Б. Паскаль
На следующее утро бунт продолжался, но музыка во славу Будды уже не звучала — долину окутала мертвая тишина. Момоко, принесшая мне завтрак, пережив ужас насилия и тяжелую истерию, удивительно повзрослела. Наклонив бледное, тусклое лицо много вынесшей женщины, изо всех сил стараясь не встретиться со мной взглядом, она, то и дело запинаясь, рассказывала хриплым голосом о том, что творится в деревне. Сегодня «гвардия» Така обнаружила, что управляющий универмага, обманув охрану у моста, бежал из деревни. Стремясь связаться с бандитами, нанятыми королем, управляющий переправился через реку, теперь очень опасную — в ней прибавилось воды от стаявшего снега, — и, не обращая внимания на то, что промок до нитки, припустил бегом по заснеженной дороге к побережью. В это же утро отец ребенка, спасенного на разрушенном мосту, тайно передал Такаси охотничье ружье и патроны.
— «Чтобы тебе было чем встретить бандитов короля супермаркета, если они нападут, Така», — сказал он, отдавая ему ружье. Но, по-моему, наоборот, с ружьем опаснее! — говорила она мрачно, не скрывая, что ее нисколько не радует бунт.
Опасаясь еще сильнее напугать Момоко, я промолчал, но роль, которую должно было сыграть ружье, истолковал несколько иначе. Может быть, оно было для Такаси не оружием, чтобы вместе со своей «гвардией» и жителями деревни сражаться с бандитами короля супермаркета, а оружием, предназначенным только ему, когда от него отвернутся товарищи и придется, оставшись в одиночестве, защищать себя в деревне, полной врагов? Во всяком случае Такаси приобрел преданного друга, правда единственного во всей деревне, который не задумываясь отдал необходимое ему самому ружье. Такаси, получив сведения, что сегодня утром ни один крестьянин из окрестных не пришел грабить универмаг, обмотав колеса цепями, поехал в бамбуковые заросли, по домам окрестных, чтобы попытаться их уговорить. Сообщив мне эти многочисленные новости, девушка снова превратилась в прежнюю Момоко и простодушно, точно доверчивая сестренка, спросила:
|
. — Осталось ли еще что-то хорошее в людях или уже не осталось вовсе? — Я растерялся от неожиданного вопроса, а Момоко продолжала: — Утром, когда машина бежала вдоль моря, после того как мы встретили рассвет в дороге, проехав всю ночь в машине уже по Сикоку, Такаси спросил у нас: «Интересно, осталось ли еще что-то хорошее в людях?» И сам ответил: «Да, осталось. Я имею все основания утверждать это, потому что люди с другого конца света едут в Африку и мало того, что ловят там слонов, но потом снова плывут через море, привозят этих слонов и помещают их в зоопарки». В детстве, говорил Така, он мечтал, что если бы стал богачом, то обязательно завел бы слона. Держал бы его в хлеву, примыкающем к амбару, а чтобы деревенские дети, стоило им только поднять голову, могли видеть его откуда угодно, мечтал срубить все высокие деревья на склоне, скрывающие усадьбу.
Момоко задала мне вопрос только для того, чтобы рассказать это, и совсем не ожидала ответа от человека, уважаемого в обществе. Испытав на себе, что такое насилие, Момоко теперь с удовольствием вспоминает, как прекрасна и чиста была давняя история о слонах, рассказанная грубым Такаси, возглавившим бунт. Видимо, первая из «гвардии» Такаси, отступившая от бунта, — Момоко.
|
Оставшись один, я тоже стал думать о слонах. Во время атомной бомбардировки Хиросимы первыми убежали из города коровы, но, если еще более страшная атомная война разрушит все города цивилизованных государств, не исключено, что удастся бежать и слонам из зоопарков. Разве возможно создать убежища на случай атомной войны для таких огромных животных? Наверное, после атомной войны все слоны в зоопарках погибнут. И если возникнет желание вновь возродить города, то у причала соберутся люди с искалеченными, изуродованными телами, чтобы проводить своих представителей в Африку за слонами, — возможна такая картина или нет? И вот тогда-то снова задумаются над этой проблемой те, кто задает вопрос: осталось ли еще что-то хорошее в людях?
С тех пор как начался снегопад, я не читал газет. И если даже над миром уже нависла угроза атомной войны, думал я, мне это неизвестно, но страх и бессилие, вселяемые этой мыслью, не были так глубоки, как в то время, когда, отгородившись от всех, я замыкался в самом себе.
В конверте, переданном мне настоятелем, были пять разрозненных писем брата прадеда и брошюра «Крестьянские волнения в деревне Окубо», написанная дедом. В ней рассказывалось о восстании, но не 1860 года, а о другом, вспыхнувшем в этом же районе в 1871 году в связи с рескриптом об упразднении княжеств и образовании префектур. Письма были без обратного адреса и без подписи. Видимо, брат прадеда держал в тайне свое новое местожительство и новое имя, которое ему пришлось взять.
Первое письмо датировано 1863 годом — видимо, бывший предводитель восстания, добравшийся до Коти, с помощью посланца, проникшего перед восстанием в деревню, отправился в совершенно новый для него мир. Уже через два года после бегства ему удалось встретиться со своим кумиром Джоном Мандзиро, и тот даже предложил ему принять участие в своем новом предприятии. Судя по тому, что человек, выступивший в качестве могущественного посредника, имел влияние на Джона Мандзиро, это, видимо, был все тот же тайный посланец, связанный с княжеством Тоса. В письме говорилось, что юноша поднялся на борт китобойного судна Джона Мандзиро и в 1862 году отплыл из Синагава. Его взяли простым матросом. В начале следующего года их судно подошло к архипелагу Огасавара, затем отправилось к месту лова, где было добыто два китенка, а потом снова вернулось к Огасавара для пополнения запасов топлива и воды. Жестоко страдая от морской болезни и стычек с другими матросами-иностранцами, брат прадеда вынужден был покинуть судно, но так или иначе, юноша, выросший в лесной глуши, увидел хоть и детенышей, но все же двух настоящих живых китов.
|
Второе письмо датировано 1867 годом. Письмо неожиданно дышит свободой и широтой взглядов — несколько лет жизни в городе заставили его снова ощутить в себе молодой задор и юмор, которые чуть было не покинули бежавшего из деревни юношу после того, как он попал на китобойное судно. Письмо представляет собой посланную брату в глушь, на Сикоку, забавную заметку, переписанную из впервые в жизни увиденной в Иокогаме газеты.
«Сегодня хочется немного пошутить. Правда, это опубликовано в газете, из которой перепечатка воспрещена, но в письме, я думаю, можно. В Америке, в Пенсильвании (название местности), один человек, страдая из-за того положения, в котором он очутился, сошел с ума и в конце концов покончил с собой, оставив следующее послание:
„Я женился на вдове, имеющей дочь. Мой отец полюбил мою приемную дочь, и через какое-то время она стала его женой. Таким образом, отец превратился в моего зятя, а приемная дочь стала моей мачехой. Ведь она жена моего отца. Вдова, на которой я женился, родила мне ребенка, и теперь они с моим отцом — братья. И значит, он мой дядя. Ведь моей мачехе он тоже приходится братом. Жена моего отца, то есть моя приемная дочь, родила девочку. И она превратилась в мою сестру и одновременно в мою внучку. Ведь она ребенок моего ребенка. Вдова, на которой я женился, теперь моя бабушка. Ведь она мать моей мачехи. Итак, я муж своей жены. Кроме того, я внук жены, я сам себе дедушка и сам себе внук“.
В газете напечатаны объявления. В одном из них говорится, что юноша благородного происхождения, желающий изучить английский язык, ищет учителя. В другом сказано, что крайне нуждаются в услугах лиц, желающих совершить поездку в Америку для усовершенствования в науках и торговле, а также с познавательной целью».
Между этим письмом и следующим разрыв более чем в двадцать лет. Совсем еще юный брат прадеда, увлекшийся забавной заметкой, потому что был в приподнято-возбужденном состоянии человека, которому в Иокогаме удалось освободиться от всего, связывавшего его с жизнью в далекой деревне, так неумело скрывавший свое тайное желание поехать в Америку, в прошедшие двадцать лет, может быть, действительно ездил туда. Во всяком случае, совершив предательство, он сохранил себе жизнь и, пройдя по трупам товарищей, казненных в деревне, обеспечил себе новую, независимую сферу деятельности.
Письмо, неожиданно пришедшее весной 1889 года, написано уже зрелым, опытным человеком. Это был холодный, критический ответ на письмо, которое живущий в деревне прадед, обрадовавшись полученному известию о провозглашении конституции, послал своему брату-горожанину. «Что за глупость хмелеть от одного слова „конституция“, еще не зная, каково будет ее содержание?»— эта фраза в ответе прадеду звучала, скорее, меланхолично. Он цитирует книгу одного дворянина из префектуры Коти, не исключено — приятеля того самого посланца, проникшего в деревню перед восстанием. «Так называемые права народа, существующие в мире, бывают двух видов. Права народа в Англии и Франции — это, так сказать, прогрессивные права народа. Они устанавливались благодаря движению снизу. Другой вид прав народа можно назвать правами народа, пожалованными императором. Это права, данные по милости сверху. Поскольку прогрессивные права народа устанавливаются благодаря движению снизу, их содержание и объем определяются им по собственному усмотрению. Поскольку права народа, пожалованные императором, даются по милости сверху, их содержание и объем не определяются им по собственному усмотрению. Нет никакого резона в утверждении, что после получения народом прав, пожалованных императором, тут же произойдут перемены и возникнет стремление добиться прогрессивных прав».
Далее брат прадеда предполагает, что конституция, которую собираются провозгласить, даст народу незначительные права, пожалованные императором, и горячо надеется, что появится и начнет действовать организация, целью которой станет борьба за прогрессивные права благодаря движению снизу. Это письмо показывает, что брат прадеда, имея определенную цель, был человеком, пристально присматривавшимся к политическому строю после революции, и цель его состояла в том, чтобы поддерживать людей, стоящих за достижение прогрессивных прав народа. Следовательно, слухи, что брат прадеда занял высокий пост в правительстве Мэйдзи, видимо, не соответствуют действительности.
Последние два письма были написаны всего через пять лет, но, судя по ним, цель брата прадеда быстро увяла. Он остался тем же интеллигентом на уровне своего века, как и в то время, когда писалось письмо от 1889 года, но теперь письма целиком заполняли внутренний мир одинокого старого человека, глубоко упрятавшего желание рассуждать о судьбах мира и лишь сильно обеспокоенного здоровьем своих далеких родных. Бунтю Иёсиро — так звали деда, автора «Крестьянских волнений в деревне Окубо». Брат прадеда горячо любил своего единственного племянника, но вряд ли им представился случай увидеться лично. В своих письмах он настаивал на необходимости сделать все, чтобы племянник избежал военной службы, а когда тому все же пришлось принять участие в войне, он очень беспокоился о нем. Это характеризует безжалостного предводителя восстания 1860 года еще и с другой стороны — он заботлив и добр.
Видимо, брат прадеда так и умер, не зная о судьбе племянника, участвовавшего в боях в далеком Вэк-хайвэе. Во всяком случае, после этого письма нить его жизни теряется.
Около полудня снова зазвучала музыка танцев во славу Будды. Сегодня она слышалась только со стороны универмага. Эта музыка, вчера еще вскипавшая одновременно в нескольких местах, сегодня раздавалась только у универмага — значит, она уже не свидетельствует об общности чувств жителей деревни. Музыка танцев во славу Будды слышна лишь оттуда, где Такаси и его футбольная команда. Хватит ли у них духа бесконечно повторять однообразный мотив, не вызывая никакого отклика у жителей деревни? И когда музыка кончится, не явится ли это моментом, указывающим на то, что в самом бунте наступил спад, что он пошел вспять?
У Хосио, который принес мне обед, было воспаленное лицо, точно у него высокая температура, глаза какие-то липкие, ищущие. Казалось, что в голове юноши разрослось и начало сочиться из глаз чувство непреодолимого стыда оттого, что он отступился от бунта Такаси и его приятелей. Но я сомневался, должен ли он испытывать такой уж стыд перед Такаси. Поведение Такаси, бросившего на произвол судьбы Хосио, когда того били в конторе универмага как «нарушителя уговора», уже тогда было равносильно отказу от всякого порицания Хосио за отступничество. Ведь один только Хосио, никак не связанный с деревней, по своей воле участвовал в бунте и очень помог молодежи как техник, но привязать его к бунту могло лишь добросердечие Такаси. С этой мыслью я в нехитрых слова выразил свое сочувствие:
— Бунт Такаси сегодня как будто идет на спад, а, Хоси?
Однако Хосио, продолжая молчать, лишь осуждающе посмотрел на меня. Он хочет показать, что, даже отступившись от бунта, не желает вместе со мной, сторонним наблюдателем, порицать Такаси и его футбольную команду.
— Электротоваров не хватает, чтобы раздать каждому, и, когда нужно будет решить, кому давать, ни у одного не найдется смелости взять на себя такую ответственность, — ограничился Хосио объективным анализом обстановки.
— Во всяком случае, начал все Така, пусть он и выходит из положения, — сказал я, тоже подчеркивая свою объективность, но это, наоборот, вызвало его протест. В нем точно взорвалась совесть, которую он все время старался упрятать подальше, — от гнева лицо его пошло багровыми пятнами. Глаза Хосио, впервые посмотревшего мне прямо в лицо, сверкали — он точно решился выволочь на свет все, что таилось у него внутри. По-детски сглотнув слюну, он сказал:
— С сегодняшнего дня я хочу ночевать в амбаре, Мицу. Холода я не боюсь, буду спать внизу.
— Почему? Что ты хочешь этим сказать? — неожиданно испугался я.
Хосио покраснел, как обычно краснеют крестьянские дети, сжав губы, с силой выдохнул воздух, а потом, когда заговорил, сразу побледнел.
— Така спит с Нацу-тян, и мне там быть противно.
Я обратил внимание, что кожа на лице Хосио точно присыпана белым порошком. Вначале я подумал, что Хосио стыдно за свое отступничество, оказалось, он стыдится моего собственного позора. Видеть позор человека, которому изменила жена, для юноши невыносимо — ему представляется, что это имеет самое непосредственное отношение и к нему. Значит, пинг-понговый шарик позора ударил меня. Глаза заволокло жарким огнем стыда.
— Ну что ж, Хоси, неси сюда свою постель. Внизу слишком холодно, так что будешь спать вместе со мной на втором этаже.
Из глаз посмотревшего на меня Хосио исчезли и горячий блеск, и немой вопрос, остались лишь подозрительность и настороженность. Юноша испытующе смотрел на меня, колеблясь между сомнением, понял ли я смысл его слов, и страхом, не наброшусь ли я, разозлившись, на него. Следя за моими движениями, он сказал мрачно, в резком голосе его звучали отвращение и бессилие:
— Я кричал Така: «Прекрати, прекрати, прекрати ты это, не делай этого!» А он и слушать не хотел. — По побелевшим щекам Хосио потекли обильные слезы.
— Хоси, хватит пересказывать, что ты хотел, что тебе показалось, лучше прямо говори, что ты видел, или замолчи, — приказал я. Действительно, если он не расскажет мне обо всем прямо, я просто не смогу ни в чем увериться и как-то отреагировать. К голове прилила кровь, и стучит в висках, но мое сознание, охваченное чувством ревности, не может решить, как на все это реагировать, и лишь плавает в горячей крови.
Хосио слегка откашлялся и как-то вяло, но, чтобы произвести на меня впечатление, делая ударение на каждом слове, заговорил, все еще всхлипывая, хотя слезы уже высохли:
— Я кричал Така: «Прекрати, прекрати, иначе ударю!» — взял палку и ворвался в комнату, где они лежали. Ко мне обернулся Така, почти голый, в одной майке, и говорит: ты, мол, один из всей команды не соображаешь, когда нужно применять оружие. Я так и остался стоять — ударить уже не мог и только говорил: «Прекрати, прекрати ты это, не делай ты этого». А Така и слушать меня не хотел — продолжал свое!..
Рассказ Хосио, вместо того чтобы создать впечатление о физической близости между Такаси и Нацу-ко, заставил меня лишь извлечь из самого верхнего слоя памяти ощущение от слова «прелюбодеи», которое, вырвавшись тогда в амбаре у Такаси, эхом заплясало в мрачных, темных стропилах. Но как могла участвовать в прелюбодеянии моя жена — ведь она давно убила в себе всякую чувственность; если ее и посещало желание, то минутное — она была не в силах взрастить его, высадив в почву ростки чувственности. Когда, бывало, мы с женой касались друг друга плечами, пытаясь изменить положение колючек на декоративных растениях в нашей крохотной теплице, это прикосновение на мгновение воспламеняло кровь, и у нас возникало желание — ведь мы не были близки с тех пор, как жена забеременела. Но она всегда пугалась таких вспышек и быстро убегала в спальню. И ночью, уже лежа в постели и приняв аспирин, оправдывалась:
«В то мгновение, когда я коснулась тебя, мне показалось, я возвращаюсь к тем дням, когда носила в себе нашего ребенка. У меня даже дыхание перехватило от страха, что я прямо сейчас рожу что-то чудовищное. Тебе, наверное, этого не понять?»
— Така что, насиловал жену? И ты, Хоси, вошел в комнату, услышав ее крик о помощи? — спросил я, испытывая новый приступ ярости еще и оттого, что вспомнил все это.
Заплаканное лицо Хосио неожиданно смягчилось — он стал вдумываться в мои слова и вдруг со страхом замотал головой:
— Нет, нет! Така не насиловал! Когда я первый раз заглянул в щель, Нацу-тян была, видимо, еще усталой и ей просто лень было противиться прикосновениям Така. Но потом, когда я ворвался в комнату, она уже ждала Така — это по всему было видно! Она крепко прижалась к нему. «Если ты это сделаешь, расскажу Мицу!»— крикнул я ей. «Говори, пожалуйста», — только и ответила она.
Итак, прелюбодеи начали существовать.
— Мне стало противно смотреть на них, и я повернулся, чтобы уйти, а Такаси мне: «Завтра беги к Мицу, расскажи ему все, что видел». Голос его срывался на крик, и я по-настоящему испугался, что он разбудит Момо, а она с трудом заснула, приняв снотворное.
Хосио, проснувшись среди ночи, когда почувствовал, что из-под одеяла выбирается спавший рядом с ним Такаси, вскоре услышал его голос, доносившийся уже из соседней комнаты, где Нацуко спала вместе с Момоко. «Я почувствовал, что разрываюсь на части, так было, разумеется, и во время поездки в Америку…» — уловить смысл дальнейших слов Такаси полусонный Хосио не мог. Сначала он разбирал только отдельные слова, смысл которых с трудом доходил до него, проследить же нить разговора он был не в состоянии. И лишь позже, прислушавшись, он стал воспринимать все подряд. «…Пришли… Осмотрелся… Желания никакого не было, наоборот… Негритянский квартал… Водитель такси предупреждал, советовал отказаться от этой затеи… Но я почувствовал, что разрываюсь на части. И если бы я не определил, что представляют собой две силы, разрывающие меня на части… Если подумать, я всегда разрывался между потребностью оправдать себя, человека, в котором сидит насильник, и потребностью наказать себя за это. Но поскольку я, такой человек, существую, то разве не естественно желание и впредь оставаться таким? Но по мере того как желание это усиливалось, усиливалась и противоположная потребность — перечеркнуть себя, такого, и я начал страдать еще более оттого, что разрываюсь на части. И то, что во время борьбы против договора безопасности я встал на путь насилия, и то, что я, участник студенческого движения, избрал позицию несправедливого насилия, присоединившись к шайке бандитов и порвав с насилием слабаков, вынужденных идти в контратаку против несправедливого насилия, произошло потому, что я хотел оправдать себя, насильника, чтобы жить таким, каков я…»
«Почему ты говоришь, Така, „таким, каков я“? Почему ты говоришь о себе как о насильнике?» — печально спросила молча слушавшая жена.
— Жена была пьяна? — спросил я, прерывая рассказ Хосио, но юноша разбил и эту мою надежду.
— Нацу-тян больше не пьет, — сказал он.
«Это связано с пережитым мною, о чем я никому не могу рассказать, если собираюсь еще жить, — сказал Такаси после молчания, заставившего подслушивающего затаить дыхание. — Будет лучше, если ты, не спрашивая меня об этом, поверишь, что я разрываюсь на части».
«Я понимаю, как сильно ты, Така, разрываешься на части, и мне не нужно знать, почему все это происходит».
«Да, во всяком случае я живу, беспрерывно разрываясь на части, — это точно. Стоит мне какое-то время пожить в мире и покое, и я начинаю себя будоражить, чтобы снова убедиться, что я разрываюсь на части. Точно наркоман, я должен постоянно увеличивать дозу возбуждения. Встряска, которой я себя подвергаю, год от года становится все более жестокой».
«Если в первую же ночь по прибытии в Америку ты, Така, пошел в негритянский квартал именно для этого, то мне просто интересно, на какую встряску ты рассчитывал?»
«Я не имел ясного представления, что произойдет. Просто надеялся именно там получить сильную встряску. Но все кончилось тем, что я в ту странную ночь просто-напросто переспал с жирной, как Дзин, негритянкой. Погнала меня в негритянский квартал не обыкновенная похоть. Если у меня и была потребность, то иная, более глубокая. Водитель такси предупреждал, что среди ночи выходить из машины в таком месте опасно, советовал отказаться от этой затеи, предлагал даже отвезти меня в безопасное место, если я обязательно хочу переспать с негритянкой, но я отказался. В конце нашего разговора я остановил машину у какого-то бара. Вошел туда — это был бар с невероятно длинной, уходящей в темноту стойкой. Пьяные, молча сидевшие вдоль стойки, все были, разумеется, негры. Я взобрался на табурет, слишком высокий для японца; за стойкой во всю стену было зеркало, и я увидел отражающихся в нем человек пятьдесят негров, все они враждебно уставились на меня. Я почувствовал непреодолимое желание выпить стакан водки и тогда впервые понял, как мозг мой наполняется потребностью в самоистязании. Если бы я выпил водки и опьянел, то сразу полез бы драться. И меня, странного восточного человека, ворвавшегося в негритянском квартале в бар, наверняка избили бы до смерти.
Но когда ко мне подошел огромный бармен, я заказал всего лишь стакан имбирного пива. Испытывая потребность в самоистязании, я все же испугался так, что у меня даже потемнело в глазах. Я вообще боюсь смерти, а тем более насильственной. Это стало моей сущностью, которую я не мог побороть в себе с того дня, как избили до смерти брата S…»
— Когда я услышал, что Така трусит, то впервые усомнился в нем, — сказал Хосио с мрачной, полной горечи озлобленностью, несвойственной его возрасту. — Потому-то я и решил подсмотреть в щель. Я все увидел в свете ночника — Момоко всегда спит с ночником, потому что боится темноты. Така, разговаривая, гладил Нацу-тян. Тогда еще Нацу-тян была усталой, и ей, видно, было лень отбросить его руку.
«Выпив маленькими глотками пиво, я вышел из бара и пошел по темной улице. Фонари почти не освещали ее. Хотя была уже глубокая ночь, у пожарных лестниц и в подъездах огромных темных старомодных домов толпились негры и, насколько я понимал, что-то отпускали по моему адресу, когда я проходил мимо. Чей-то голос, который я явно расслышал, произнес: „I hate Chinese, Charly!“[24]. Я бессознательно ускорил шаг, и стоило лишь представить себе, что потный негр нагоняет меня, бьет по голове и я валюсь замертво на грязную мостовую, как от страха я весь покрылся потом и свернул в еще более темный, еще более опасный переулок. Я был такой потный, что негритянка, с которой я потом спал, хотя от нее самой исходил ужасный запах, даже удивилась, что от японца так воняет потом. Я вошел во двор большого дома. Лоб и переносица горели огнем от страха, что в меня выстрелят! Я бежал как затравленный, и в моей голове, от которой отлила кровь, хотя на улице было жарко, все время вертелась поучительная история, в общем-то комичная, которую, стараясь предостеречь нас от опасных „похождений“ в Америке, рассказала руководительница нашего театрального коллектива, когда мы пересекали Тихий океан. Об этом, наверное, писали и японские газеты. Ну так вот, банковский служащий из Токио, посланный в Америку, пробыв там месяц, упал с двенадцатого этажа нью-йоркского отеля и разбился насмерть. Случилось это так: жившая в соседнем номере восьмидесятилетняя американка, проснувшись среди ночи, увидела за окном скребущего по стеклу голого японца, который стоял на четвереньках на узком карнизе. Испугавшись вопля старухи, голый японец рухнул вниз на мостовую. „Никому не известно, почему он, голый, скреб по стеклу — он даже не был пьян“, — рассказывала нам руководительница. Мне это показалось казнью, совершенной над собой человеком, беспредельно боящимся смерти. Быстро идти ночью одному по темному негритянскому кварталу было для меня тем же, что ползти голым по узкому карнизу на высоте двенадцатого этажа, направляясь в номер старухи. Но — мне еще не попался человек, который бы, проснувшись, закричал и заставил меня рухнуть вниз и разбиться насмерть. Неожиданно я вышел на сравнительно освещенную улицу и даже увидал, что ко мне направляется такси. Я бросился к нему, энергично размахивая руками, точно потерпевший крушение при виде судна. Когда начинается разрушение, оно идет беспрерывно. Через полчаса я уже сидел, запершись в комнате проститутки, и по-английски делился с ней самыми постыдными своими секретами и просил ее сделать вид, будто она воздаст мне заслуженную кару. „Делай все так, будто огромный негр насилует маленькую восточную девушку“, — бесстыдно умолял я ее. „Лишь бы заплатил, устрою тебе что хочешь“, — ответила она».
— Хоси, ты не мог предотвратить того, что совершил Такаси, и тебе нечего себя винить, — прервал я болтовню Хосио, полную вздохов. — Когда ты кричал Такаси: «Прекрати, прекрати, прекрати это!» — было уже слишком поздно. Когда ты их застал, они это делали уже во второй раз. А в первый раз — когда ты еще спал. Если бы этого не произошло, Така не стал бы с женой так откровенничать. Вряд ли его исповедь годилась для песни соблазна.
— Мицу, и вы не сердитесь? — спросил меня в лоб Хосио, которому трудно было совместить мою позицию со своими моральными принципами.
— Это тоже слишком поздно, — сказал я. — Разве не слишком поздно кричать мне сейчас: «Прекрати, прекрати, прекрати это, не делай этого!»?
Хосио посмотрел на меня глазами, в которых сконцентрировалось столько отвращения, что, казалось, они источают яд. Потом, отбросив сострадание и интерес к человеку, которому изменила жена, замкнулся в своем крохотном мирке; охватив колени руками и положив на них грязную голову, он жалобно запричитал, будто подражая причитаниям вчерашних крестьянок:
— О-о, все провалилось, что же мне теперь делать? «Ситроен» я купил — выложил все сбережения, в авторемонтную мастерскую, где я работал, меня уже не возьмут. О-о, что же мне теперь делать! Все у меня провалилось.
Снизу, из деревни, доносились музыка танцев во славу Будды, несмелый лай множества собак, готовых убежать, только замахнись на них, смех и крики старых и молодых. Еще во время рассказа Хосио до моих ушей они долетали, но как галлюцинация, а сейчас явно приближаются к амбару. Музыка и крики создавали совсем другую атмосферу, чем замерший сегодня утром бунт. Вместо того чтобы присоединить свой голос к причитаниям юноши, я одиноко стоял у окна и смотрел, ощущая себя изгоем в этом мире. Во двор ввалилась огромная толпа, возглавляемая двумя «духами», — музыканты, собаки и множество зрителей, гораздо больше, чем я видел в детстве в день поминовения усопших. В небольшом свободном пространстве «духи» начинают свое медленное кружение. Музыканты, бьющие в большие и малые барабаны и гонги, — все ребята из футбольной команды, — с трудом сдерживая напор зрителей, играют стройно и четко. Две рыжие собаки с лаем носятся по кругу, путаются в ногах у «духов», но их бьют, и они с визгом отскакивают. Кажется, сами «духи» дразнят собак, считая это одним из элементов своих танцев. Когда собак бьют, раздается громкий, возмущенный вопль зрителей.
Я не помню, чтобы когда-нибудь «духи» были наряжены так, как в этот раз. Мужчина в шляпе, в черной визитке и черном жилете, а грудь — голая. Этот выходной костюм принадлежал моему прадеду, но в шкафу я видел и рубахи с твердыми воротничками. Почему же, наряжая «духа», не взяли и рубаху? По размеру она ему не подошла или парень, исполнявший роль «духа», крепкого сложения и одеваться легко — предмет его гордости, так что, может быть, он отверг рубаху, исходя из своих жизненных принципов? Шляпа, которую парень напялил на свою большую, круглую, точно каска, голову, расползлась. Сзади сквозь дыру в форме равностороннего треугольника проглядывает белый затылок, тем более неожиданный, что косматые волосы парня — черные как смоль. Кланяясь, он обходит зрителей, с достоинством приветствуя их. Засунутым в карман визитки грязным куском сушеной рыбы он дразнит собак. Собаки в бешенстве лают, разгребая острыми когтями грязный, утоптанный снег.
Второй «дух», следующий за ним по пятам, — маленькая соблазнительная девушка, которую я видел вчера в конторе универмага, наряженная в белоснежную корейскую одежду. Два шнурка, свисающие с пояса, повязанного под грудью, и длинная юбка, раздувающаяся от малейшего ветерка, наводят на мысль: откуда взялось это платье? Где нашли эту шелковую одежду? Может быть, молодые ребята, совершившие налет на корейский поселок в тот день, когда был убит брат, не только украли самогон и тянучки, но и утащили платье корейской девушки и двадцать лет прятали его? Значит, в первом налете кроме убийства они совершили нечто более ужасное, чего не искупить одной смертью брата, и, может быть, именно потому, что брат знал об этом, он в отчаянии и тоске лежал, забившись в дальний угол амбара, преисполненный решимости во время следующего налета взять на себя роль жертвенной овцы? За убитого корейца деревня отдала жизнь брата S, так что, казалось, долг был возмещен, и, значит, можно предположить, что какое-то другое преступление заставило деревню, уже после инцидента, уступить землю корейскому поселку? Очаровательная деревенская девушка, порозовевшая от возбуждения, запрокинув голову, полузакрыв глаза и лучезарно улыбаясь, как кинозвезда, оказавшаяся в центре внимания, важно вышагивает за парнем в шляпе и визитке. На ней — белая одежда, которую, возможно, летом 1945 года ее братья содрали с девушки в корейском поселке, надругавшись над ней. Зрители тоже улыбаются и издают радостные, возбужденные крики. Женщины из окрестных, которые вчера вечером в своей рабочей одежде, с ног до головы уныло-темные, причитали у нашего дома, сегодня все в той же грубой в темно-синюю полоску одежде стоят среди зрителей и вместе со всеми весело смеются. С помощью «духов» — короля супермаркета и его жены в корейском платье — этому множеству людей, и деревенских, и окрестных, дан новый стимул.
Я пытаюсь найти в толпе Такаси, но люди беспрерывно перемещаются вслед за движением «духов» и собак в круге, и высмотреть кого-то почти невозможно. Отведя натруженные глаза от толпы, я заметил жену, которая, взобравшись на перила веранды, окружающей дом, через головы толпы смотрит на то, что происходит в кругу. Она смотрит танцы во славу Будды, держась правой рукой за столб, а левой загораживаясь от солнца. Тень от ладони прикрывает лоб, глаза и нос, и поэтому выражения ее лица не разобрать. Но вместо несчастной женщины, изможденной и раздраженной, которую я без всяких оснований предполагал увидеть, передо мной было воплощение женственности, она была полна покоя и безмятежности, как падавшая складками длинная шелковая юбка «духа» корейской девушки. Я понял, что благодаря Такаси она освободилась от сознания немыслимости для нее физической близости, точно рак подточившего нашу семейную жизнь. Впервые после женитьбы я воспринял ее как действительно независимое существо. Ладонь жены слегка сдвинулась, и на верхнюю часть ее спокойного лица упали лучи солнца. Я рефлектор-но отпрянул от окна, будто испугавшись, что, взглянув на ее лицо, окаменею. Хосио, привлеченный доносившимися с улицы криками значительно больше, чем жалостью к призраку, к человеку, покинутому всеми, быстро подошел сзади и вместо меня прильнул к окну. А я вернулся к столу, лег около него и стал смотреть на огромные темные вязовые балки. И поскольку, отвернувшись от меня, Хосио сейчас весь поглощен новыми танцами во славу Будды, я, впервые после того, как узнал об измене жены, избавившись от посторонних взглядов, оставшись наедине с собой, лежал, ощущая температуру собственного тела — тридцать шесть и семь — и чувствуя, как семьдесят раз в минуту сердце выбрасывает порцию крови и принимает новую, лежал едва дыша, как насекомое.
Я чувствую, как кровь, жарче, чем температура тела, фонтанчиками бьет в моем мозгу. В нем вспыхивают две не связанные между собой мысли, и я глазами мечты погружаюсь во тьму, слегка освещенную фейерверком этих мыслей, и закрываю глаза действительности. Первая мысль: рассвет того дня, когда отец отправился в свое последнее путешествие в Китай; он замечает на перилах веранды мать, дающую указания носильщикам, которые должны доставить его багаж в приморский город, и, разозлившись, одним ударом сбрасывает ее вниз. Отец так и уехал, оставив мать, валявшуюся без сознания, с разбитым в кровь носом, а бабушка объяснила нам, детям, что, если женщина стоит на перилах веранды, у хозяина дома случится несчастье. Мать же так никогда и не согласилась с этой приметой и лишь возненавидела отца, уехавшего, совершив насилие, и стала презирать бабушку за то, что та пыталась оправдать поступок своего сына. Когда же эта поездка отца закончилась его смертью, я проникся к матери тайным страхом. Может быть, она еще больше, чем бабушка, верила, что женщине не следует стоять на перилах веранды, и тогда на рассвете нарочно взобралась на них? И отец, зная это, совершил жестокий поступок, а бабушка и носильщики не удержали его тоже именно поэтому?
Другая мысль, ее трудно ухватить, она лишь только формируется: каковы формы и цвет обнаженного тела жены? Я пытаюсь представить себе прекрасное, чувственное обнаженное тело, но вспоминаю свидетельства очевидца прелюбодеяния, и мне удается лишь с поразительной отчетливостью увидеть ступни ног и ее лоно, лоно развратной женщины, вызывающее у меня отвращение. И во мне просыпается ревность, жаром обжегшая горло, точно я выкурил ядовитую сигарету. Я вдруг почувствовал, что жена никогда не принадлежала мне по-настоящему…
— Мицу! — услышал я снизу голос Такаси, энергичный и самоуверенный.
Я открыл глаза и увидел задрожавшую и сжавшуюся спину Хосио, прильнувшего к окну. Музыка, собачий лай, радостные крики людей удалялись сейчас в сторону деревни. Такаси снова позвал меня, в голосе его слышалась настойчивость:
— Мицу!
Не обращая внимания на Хосио, который бросился было ко мне, чтобы не допустить этого, я спустился до половины лестницы и сел на ступеньку. Стоявший внизу Такаси, на которого свет падал со спины, был точно в радужном ореоле, а лицо и весь он, обращенный ко мне, вплоть до раскинутых в стороны рук, — черные. Чтобы быть в равном с ним положении, нужно избрать позицию, которая позволит и мне погрузить лицо во тьму.
— Мицу, Хосио тебе уже рассказал, что я сделал? — спросил меня черный человек, и вокруг него засверкали бесчисленные пузырьки света, точно блестки, отражающиеся от ряби на воде. Черный человек показался мне выскочившей из мрачной пучины саламандрой.
— Рассказал, конечно, — ответил я спокойно. Мне хотелось показать свое полное безразличие человеку, который когда-то в детстве умолял своего старшего брата: «Не уходи: меня покусала сороконожка», а сейчас громко похваляется перед мужем, что совершил прелюбодеяние с его женой.