изобилия и Театральной, миновали коллегию, храм Исиды и мастерскую ваятеля и через боковую дверь вошли в Одеон, то есть комедийный театр. По просьбе Голкония Октавиана посадили у просцениума, в местах, равноценных нашим ложам авансцены. Сразу же все взоры с благожелательным любопытством обратились к нему, и по амфитеатру пробежал легкий шепот.
Представление еще не начиналось, и Октавиан воспользовался этим, чтобы рассмотреть залу. От пустого пространства, соответствующего нашему партеру, но гораздо более тесному и вымощенному мозаикой из греческого мрамора, полукругом, мало-помалу расширяясь, расходились лавки, в конце которых с каждой стороны виднелись великолепные львиные лапы, высеченные из лавы Везувия; на определенном расстоянии друг от друга выделялись особые места, образованные более широкой скамьей, а четыре лестницы, соответственно четырем входам в здание, поднимались с низу до самого верха амфитеатра и разделяли его на пять постепенно расширявшихся отсеков. Зрители легко отыскивали свои места, имея на руках билеты в виде пластинок из слоновой кости, где были указаны номера отсека, ряда и скамьи, а также название пьесы и имя сочинителя. Сановники, патриции, женатые мужчины, юноши, солдаты в блестящих бронзовых касках — каждые занимали обособленные места.
В первых рядах бросались в глаза великолепные тоги и широкие белые плащи, а на их фоне выделялись разнообразные наряды женщин, разместившихся повыше, и все это являло собою восхитительное зрелище; дальше виднелись серые накидки простолюдинов, — они разместились на верхних скамьях, у колонн, поддерживающих крышу; в проемах колонн виднелось темно-синее небо, словно лазурь панафинея. С карниза падали, освежая воздух и благоухая, еле заметные капли воды, надушенной шафраном, Октавиану вспомнились зловонные испарения, отравляющие воздух в наших театрах, которые сооружаются до того неудобно, что их можно почитать за место пыток, и он пришел к выводу, что цивилизация не так-то уж продвинулась вперед.
Занавес, подвешенный на поперечной перекладине, опустился в недра оркестра, музыканты заняли места на своей вышке, и появился Пролог в причудливом наряде, с безобразной маской, сооруженной в виде шлема.
Пролог обратился к публике с приветствием и просьбой не скупиться на рукоплескания, а затем приступил к шутовским рассуждениям.
— Старые пьесы все равно что вино, — говорил он, — с годами они становятся только лучше, и «Касина», дорогая сердцу старцев, столь же дорога и молодым; она всем доставит удовольствие — одним потому, что они ее знают, другим потому, что они ее не знают. К тому же над новой постановкой потрудились с великим тщанием, и слушать ее надо, отрешившись от всех забот, не думая ни о долгах, ни о заимодавцах, ибо в театре никого не берут под стражу; сегодня счастливый день, погода прекрасная и над форумом реют альционы.
Потом он рассказал содержание пьесы, которую представят лицедеи, причем сделал это весьма подробно, из чего можно заключить, что в том удовольствии, какое доставлял древним театр, неожиданность играла незначительную роль. Он рассказал, как старик Сталино, влюбленный в свою рабыню Касину, вознамерился выдать ее за своего фермера Олимпио, сговорчивого супруга, которого он заменит в брачную ночь, и как Ликострата, жена Сталино, собирается выдать Касину за конюха Халина, чтобы пресечь похоть своего порочного супруга и вместе с тем помочь сыну в его любовных делах; рассказал, наконец, как обманутый Сталино принимает переодетого юношу-раба за Касину, в то время как Касина, оказавшаяся не рабыней, а свободной, и притом благородного происхождения, выходит замуж за своего молодого хозяина, которого она любит и которым любима сама.
Молодой француз рассеянно смотрел, как изощряются на сцене актеры в масках с бронзовыми отверстиями ртов; рабы шныряли во все стороны, стараясь выказать свое усердие; старик качал головой и простирал трясущиеся руки; громогласная, строптивая и высокомерная матрона ерепенилась и поносила мужа, к великому удовольствию зрителей.
Все эти персонажи входили и выходили через три двери, которые были устроены в задней стене и сообщались с актерским фойе. Дом Сталино занимал угол сцены, а дом его старого друга Алкесима помещался напротив. Декорации, хотя и отлично написанные, не столько изображали само место действия, сколько давали о нем представление, подобно условным кулисам классического театра.
Когда брачное шествие с мнимой Касиной появилось на сцене, по рядам пронеслись оглушительные раскаты хохота, вроде тех, какие Гомер приписывает богам, а грохот рукоплесканий эхом отозвался от задрожавших стен; но Октавиан уже ни на что не смотрел и ничего не слышал.
Он только что заметил на скамьях, занятых женщинами, существо изумительной красоты. С этого мгновения прелестные личики, дотоле привлекавшие его внимание, померкли, как звезды при появлении Фебы, все рассеялось, все исчезло, словно сон; скамьи, усеянные зрителями, заволоклись туманом, и крикливые голоса актеров затерялись в какой-то безбрежной дали.
Сердце юноши дрогнуло, словно от электрического тока, и ему показалось, будто из груди его сыплются искры, как только взор этой женщины обращается на него.
То была бледнолицая брюнетка; волосы волнистые, вьющиеся, черные, как кудри Ночи, были по греческому обычаю слегка подобраны у висков; лицо отливало матовым оттенком и освещалось темными, ласковыми глазами с непередаваемым выражением томной грусти и страсти, приглушенной скукою; губы были пренебрежительно приподняты в уголках рта, и яркий пылающий их пурпур спорил с невозмутимой белизной застывшего лица; шея женщины отличалась прекрасными, чистыми линиями, какие теперь можно увидеть только у статуй. Руки ее были обнажены до плеч, а от вершин горделивых грудей, приподнимавших лиловато-розовую тунику, спускались две складки, словно высеченные в мраморе Фидием или Клеоменом.
Грудь ее отличалась столь безупречными очертаниями, столь чистым рисунком, что Октавиан почувствовал себя завороженным какой-то магнетической силой; ему показалось, что округлости ее груди удивительно совпадают с тем оттиском из Неаполитанского музея, который погрузил его в пылкие мечтания, и какой-то голос крикнул ему из глубины сердца, что женщина, сидящая неподалеку, и есть та самая, что задохнулась от пыли Везувия на вилле Аррия Диомеда.
Каким же чудом он видит ее живою на представлении «Касины» Плавта? Он не стал задумываться над этим; к тому же, как сам-то он очутился здесь? Он поверил в свое присутствие так же, как во сне веришь в появление людей, давным-давно умерших и все же действующих, словно они еще живы; впрочем, он был слишком взволнован, чтобы рассуждать. Для него колеса времени вышли из колеи, и его всепобеждающее желание само выбирало ему место в минувших веках. Он находился лицом к лицу со своей мечтой, мечтой самой неуловимой, ибо она тонула в прошлом. Его жизнь мгновенно преобразилась.
Смотря на эту головку — столь невозмутимую и столь страстную, такую холодную и такую пламенную, такую мертвую и такую полную жизни, он понял, что перед ним — его первая и последняя любовь, чаша, несущая ему небывалое упоение; он почувствовал, как, словно легкие тени, рассеиваются воспоминания о всех женщинах, которых он, казалось ему, любил, и как душа его вновь становится девственной, очищаясь от всех былых волнений. Прошлое сгинуло.
Тем временем прекрасная помпеянка, опершись подбородком на руку, обращала на Октавиана бархатистый взгляд своих темных очей, причем делала вид, будто всецело занята сценой, и взгляд этот был жгуч и тяжел, как расплавленный свинец. Потом она склонилась к девушке, сидевшей рядом с нею, и что-то шепнула ей на ухо.
Представление кончилось, зрители направились к выходам. Октавиан, пренебрегая услугами своего вожатого, бросился к первой же попавшейся ему двери. Едва он дошел до нее, как его коснулась чья-то рука, и женский голос проговорил тихо, но так, что не пропало ни единое слово:
— Я Тихе Новелейа, я ведаю развлечениями Аррии Марцеллы, дочери Аррия Диомеда. Ты нравишься моей госпоже, следуй за мной.
Аррия Марцелла только что взошла на носилки, которые несли четверо сильных рабов-сирийцев; они были обнажены до поясницы, и их бронзовые торсы блестели в лучах солнца. Занавеска на носилках приоткрылась и бледная рука, вся в кольцах, дружески махнула Октавиану, как бы подтверждая слова служанки. Пурпурная ткань вновь опустилась, и носилки стали удаляться, покачиваясь под мерный шаг рабов.
Тихе повела Октавиана окольными путями; она переходила с улицы на улицу, легко ступая на камни, служащие перемычкой между тротуарами и расставленные с таким расчетом, чтобы между ними легко проходили колеса повозок. Она шла сквозь этот лабиринт с той уверенностью, какая вырабатывается привычкой. Октавиан заметил, что они проходят по кварталам Помпей, которых еще не коснулись раскопки и которые, следовательно, ему совершенно неизвестны. Это странное обстоятельство, как и многие другие, не удивило его. Он решил ничему не удивляться. Из всей этой древней фантасмагории, которая могла бы свести антиквара с ума от счастья, он уже видел только черный, глубокий взор Аррии Марцеллы и дивную грудь, восторжествовавшую над веками и бережно сохраненную самим разрушением.
Они подошли к потайной дверце; дверца отворилась и тотчас же захлопнулась, а Октавиан оказался во дворике, окруженном колоннами ионического ордера, высеченными из греческого мрамора; до половины высоты они были выкрашены в ярко-желтый цвет, а капители их были расписаны красным и синим узором; гирлянда кирказона, словно естественная арабеска, раскинула над выступами здания свои зеленые сердцевидные листья; возле бассейна, окаймленного растениями, стоял на одной лапке розовый фламинго — как цветок из перьев среди обычных цветов.
Стены были украшены фресками с изображением прихотливых сооружений и вымышленных пейзажей. Октавиан успел бросить лишь беглый взгляд на все эти подробности, ибо Тихе препоручила его рабам-банщикам, и в их руках ему пришлось вытерпеть все изощренные процедуры античных терм. После того как он прошел через пар различной температуры, испытал на себе скребницу, был натерт различными притираниями и благовонными маслами, его облачили в белую тунику, и тут он в дверях вновь увидел Тихе; она взяла его за руку и отвела в другую, богато обставленную залу.
Потолок был расписан изображениями Марса, Венеры и Амура, причем чистота рисунка, блеск колорита и непринужденность мазка говорили о том, что это не работа набившего руку заурядного ремесленника, а создание великого живописца; над облицовкой из египетского зеленого мрамора тянулся фриз, скомпонованный из резвящихся в листве зайцев, оленей и птиц; пол был выложен дивной мозаикой, быть может, работы Сосима Пергамского, — она изображала празднество и создавала полную иллюзию реальности.
В глубине залы, на биклиниуме, или двухместном ложе, полулежала, облокотившись, Аррия Марцелла, и ее непринужденная и томная поза напоминала лежащую женщину работы Фидия на фронтоне Парфенона; у подножия ложа стояли ее туфли, расшитые жемчугом, а прекрасная обнаженная нога, совершеннее и белее мраморной, выступала из-под легкого покрывала. На фоне ее бледных щек блестели сережки в виде весов, с жемчужинами на каждой чаше; на ней был небрежно запахнутый пеплум соломенно-желтого цвета с черной каймой; в его разрезе видна была грудь и колыхавшееся на ней ожерелье из золотых колец с подвешенными к ним грушевидными зернами; черная с золотом ленточка сквозила кое-где в ее темных волосах, — ведь, возвратясь из театра, она переоделась, — а вокруг ее руки вилась, как у Клеопатры, золотая змейка с глазами из драгоценных камней, вилась и тщилась укусить свой собственный хвостик.
Перед двухместным ложем стоял столик с ножками в виде лап грифона, инкрустированный перламутром, серебром и слоновой костью; он был уставлен различными яствами на серебряных, золотых и богато расписанных глиняных блюдах. Тут красовалась птица из Фаза в полном своем оперении и всевозможные плоды, которые обычно не встречаются вместе, так как поспевают в разное время.
Все говорило о том, что здесь ждут гостя; пол был усыпан свежими цветами, а амфоры с вином стояли в сосудах, наполненных снегом.
Аррия Марцелла знаком пригласила Октавиана занять место возле нее на биклиниуме и принять участие в трапезе; полубезумный от любви и удивления, юноша наугад взял немного пищи с блюд, которые подали ему маленькие курчавые рабы-азиаты в коротких туниках. Аррия ничего не ела, зато часто подносила к губам флюоритовый кубок опалового цвета с темно-пурпурным вином, напоминавшим спекшуюся кровь; по мере того как она пила, ее бледные щеки покрывались еле уловимым румянцем — к ним поднималась кровь из сердца, не трепетавшего уже много лет; однако ее обнаженная рука, которой Октавиан коснулся, поднимая бокал, была холодна, как кожа змеи или надгробный мрамор.
— Когда ты задержался в музее, любуясь куском застывшей лавы, в котором запечатлелось мое тело, — проговорила Аррия Марцелла, обратив на Октавиана долгий влажный взгляд, — и когда мысли твои пылко устремились ко мне — я почувствовала это в том мире, где рею невидимо для грубых глаз; вера создает богов, любовь создает женщину. Действительно умираешь лишь тогда, когда тебя перестают любить; твое вожделение вернуло мне жизнь, властные заклинания, рвавшиеся из твоего сердца, свели на нет разделявшую нас даль.