Последний из могикан, или Повесть о 1757 годе 26 глава




Гурон, как тигр, ринулся на дерзкого соплеменника, уже кинувшегося наутек, но тело Ункаса помешало этой противоестественной схватке. Обезумев при виде убийства, совершенного на его глазах, Магуа оставил дикаря и всадил нож в спину распростертого делавара. Тем не менее Ункас, собрав последние силы, вскочил, кинулся, как раненая пума, на убийцу Коры, поверг его мертвым к своим ногам и окинул Магуа суровым, неумолимым взглядом, словно желая сказать, что он сделал бы с врагом, если бы сам не был при смерти. Магуа отвел теперь уже беспомощную руку делавара и трижды пронзил ему ножом сердце, пока Ункас, все еще не спускавший с противника невыразимо презрительного взгляда, не рухнул бездыханный к его ногам.

— Сжалься, гурон! Сжалься! — кричал сверху Хейуорд, задыхаясь от ужаса.— Пощади, и тебя пощадят!

Магуа только погрозил Дункану окровавленным ножом и издал свирепый ликующий крик, такой громкий, что звуки дикого торжества донеслись до тех, кто сражался в долине, на тысячу футов ниже. В ответ раздался оглушительный крик разведчика, чья высокая фигура приближалась к дикарю по скользкому краю утеса такими отчаянно смелыми скачками, словно обладала способностью парить в воздухе. Но, добежав до места кровавой резни, Соколиный Глаз нашел там лишь мертвые тела. На мгновение он задержал зоркий взгляд на жертвах, но тут же устремил его на гору, оценивая трудности предстоящего подъема. На вершине горы, у самого края головокружительной пропасти, он увидел фигуру, стоявшую с поднятыми руками в страшной, угрожающей позе. Не раздумывая, кто это может быть, разведчик вскинул ружье, но в ту же секунду камень, пущенный рукой незнакомца, обрушился на голову одного из убегавших гуронов, и Соколиный Глаз разглядел пылавшее гневом лицо честного Гамута. Затем из соседней расщелины показался Магуа, равнодушно перешагнул через труп последнего соратника, перепрыгнул через вторую широкую расселину и спустился по скале туда, где его уже не могла настичь рука Давида. Еще один прыжок — и он был бы в безопасности. Но прежде чем совершить этот спасительный маневр, Магуа остановился, погрозил разведчику рукой и крикнул:

— Бледнолицые — собаки! Делавары — бабы! Магуа оставляет их на скале в добычу воронам!

Он хрипло расхохотался, сделал отчаянный скачок, сорвался, но успел все же ухватиться руками за куст и повис над пропастью. Увидев это, Соколиный Глаз припал к земле, словно хищный зверь перед прыжком; он так дрожал от нетерпения, что его слегка приподнятое ружье ходило у него в руках, как колеблемый ветром листок. Сообразительный Магуа не стал утомлять себя бесполезными рывками, а нащупал ногой небольшой выступ, на который мог опереться. Затем, собравшись с силами, он сделал попытку вскарабкаться на утес, и ему уже удалось подтянуть колени к краю. И вот теперь, когда тело врага сжалось в комок, разведчик, подавив свое волнение, поднял ружье и прицелился. Окрестные скалы — и те вряд ли были неподвижней, чем его оленебой перед выстрелом. Просвистела пуля, руки гурона ослабли, тело откинулось назад, но колени еще оставались в прежнем положении. Магуа посмотрел на врага глазами, полными непримиримой ненависти, и с мрачным вызовом погрозил ему. Но тут он, выпустив ветку, за которую держался, прорезал воздух, перелетел через окаймлявший гору кустарник, и его смуглое тело стремительно понеслось вниз головой навстречу гибели.

 

ГЛАВА XXXIII

 

Отряд отважно турок бил,

Стяжал победу он,

Но Боцарис в сраженье был

Десятком пуль пронзен.

На клич «ура!» друзьям вокруг

Улыбкою ответив вдруг,

Смежил глаза герой,

Так закрываются цветы

Пред наступленьем темноты

Закатною порой.

Холлек

 

 

Вставшее утром солнце застало племя ленапе в глубокой скорби. Битва отгремела, делавары утолили жажду мести и рассчитались с ненавистными мингами за недавнюю обиду, уничтожив целую их общину. Черные клубы смрадного дыма, поднимавшиеся над местом, где был разбит лагерь гуронов, достаточно красноречиво свидетельствовали об участи, постигшей это кочевое племя, а сотни воронов, темными стаями кружившихся над вершиной горы и над широкой полосой леса, указывали путь туда, где произошла роковая схватка. Словом, глаз любого человека, мало-мальски знакомого с характером Еоенных действий на границе, без труда обнаружил бы несомненные приметы тех страшных последствий, к каким обычно приводит месть индейцев.

И все же солнце застало племя ленапе в глубокой скорби. Не слышно было ни криков ликования, ни торжествующих песен в честь победы. Воины, свершив свое страшное дело, вернулись в лагерь лишь затем, чтобы поскорей сорвать с себя кровавые трофеи и слить голос со стоном и рыданиями соплеменников. Гордость и восторг уступили место смирению, самые жестокие человеческие страхи сменились искренним выражением безысходного горя.

Хижины опустели, но поблизости от них широким кольцом в глубоком молчании стояли с хмурыми лицами все уцелевшие обитатели становища. Мужчины и женщины, образовавшие эту живую стену, были все, без различия пола, возраста и положения, проникнуты одним чувством. Все глаза были устремлены на середину кольца, где и находились предметы всеобщего внимания.

Шесть делаварских девушек с длинными черными волосами, распущенными и свободно ниспадавшими на грудь, стояли поодаль и лишь изредка подавали признаки жизни, осыпая благоуханными травами и лесными цветами ложе из покрытых индейскими покрывалами душистых ветвей, где покоились останки пылкой, благородной, великодушной Коры. Тело ее было закутано в такие же простые индейские ткани, а лицо навсегда укрыто от людских взоров. В ногах ее сидел безутешный Манроу. Голова старика склонилась чуть ли не до земли, лицо выражало безропотную покорность воле провидения, но страдальчески сдвинутые брови, лишь наполовину скрытые беспорядочно рассыпавшимися прядями седых волос, выдавали тайное отчаяние. Рядом с полковником, смиренно обнажив голову, стоял Гамут, и его грустный, участливый взгляд то и дело переходил с томика стихов, содержавшего столько утешительных священных песнопений, на останки той, скорбь о которой душа его жаждала сейчас смягчить успокоительными чарами музыки. Хейуорд тоже был неподалеку и, опершись о дерево, напрягал все силы, чтобы не поддаться порыву горя.

Эта печальная сцена все же была менее трогательна, нежели та, что развертывалась на противоположном конце плато. Ункас в самых богатых одеждах и драгоценных украшениях, какие только нашлись у его племени, сидел, словно живой, в величественной, исполненной достоинства позе. Над головой его развевались роскошные перья, тело его было обильно украшено ожерельями, браслетами, медалями, но потухшие глаза и неподвижные черты лица слишком явственно опровергали суетную басню о том, будто обладание сокровищами делает человека гордым и счастливым.

Перед трупом Ункаса сидел Чингачгук без оружия, раскраски и каких бы то ни было украшений, кроме ярко-синей эмблемы племени, неизгладимо запечатленной на его нагой груди. Соплеменники могиканина давно уже собрались, а он все еще не отводил глаз от похолодевшего, безжизненного лица сына. Взгляд его был так пристален и упорен, поза так неподвижна, что посторонний не понял бы, кто из них живой, а кто мертвый, если бы по временам душевная мука не искажала смуглые черты старого вождя, в отличие от мертвенного покоя, сковавшего лицо юноши.

Рядом, задумчиво опираясь на ствол рокового, сполна отомстившего врагу ружья, стоял разведчик, а Таменунд, поддерживаемый двумя старейшинами, занимал обычное место на холмике, откуда мог взирать на скорбные и безмолвные лица своего народа.

Внутри круга, но у самого края плато стоял офицер в чужеземном мундире, а за кольцом туземцев его ждали боевой конь и целая свита всадников, готовых, видимо, отбыть в дальнюю дорогу. Одежда иноземца свидетельствовала, что он занимает важную должность при наместнике Канады: по всей вероятности, он приехал сюда, чтобы восстановить мир между союзниками французов, но увидел, что намерения его разбились о свирепость и непримиримость враждующих племен, и удовольствовался тем, что стал молчаливым очевидцем последствий той схватки, предотвратить которую так и не успел.

Время близилось к полудню, а толпа, собравшаяся еще на заре, до сих пор хранила безмолвие, лишь изредка прерываемое подавленными рыданиями. За все эти томительные часы никто не шелохнулся, если не считать юных делаварок, воздававших по временам простые и трогательные почести погибшей красавице. Только терпеливые и твердые индейцы способны были на столь неколебимую и продолжительную сосредоточенность, словно превратившую их смуглые неподвижные фигуры в каменные изваяния.

Но вот делаварский мудрец протянул вперед руки и, опираясь на плечи спутников, встал с места. Сейчас Таменунд был так слаб, что, казалось, прошло еще целое столетие, с тех пор как накануне он появился перед своим народом.

— Люди ленапе! — начал он глухим голосом прорицателя, возвещающего чью-то высшую волю.— Маниту скрыл свой лик за тучами! Глаза его отвратились от вас, уши глухи, уста не дают ответа! Вы не видите его, но приговор его — перед вами. Пусть же сердца ваши откроются, а души не лгут. Люди ленапе, Маниту скрыл свой лик за тучами!

Эти простые, но страшные слова были встречены таким глубоким благоговейным молчанием, словно их изрек не человек, а сам Дух, почитаемый делаварами. Даже бездыханный Ункас казался живым существом в сравнении с подавленной и неподвижной толпой, окружавшей его. Когда же первое впечатление постепенно прошло, голоса из толпы негромко затянули песнь в честь усопших. Пели женщины, и голоса их звучали удивительно мягко и нежно. Правда, в словах не было последовательности, но едва одна исполнительница смолкала, песню или, вернее, причитание подхватывала другая, и каждая давала волю чувствам, выражая их тем языком, какой они ей подсказывали. По временам пение прерывалось взрывами всеобщего горя, и тогда девушки, собравшиеся вокруг Коры, хватали с ее ложа цветы и травы, словно потеряв голову от скорби. Но порыв утихал, и они опять клали на место эти эмблемы чистоты и прелести, всеми способами выражая свою нежность и печаль. Хотя подобные вспышки еще более нарушали логическую связь между произносимым, в словах певиц содержался известный смысл, который, словно припев, передавал определенную цепь мыслей и представлений.

Девушка, которой ввиду ее происхождения и добродетелей было поручено оплакать усопших, начала со скромных намеков на мужество и красоту погибшего воина, украшая свой слог по-восточному образными выражениями в манере, принесенной, видимо, индейцами с другого континента; эта манера сама по себе уже является звеном, связующим древнюю историю Старого и Нового Света. Девушка именовала Ункаса «пумой своего племени», изображала его человеком, чьи мокасины не оставляли следа на росистой траве, чей прыжок был подобен прыжку молодого оленя, глаза сияли ярче звезд на ночном небосводе, а голос звучал в битве, как гром Маниту. Она напоминала ему о матери, родившей его, и о том, какое счастье иметь такого сына. Она просила передать ей, когда они встретятся в мире духов, что юные делаварки оросили слезами могилу ее сына, а ту, что дала ему жизнь, называли благословенной.

Затем певицу сменили другие плакальщицы; еще более мягкими и нежными голосами, с еще большей проникновенностью и женской деликатностью они запели о чужеземной девушке, покинувшей этот мир почти одновременно с Ункасом, чем Великий дух выразил свою волю слишком ясно, чтобы этим можно было пренебречь. Они умоляли покойного быть добрым с ней и снисходительно относиться к ее неосведомленности в вещах, необходимых для благоденствия такого воина, как он. Они без малейшей зависти превозносили ее несравненную красоту и благородную решительность, как, вероятно, лишь ангелы способны восхищаться превосходством соперника, и закончили тем, что природные достоинства покойной вполне искупают небольшие пробелы ее воспитания.

Вслед за ними другие девушки, подхватив напев, обратились со словами нежности и любви к самой Коре, Они уговаривали ее быть веселой и не опасаться за свое благополучие. Ее спутник — охотник, который сумеет обеспечить все ее нужды, воин, который защитит ее от любой опасности. Они обещали, что путь ее будет приятным, а ноша — легкой. Они просили ее не предаваться ненужным сожалениям о друзьях детства и местах, где жили ее предки, уверяя, что в «благословенных охотничьих угодьях ленапе» она найдет не менее прекрасные долины, чистые источники и ароматные цветы, чем в «небесах бледнолицых». Они советовали ей быть внимательной к своему спутнику и никогда не забывать о различии, столь мудро установленном между ними Маниту. Затем в общем неудержимом порыве они слили голоса, восхваляя молодого могиканина. Они утверждали, что он был благороден, отважен, щедр и обладал всеми достоинствами, которые подобают воину и за которые девушка может полюбить юношу. Облекая мысли в самые изысканные и тонкие образы, они дали ему понять, что за краткое время их знакомства они, с присущей их полу чуткостью, угадали влечение его сердца. Делаварские девушки не пленили его взор! Он принадлежал к роду, владычествовавшему некогда на берегах соленого озера, и сердцем тянулся к племени, живущему у могил его предков. Почему бы и не одобрить такую склонность? То, что избранная им девушка была лучше и чище своего племени,— это видели все. То, что она была пригодна для трудной и опасной жизни в лесах,— это доказало ее поведение, и теперь, добавляли они, «мудрый владыка земли» перенес ее в край, где она встретит родные души и будет вечно счастлива.

Затем, переменив напев и тему, плакальщицы упомянули о другой девушке, рыдавшей в соседней хижине. Они сравнили ее со снежинкой, сверкающей, чистой, белой, застывающей от зимней стужи и тающей знойным летом. Они выразили уверенность, что она кажется столь же прекрасной и глазам молодого вождя, так сходного с ней и цветом кожи, и горем. Но хотя дела-варки и не высказались до конца, было ясно, что они считают ее менее совершенной, нежели ту, кого оплакивают. При всем том они не отказали Алисе ни в одной похвале, притязать на которую ей позволяла ее редкая красота. Золотистые кудри ее были уподоблены вьющейся виноградной лозе, глаза — голубому небосводу, а румяные щеки — белоснежному облачку, окрашенному алыми закатными лучами, с той лишь разницей, что последнее менее привлекательно.

Эти и другие последовавшие за ними песни были исполнены в тишине, нарушаемой лишь голосами певиц, потому что толпа по-прежнему безмолвствовала, облегчая душу только исступленными взрывами отчаяния — их можно было бы условно назвать хором. Делавары слушали, как зачарованные, и постоянно менявшееся выражение их лиц со всей очевидностью свидетельствовало, сколь искренне и глубоко они сожалеют об усопших. Даже Давид охотно прислушивался к нежному, мелодичному пению, и задолго до того, как оно кончилось, его восхищенные взоры доказали, что он покорен им.

Разведчик, единственный из белых, кому были понятны слова песен, переменил свою задумчивую позу и склонил голову набок, чтобы получше расслышать плакальщиц. Но когда они завели речь о будущем Коры и Ункаса, он покачал головой, как человек, сознающий всю ложность их наивных верований, вновь оперся на ружье и оставался в этом положении до самого конца церемонии, если можно назвать так обряд, проникнутый столь искренним и глубоким чувством. К счастью, ни Хейуорд, ни Манроу не понимали смысла слов, иначе им нелегко было бы сохранить самообладание.

Чингачгук был единственным исключением в толпе туземцев, проявлявшей самый живой интерес к обряду. На протяжении всей сцены глаза его ни на миг не оторвались от сына, и ни один мускул не дрогнул на его суровом лице даже во время самых громких или трогательных причитаний. Для него существовали сейчас на свете лишь холодные, безжизненные останки сына, и все остальные чувства его словно застыли, дабы глаза могли в последний раз запечатлеть черты, которые он так долго любил и которые ныне навсегда скроются от него.

В эту минуту из толпы медленно выступил воин, прославленный боевыми подвигами, особенно своими заслугами в последнем сражении, и с суровым, мрачным видом встал рядом с усопшим.

— Зачем ты покинул нас, гордость делаваров? — обратился он к мертвому Ункасу, словно тело могиканина еще сохраняло в себе живую душу.— Жизнь твоя была подобна солнцу, когда оно еще только поднимается над вершинами деревьев; слава твоя сияла ярче, нежели свет его в полдень. Ты ушел, молодой воин, но целая сотня вейандотов сметает колючки с пути, которым ты следуешь в мир духов. Кто из видевших тебя в битве поверил бы, что и ты смертен? Кто, кроме тебя, мог повести в бой такого воина, как Уттаву? Ноги твои были схожи с орлиными крыльями, руки — тяжелей могучих ветвей сосны, голос — как голос великого Маниту, когда он гремит в тучах. Язык Уттавы слаб,— добавил оратор, печально озираясь вокруг.— На сердце его безмерная тяжесть. Гордость делаваров, зачем ты покинул нас?

За Уттавой в строгом порядке последовали другие воины, пока большинство самых известных и одаренных мужчин племени не высказали или не пропели хвалу останкам погибшего вождя. Когда голос последнего из них смолк, снова воцарилось глубокое безмолвие.

Но вот послышался низкий, глубокий звук, подобный отдаленной музыке, и такой тихий, что, хотя он был хорошо слышен, можно было только догадываться, откуда он летит и что означает. За ним, однако, последовали другие, все более повышавшиеся, пока до слуха присутствующих не донеслись сначала протяжные и часто повторяемые восклицания, а потом и слова. Губы Чингачгука раскрылись, и это позволило догадаться, что сейчас запел он, отец усопшего. Хотя ни один взгляд не устремился на него и толпа не проявила ни малейших признаков волнения, но вид, с каким туземцы подняли головы и прислушались, показывал, что они ловят эти звуки не менее внимательно, чем речь самого Таменунда. Но ожидания их оказались напрасны. Звуки, усилившиеся и ставшие было внятными, вновь понизились, задрожали и наконец совсем замерли, словно унесенные дыханием мимолетного ветерка. Губы сагамора сомкнулись, он смолк и замер, по-прежнему не отрывая глаз от сына. Поза Чингачгука была так неподвижна, как если бы всемогущий, создав его, забыл наделить жизнью. Это подсказало делаварам, что их соплеменник не в силах сейчас проявить наивысшую степень твердости — исполнить погребальную песню, и они с врожденной деликатностью перестали прислушиваться, перенеся внимание на похороны чужеземки.

Один из старейших вождей подал знак девушкам, окружавшим тело Коры. По его приказу они подняли носилки на плечи и неторопливым, размеренным шагом двинулись вперед, не прерывая нежной и жалобной песни в честь покойницы.

Гамут, неотрывно наблюдавший за обрядом, который почитал языческим, наклонился к отцу девушки и прошептал:

— Они уносят останки вашей дочери. Не пойти ли нам с ними и не позаботиться ли, чтобы ее предали земле по христианскому обычаю?

Манроу вздрогнул, словно в ушах его загремела труба Страшного суда, торопливо бросил встревоженный взгляд на окружающих, встал и последовал за траурной процессией твердым шагом воина, хотя на нем и тяготело безмерное бремя родительской скорби. Друзья шли за ним с выражением такого глубокого горя, которое нельзя было назвать просто сочувствием. Даже молодой француз присоединился к процессии с видом человека, искренне растроганного и опечаленного безвременной трагической гибелью столь прелестной девушки. Но когда самая последняя и скромная из делаварок примкнула к погребальному шествию, воины ленапе вновь сомкнулись плотными рядами вокруг Ункаса, такие же молчаливые, торжественные и неподвижные, как прежде.

Для могилы Коры был выбран холмик, увенчанный группой молодых стройных сосен, чья грустная тень осеняла место погребения. Дойдя до него, девушки опустили носилки на землю и в течение нескольких минут с присущим индианкам терпением и застенчивостью ожидали от тех, кто имел самое близкое касательство к покойной, какого-либо знака, свидетельствующего, что те удовлетворены свершенным обрядом. Наконец разведчик, хорошо знакомый с туземными обычаями, произнес по-делаварски:

— Дочери мои сделали все очень хорошо. Белые люди благодарят их.

Обрадованные похвалой девушки уложили тело Коры в гроб, искусно и даже красиво изготовленный из березовой коры, а затем опустили его в последнее мрачное жилище. Так же бесхитростно и молчаливо они засыпали могилу, прикрыв свежую землю листьями и цветами. Но когда добрые женщины, выказав искреннее дружелюбие, закончили свое печальное дело, они остановились в нерешительности, не зная, как поступить дальше. Тут Соколиный Глаз вновь обратился к ним:

— Молодые женщины сделали достаточно. У бледнолицых другой закон — душа их не нуждается ни в пище, ни в одежде... Но я вижу,— добавил он, взглянув на Давида, уже приготовившего заветный томик с очевидным намерением пропеть священный гимн,— что один из них, лучше знакомый с христианскими обрядами, собирается заговорить.

Женщины скромно отступили в сторону, превратившись из главных действующих лиц в смиренных и внимательных зрительниц предстоящей сцены. За все время, пока Давид изливал свои благочестивые чувства, они не проявили ни одного признака удивления, не позволили себе ни одного нетерпеливого взгляда. Оки слушали так, словно понимали значение странных для них слов, и, казалось, разделяли ту смесь горя, надежды и покорности судьбе, которая выражалась в этих словах.

Взволнованный только что увиденной сценой, а может быть, движимый и собственным тайным чувством, псалмопевец превзошел самого себя. Его звучный бархатистый голос выдержал сравнение с нежными голосами девушек, а его более мелодичный гимн возымел,— во всяком случае, на тех, кому предназначался,— сугубое действие благодаря тому, что был им понятен. Он закончил свое торжественное песнопение, как и начал, среди глубокой, ничем не возмущаемой тишины.

Но когда смолкли последние звуки гимна, боязливые взгляды, украдкой устремленные на отца покойной, равно как общее, хотя и сдержанное волнение, пробежавшее по толпе, показали, что от Манроу чего-то ожидают. Полковник, видимо, почувствовал, что для него наступило время сделать, быть может, величайшее усилие, на какое способен человек. Он обнажил убеленную сединами голову и обвел вновь примолкшую толпу твердым признательным взглядом. Затем, сделав знак разведчику, проговорил:

— Скажите этим добрым, великодушным женщинам, что убитый горем старик благодарит их. Скажите, что всемогущий создатель, которого мы все чтим, хоть и под разными именами, не забудет их сострадания, когда все мы, без различия пола, чинов и цвета кожи, соберемся вскоре у подножия его престола!

Разведчик выслушал слова ветерана, произнесенные дрожащим голосом, и, когда несчастный отец умолк, медленно и с сомнением покачал головой.

— Сказать им это,— заметил он,— значит сказать, что снег выпадает летом, а солнце светит ярче всего, когда деревья уже лишились листвы.

Затем, повернувшись к женщинам, он выразил им признательность отца, но в таких выражениях, какие, на его взгляд, были доступны пониманию слушательниц. Голова Манроу снова поникла на грудь, и он опять стал погружаться в прежнее оцепенение, но тут выше-помянутый молодой француз отважился наконец тронуть его за руку. Ему удалось привлечь внимание подавленного горем старика, и он указал ему сперва на группу молодых индейцев, приближавшихся с легкими, но плотно закрытыми носилками, а затем, не менее выразительно, — вверх на солнце.

— Понимаю вас, сэр,— ответил Манроу, силясь придать голосу твердость,— понимаю вас. Это воля провидения, и я покоряюсь ей... Кора, дитя мое! Если бы молитвы убитого горем отца могли быть тебе хоть чем-нибудь полезны, как ты была бы теперь счастлива! Идемте, джентльмены! — добавил он, оглядываясь с показным спокойствием, ибо мука, исказившая его морщинистое лицо, была слишком сильна, чтобы ее удалось скрыть,— Мы отдали последний долг. Идемте же отсюда.

Хейуорд с радостью повиновался и покинул место, где, как он чувствовал, самообладание каждую минуту грозило изменить ему. Однако, пока его спутники садились на коней, он успел пожать разведчику руку и подтвердить, что непременно встретится с ним в расположении английской армии, как они уговорились. Затем он с облегчением вскочил в седло, пришпорил лошадь и поехал рядом с носилками, откуда доносились подавленные рыдания — единственный признак, выдававший присутствие Алисы. Мало-помалу Манроу, чья голова снова понурилась, Хейуорд и Давид, сопровождаемые адъютантом Монкальма и его конвоем, словом, все белые, кроме разведчика, в грустном молчании скрылись с глаз делаваров и вскоре исчезли в густом лесу.

Однако узы, которые в минуту общего горя связали чувства этих простых обитателей леса и чужеземцев, случайно их посетивших, оказалось не так просто порвать. Прошло много лет, прежде чем история белой девушки и молодого могиканского воина, превратившаяся в легенду, перестала помогать делаварам коротать долгие вечера, скрашивать утомительные многодневные переходы и воодушевлять храбрых молодых воинов желанием отомстить врагам. Не позабыли ленапе и второстепенных участников событий.

От разведчика, долгое время служившего связующим звеном между ними и цивилизованным миром, они, в ответ на расспросы, узнали, что Седая Голова вскоре ушел к праотцам, сведенный в могилу, как ошибочно полагали, своими военными неудачами; что Щедрая Рука увез его дочь далеко в поселения бледнолицых, где слезы ее в конце концов иссякли и сменились радостной улыбкой, куда более подобавшей ее жизнелюбивой натуре.

Впрочем, все эти события произошли гораздо позже того времени, о коем мы повествуем. А пока что Соколиный Глаз, покинутый соотечественниками, возвратился туда, куда сердце влекло его с силой, стоящей превыше всех узаконенных союзов и связей. Он поспел как раз вовремя, чтобы бросить прощальный взгляд на Ункаса, которого уже обряжали в последнюю одежду из звериных шкур. Делавары остановились, чтобы дать разведчику пристально, долго и любовно всмотреться в лицо мертвеца, а потом завернули тело и больше не открывали его. Процессия, похожая на первую, двинулась в путь, и вскоре все племя собралось вокруг временной могилы молодого вождя — временной потому, что в свой день и час останкам его предстояло упокоиться среди могил предков.

Жесты и чувства всех индейцев были общими и одинаковыми. Они провожали Ункаса, как и Кору, с теми же сдержанными проявлениями горя, в том же угрюмом молчании, с тем же почтением к человеку, для которого утрата оказалась особенно тяжела. Тело могиканина предали земле в сидячем положении, в позе отдохновения, лицом к восходу; рядом с ним положили оружие для войны и охоты, приготовленное к последнему пути. В берестяном гробу, предохранявшем тело от соприкосновения с почвой, было проделано отверстие, чтобы душа покойного могла, в случае необходимости, сообщаться со своим земным обиталищем. Могилу засыпали и со свойственной индейцам изобретательностью приняли меры для защиты ее от хищных зверей. На этом погребальная церемония закончилась, и присутствующие перешли к духовной, так сказать, стороне обряда.

Еще раз предметом общего внимания стал Чингачгук. Он еще ничего не сказал, и теперь все надеялись услышать из уст столь великого вождя что-нибудь утешительное и назидательное по поводу такого из ряда вон выходящего события. Сознавая, чего желает народ, суровый и сдержанный, воин поднял понурую до сих пор голову, обнажил лицо, закрытое складками одежды, и твердым взглядом обвел собравшихся. Его крепко сжатые выразительные губы разомкнулись, и впервые за всю церемонию голос зазвучал отчетливо и громко.

— Зачем печалятся мои братья?— начал он, глядя на хмурые, скорбные лица воинов, окружавших его.— Зачем рыдают мои дочери? Уж не потому ли, что молодой воин ушел на угодья счастливой охоты, что вождь с честью прожил жизнь? Он был добр, он был почтителен, он был храбр. Кто дерзнет отрицать это? Маниту нуждался в таком воине и призвал его к себе. А я, сын и отец Ункаса, остался оголенной сосной на прогалине бледнолицых. Род мой покинул берега соленого озера и делаварские холмы. Но кто посмеет сказать, что Змей своего племени утратил былую мудрость? Я одинок...

— Нет, нет! — вскричал Соколиный Глаз, который до сих пор тоскливыми глазами взирал на суровые черты друга, но сохранял самообладание, покинувшее его лишь при этих словах.— Нет, сагамор, ты не одинок. Кожа у нас разного цвета, но бог повелел нам идти одной тропой. У меня нет близких и — могу сказать это, как ты,— нет родного народа. Ункас был твой сын и родился краснокожим; наверно, он ближе тебе по крови, но если я когда-нибудь забуду мальчика, который так часто сражался бок о бок со мной в дни войны и спокойно спал рядом в дни мира, пусть и меня забудет тот, кто создал нас всех, какого бы цвета ни была наша кожа! Мальчик на время покинул нас, но ты не одинок, сагамор!

Чингачгук сжал руки, горячо и порывисто протянутые ему разведчиком над свежей могилой, и в этой дружеской позе двое суровых и неустрашимых обитателей леса склонили головы, роняя жгучие слезы, орошавшие могилу Ункаса, словно капля дождя.

Гробовое молчание, каким делавары встретили вспышку чувств знаменитых воинов, было нарушено голосом Таменунда.

— Довольно! — сказал он.— Идите, дети ленапе. Гнев Маниту еще не угас. Зачем Таменунду жить дальше? Хозяевами земли стали бледнолицые, а время краснокожих еще не пришло. Мой день был слишком долог. На утре его я видел детей Унамис сильными и счастливыми, но, прежде чем для меня наступила ночь, я увидел смерть последнего воина из мудрого рода могикан!

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-10-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: