Глава тридцать четвёртая 1 глава




 

В то время, когда на квартире Туркенича шло совещание ребят, Андрей Валько и Матвей Шульга стояли перед майстером Брюкнером и его заместителем Балдером в том самом кабинете, где несколько дней назад делали очные ставки Шульге.

Оба немолодые, невысокие, широкие в плечах, они стояли рядом, как два брата-дубка среди поляны. Валько был чуть посуше, чёрный, угрюмый, белки его глаз недобро сверкали из-под сросшихся бровей, а в крупном лице Костиевича, испещрённом крапинами, несмотря на резкие мужественные очертания, было что-то светлое, покойное.

Арестованных было так много, что в течение всех этих дней их допрашивали одновременно и в кабинете майстера Брюкнера, и вахтмайстера Балдера, и начальника полиции Соликовского. Но Валько и Костиевича ещё не потревожили ни разу. Их даже кормили лучше, чем кормили до этого одного Шульгу. И все эти дни Балько и Матвей Костиевич слышали за стенами своей камеры стоны и ругательства, топот ног, возню и бряцание оружия, и звон тазов и вёдер, и плескание воды, когда подмывали кровь на полу. Иногда из какой-то дальней камеры едва доносился детский плач.

Их повели на допрос, не связав им рук, и отсюда они оба заключили, что их попробуют подкупить и обмануть мягкостью и хитростью. Но, чтобы они не нарушили порядка, Ordnung'a, в кабинете майстера Брюкнера находилось, кроме переводчика, ещё четыре вооружённых солдата, а унтер Фенбонг, приведший арестованных, стоял за их спиной с револьвером в руке.

Допрос начался с установления личности Валько, и Валько назвал себя. Он был человек известный в городе, его знал даже Шурка Рейбанд, и, когда переводили ему вопросы майстера Брюкнера, Валько видел в чёрных глазах Шурки Рейбанда выражение испуга и острого, почти личного любопытства.

Потом майстер Брюкнер спросил Валько, давно ли он знает человека, стоящего рядом, и кто этот человек. Валько чуть усмехнулся.

— Познакомились в камере, — сказал он.

— Кто он?

— Скажи своему хозяину, чтоб он ваньку не валял, — хмуро сказал Валько Рейбанду. — Он же понимает, что я знаю только то, что мне этот гражданин сам сказал.

Майстер Брюкнер помолчал, округлив глаза, как филин, и по этому выражению его глаз стало ясно, что он не знает, о чем ещё спросить, и не умеет спрашивать, если человек не связан и человека не бьют, и что от этого майстеру Брюкнеру очень тяжело и скучно. Потом он сказал:

— Если он хочет рассчитывать на обращение, соответствующее его положению, пусть назовёт людей, которые оставлены вместе, с ним для подрывной работы.

Рейбанд перевёл.

— Этих людей не знаю. И не мыслю, чтобы их успели оставить. Я вернулся из-под Донца, не успел эвакуироваться. Каждый человек может это подтвердить, — сказал Валько, прямо глядя сначала на Рейбанда, потом на майстера Брюкнера цыганскими чёрными глазами.

В нижней части лица майстера Брюкнера, там, где оно переходило в шею, собрались толстые надменные складки. Так он постоял некоторое время, потом взял из портсигара на столе сигару без этикетки и, держа её посредине двумя пальцами, протянул к Валько с вопросом:

— Вы инженер?

Валько был старый хозяйственник, выдвинутый из рабочих-шахтёров ещё по окончании гражданской войны и уже в тридцатых годах окончивший Промышленную академию. Но бессмысленно было бы рассказывать все это немцу, и Валько, сделав вид, что не замечает протянутой ему сигары, ответил на вопрос майстера Брюкнера утвердительно.

— Человек вашего образования и опыта мог бы занять более высокое и материально обеспеченное положение при новом порядке, если бы он этого захотел, — сказал майстер Брюкнер и грустно свесил голову набок, по-прежнему держа перед Валько сигару.

Валько молчал.

— Возьмите, возьмите сигару… — с испугом в глазах сказал Шурка Рейбанд свистящим шёпотом.

Валько, как бы не слыша его, продолжал молча смотреть на майстера Брюкнера с весёлым выражением в чёрных цыганских глазах.

Большая жёлтая морщинистая рука майстера Брюкнера, державшая сигару, начала дрожать.

— Весь Донецкий угольный район со всеми шахтами и заводами перешёл в ведение Восточного общества по эксплуатации угольных и металлургических предприятий, — сказал майстер Брюкнер и вздохнул так, точно ему трудно было произнести это. Потом он ещё ниже свесил голову набок и, решительным жестом протянув Валько сигару, сказал: — По поручению общества я предлагаю вам место главного инженера при местном дирекционе.

При этих его словах Шурка Рейбанд так и обмер, втянув голову в плечи, и перевёл слова майстера Брюкнера так, будто у него в горле першило.

Валько некоторое время молча смотрел на майстера Брюкнера. Чёрные глаза Валько сузились.

— Я согласился бы на это предложение… — сказал Валько. — Если мне создадут хорошие условия для работы…

Он даже нашёл в себе силы придать голосу выражение вкрадчивости. Больше всего он боялся, что Шульга не поймёт, какие перспективы открывает это неожиданное предложение майстера Брюкнера. Но Шульга не сделал никакого движения в сторону Валько и не взглянул на него, — должно быть, понял все, как нужно.

— Условия? — На лице майстера Брюкнера возникла усмешка, придавшая лицу зверское выражение. — Условия обыкновенные: вы раскроете мне вашу организацию — всю, всю!.. Вы сделаете это! Вы сделаете это сию минуту! — Майстер Брюкнер взглянул на часы. — А через пятнадцать минут вы будете на свободе и через час — сидеть в вашем кабинете в дирекционе.

Валько сразу все понял.

— Я не знаю никакой организации, я попал сюда случайно, — сказал Валько обычным своим голосом.

— А-а, ти подлец! — злорадно вскричал майстер Брюкнер, как бы торопясь подтвердить, насколько Валько правильно его понял. — Ти глявний! Ми все знайт!.. — И не в силах сдержать себя, он ткнул сигарой в лицо дяди Андрея. Сигара сломалась, и сжатые щепотью пальцы жандарма, пахнущие отвратительными духами, ткнулись дяде Андрею в губы.

В то же мгновение Валько, широко и резко замахнувшись смуглой сильной рукой, ударил майстера Брюкнера между глаз.

Майстер Брюкнер обиженно хрюкнул, сломанная сигара выпала из его рук, и он прямо, массивно опрокинулся на пол.

Прошло несколько мгновений всеобщего оцепенения, в течение которых майстер Брюкнер недвижимо лежал на полу с выпукло обозначившимся над всей его массивной фигурой круглым тугим животом. Потом все невообразимо перемешалось в кабинете майстера Брюкнера.

Вахтмайстер Балдер, невысокий, очень тучный, спокойный, во все время допроса молча стоял у стола, медленно и сонно поводя набрякшими влагой многоопытными голубыми глазами, мерно сопел, и при каждом вдохе и выдохе его тучное покойное тело, облачённое в серый мундир, то всходило, то опадало, как опара. Когда прошло оцепенение, вахтмайстер Балдер вдруг весь налился кровью, затрясся на месте и закричал:

— Возьмите его!

Унтер Фенбонг, за ним солдаты кинулись на Валько. Но, хотя унтер Фенбонг стоял ближе всех, ему так и не удалось схватить Валько, потому что в это мгновение Матвей Костиевич с ужасным хриплым непонятным возгласом: «Ах ты, Сибир нашого царя!» — одним ударом отправил унтера Фенбонга вперёд головой в дальний угол кабинета и, склонив широкое темя, как разъярённый вол, ринулся на солдат.

— Ах, то дуже добре, Матвей! — с восторгом сказал Валько, порываясь из рук немецких солдат к тучному, багровому вахтмайстеру Балдеру, который, выставив перед собой маленькие плотные сизые ладошки, кричал солдатам:

— Не стрелять!.. Держите, держите их, будь они прокляты!

Матвей Костиевич, с необычайной силой и яростью работая кулаками, ногами и головой, раскидал солдат, и освобождённый Валько все-таки ринулся на вахтмайстера Балдера, который с неожиданной в его тучном теле подвижностью и энергией побежал от него вокруг стола.

Унтер Фенбонг снова попытался прийти на помощь к шефу, но Валько с оскаленными зубами, словно огрызнувшись, ударил его сапогом между ног, и унтер Фенбонг упал.

— Ах, то дуже добре, Андрий! — с удовольствием сказал Матвей Костиевич, ворочаясь справа налево, как вол, и при каждом повороте отбрасывая от себя солдат. — Прыгай у викно, чуешь!

— Да там проволока… А ты ж пробивайся до мене!

— Ух, Сибир нашого царя! — взревел Костиевич и, могучим рывком вырвавшись из рук солдат, очутился возле Валько и, схватив кресло майстера Брюкнера, занёс его над головой.

Солдаты, кинувшиеся было за ним, отпрянули, Валько, с оскаленными зубами и восторженно-свирепым выражением в чёрных глазах, срывал со стола все, что стояло на нем, — чернильный прибор, пресс-папье, металлический подстаканник, — и во весь замах руки швырял все это в противника с такой разгульной яростью, с таким грохотом и звоном, что вахтмайстер Балдер упал на пол, прикрыв полными руками лысоватую голову, а Шурка Рейбанд, дотоле жавшийся у стенки, тихо взвизгнув, полез под диван.

Вначале, когда Валько и Костиевич кинулись в битву, ими владело то последнее чувство освобождения, какое возникает у смелых и сильных людей, знающих, что они обречены на смерть. И этот последний отчаянный всплеск жизни удесятерил их силы. Но в ходе битвы они вдруг поняли, что враг не может, не имеет права, не получил распоряжения от начальства убить их, и это наполнило их души таким торжеством, чувством такой полной свободы и безнаказанности, что они были уже непобедимы.

Окровавленные, разгульные, страшные, они стояли плечо к плечу, упёршись спинами в стену, и никто не решался к ним подступиться.

Потом майстер Брюкнер, пришедший в чувство, опять натравил на них солдат. Воспользовавшись свалкой, Шурка Рейбанд выскользнул из-под дивана за дверь. Через несколько минут в кабинет ворвалось ещё несколько солдат, и все жандармы и полицейские, какие были в комнате, скопом обрушились на Валько и Костиевича. Они свалили рыцарей на пол и, дав выход ярости своей, стали мять, давить и бить их кулаками, ступнями, коленями и долго ещё терзали их и после того, как свет померк в очах Валько и Костиевича.

Был тот тёмный тихий предрассветный час, когда молодой месяц уже сошёл с неба, а утренняя чиста» звезда, которую в народе зовут зорянкой, ещё не взошла на небо, когда сама природа, как бы притомившись, уже крепко спит с закрытыми глазами и самый сладкий сон сковывает очи людей, и даже в тюрьмах спят уставшие палачи и жертвы.

В этот тёмный тихий предрассветный час первым очнулся от сна, глубокого, безмятежного, такого далёкого от той страшной жизни-судьбы, что предстояла ему, Матвей Шульга, — очнулся, заворочался на тёмном полу и сел. И почти в то же мгновение с беззвучным стоном, — это был даже не стон, а вздох, такой он был тихий, — проснулся и Андрей Валько. Оба они присели на тёмном полу и приблизили друг к другу лица, распухшие, запёкшиеся в крови.

Ни проблеска света не брезжило в тёмной и тесной камере, но им казалось, что они видят друг друга. Они видели друг друга сильными и прекрасными.

— А ты дюжий козак, Матвей, дай тоби господи силы! — хрипло сказал Валько. И вдруг, откинувшись всем корпусом на руки, захохотал так, точно оба они были на воле.

И Шульга завторил ему хриплым добродушным смехом.

— И ты добрый сечевик, Андрий, ох, добрый!

В ночной тишине и темноте их страшный богатырский хохот сотрясал стены тюремного барака.

Утром им не принесли поесть и днём не повели на допрос. И никого не допрашивали в этот день. В тюрьме было тихо; какой-то смутный говор, как журчание ручья под листвою, доносился из-за стен камеры. В полдень к тюрьме подошла легковая машина с приглушённым звуком мотора и через некоторое время отбыла. Костиевич, привыкший различать все звуки за стенами своей камеры, знал, что эта машина подходит и уходит, когда майстер Брюкнер или его заместитель, или они оба выезжают из тюрьмы.

— До начальства поихалы, — тихо, серьёзно сказал Шульга.

Валько и Костиевич переглянулись и не сказали ни слова, но взгляды их сказали друг другу, что оба они, Валько и Костиевич, знают, что конец их близок в они готовы к нему. И, должно быть, это знали все люди в тюрьме — такое тихое, торжественное молчание воцарилось вокруг.

Так просидели они молча несколько часов, наедине со своей совестью. Уже сумерки близились.

— Андрий, — тихо сказал Шульга, — я ещё не говорил тебе, как я сюда попал. Послухай меня…

Все это он уже не раз обдумал наедине. Но теперь, когда он рассказывал все это вслух человеку, с которым его соединяли узы, более чистые и неразрывные, чем какие-либо другие узы на свете, Матвей Шульга едва не застонал от мучительного сожаления, когда снова увидел перед собой прямодушное лицо друга своей молодости Лизы Рыбаловой, с запечатлёнными на нем морщинами труда и этим резким и матерински добрым выражением, с каким она встретила и проводила его.

И, не щадя себя, он рассказал Валько о том, что говорила ему Лиза Рыбалова и что Шульга отвечал ей в своей самонадеянности, и как ей не хотелось, чтобы он уходил, и она смотрела на него, как мать, а он ушёл, поверив больше неверным явкам, чем простому и естественному голосу своего сердца.

По мере того как он говорил, лицо Валько делалось все сумрачней.

— Бумага! — воскликнул Валько. — Помнишь, що казав нам Иван Фёдорович?.. Поверил бумаге больше, чем человеку, — сказал он с мужественной печалью в голосе. — Да, так бывает у нас частенько… Мы ж сами её пишем, а потом не бачим, як вона берет верх над нами…

— То ж не все, Андрий, — грустно сказал Шульга, — я маю ще рассказать тебе о Кондратовиче…

И он рассказал Валько, как усомнился в Кондратовиче, которого знал с молодых лет, усомнился, узнав историю с сыном Кондратовича и то, что Кондратович скрыл её, когда давал согласие предоставить свою квартиру подпольной организации.

Матвей Костиевич снова вспомнил все это и ужаснулся тому, как могло получиться, что простая жизненная история, каких немало бывает в жизни простых людей, могла очернить в его глазах Кондратовича. А в то же время ему мог понравиться Игнат Фомин, которого он совсем не знал и в котором было столько неприятного.

И Валько, который знал все это из уст Кондратовича, стал ещё мрачнее.

— Форма! — хрипло сказал Валько. — Привычка до формы… Многие из нас так привыкли, что народ живёт лучше, чем жили наши батьки при старом времени, что каждого человека любят видеть по форме — чистеньким да гладеньким. Кондратович, божья душа, из формы выпал и показался тебе черненьким. А тот Фомин, будь он проклят, в аккурат пришёлся по форме, чистенький да гладенький, а он-то и был чернее ночи… Мы когда-то проглядели его черноту, сами набелили его, выдвинули, прославили, подогнали под форму, а потом она же застила нам глаза… А теперь за то ты расплачиваешься жизнью.

— То правда, то святая правда, Андрий, — сказал Матвей Костиевич, и, как ни тяжело было то, о чем они говорили, глаза его вдруг брызнули ясным светом. — Сколько дней и ночей я тут сижу, а не было часа, чтобы я не думал об этом… Андрий! Андрий! Я же низовой человек, и не мне говорить, сколько труда пало в жизни на мои плечи. А как оглянусь я сейчас на свою жизнь, вижу, в чем моя ошибка, и вижу, что не сегодня я её сделал. Мне вот уже сорок шестой пошёл, а я все кручусь, кручусь на одном месте, як кажуть, в уездном масштабе — лет двадцать! И все в чьих-нибудь заместителях… Ей-богу! Про нас раньше так и казали — укомщики, а теперь кажуть — райкомщики, — с усмешкой сказал Шульга. — Вокруг меня столько новых работников поднялось, столько товарищей моих, таких же райкомщиков, пошло в гору, а я все тащу, тащу тот же воз. И привык! Сам не знаю — як колысь воно началось, а привык. А привык — значит, отстал…

Голос Шульги вдруг пресёкся, и он в волнении схватился за голову большими своими руками.

Валько понимал, что Матвей Костиевич очищает душу свою перед смертью и нельзя теперь его уже ни укорять, ни оправдывать, и молча слушал его.

— Что может быть у нас самого дорогого на свете, — снова заговорил Шульга, — ради чего стоит жить, трудиться, умирать? То ж наши люди, человек! Да есть ли на свете что-нибудь красивше нашего человека? Сколько труда, невзгоды принял он на свои плечи за наше государство, за народное дело! В гражданскую войну осьмушку хлеба ел — не роптал, в реконструкцию стоял в очередях, драную одёжу носил, а не променял своего советского первородства на галантерею. И в эту Отечественную войну со счастьем, с гордостью в сердце понёс он свою голову на смерть, принял любую невзгоду, труд, — даже ребёнок принял это на себя, не говоря уже о женщине, — а это же все наши люди, такие же, як мы с тобой. Мы вышли из них, все лучшие, самые умные, талантливые, знатные наши люди, — все вышли из них, из простых людей!.. Не тебе говорить, что всю мою жизнь трудился я ради них… Да ведь знаешь, как у нас бывает: вертишься, вертишься ты в этих делах, а дела все самые важные, самые срочные, и вот уже не замечаешь, что дела идут сами по себе, а человек живёт сам по себе… Ах, Андрий! Як уходил я от Лизы Рыбаловой, видал я там трех парубков и дивчину, сына её и дочь та двух их товарищей, як я понимаю… Андрий!.. Какие были у них глаза! Як воны подивились на меня! Как-то ночью проснулся я здесь, у камере, меня аж в дрожь кинуло. Комсомольцы! То ж наверняка комсомольцы! Як же я прошёл мимо них? Как то могло случиться? Почему? А я знаю, почему. Сколько раз ко мне обращались комсомольцы района: «Дядько Матвий, сделай доклад ребятам об уборке, о севе, о плане развития нашего района, об областном съезде Советов, да мало ли о чем». А я им: «Да некогда мне, да ну вас, комсомолия, — сами управляйтесь!» А иной раз не отбрыкаешься, согласишься, а потом так трудно этот доклад сделать. Тут, понимаешь, сводка в облземотдел, там очередная комиссия по согласованию и размежеванию, а тут ещё надо успеть к директору рудоуправления хоть на часок, — ему, видишь ли, пятьдесят лет стукнуло, а мальчишке его исполнился год, и он так этим гордится, что справляет вроде именины и крестины; не придёшь — обидится… Вот ты промежду этих дел, не подготовившись, и бежишь к комсомольцам на доклад. Говоришь по памяти, «в общем и целом», вытягиваешь из себя слова такие, що у самого скулы воротит, а у молодых людей и подавно. Ай, стыд! — вдруг сказал Матвей Костиевич, и его большое лицо побагровело, и он спрятал его в ладони. — Они ждут от тебя доброго слова, як им жить, а ты

— «в общем и целом»… Кто есть первый воспитатель молодёжи нашей? Учитель. Учитель! Слово-то какое!.. Мы с тобой кончали церковноприходскую школу, ты её кончил лет на пять раньше, чем я, а и ты, наверно, помнишь учителя Николая Петровича. Он у нас на руднике учил ребят лет пятнадцать, пока от чахотки не помер. Я и сейчас помню, как он рассказывал нам, как устроен мир

— солнце, земля и звезды, он, может, первый человек, который пошатнул в нас веру в бога и открыл глаза на мир… Учитель! Легко сказать! В нашей стране, где учится каждый ребёнок, учитель — это первый человек. Будущее наших детей, нашего народа — в руках учителя, в его золотом сердце. Надо бы, завидев его на улице, за пятьдесят метров шапку сымать из уважения к нему. А я?.. Стыдно вспомнить, как каждый год, когда вставал у нас вопрос о ремонте школ, об отоплении, директора ловили меня в дверях кабинетов и клянчили лес, кирпич, извёстку, уголь. А я все отшучивался: не моё дело, мол, пускай районо занимается. И ведь не считал это для себя позором. Думал очень просто. План по углю выполнен, по хлебу перевыполнен, зябь поднята, мясо сдали, шерсть сдали, приветствие секретарю обкома послали, — меня теперь не тронь. Разве не правда?.. Поздненько, поздненько понял я все это, а все ж таки душе моей легче — оттого, что понял. Ведь сам-то я кто такой? — с улыбкой застенчивой, доброй и виноватой сказал Матвей Костиевич. — Я из самой плоти народа, из самого его низу, сын его и слуга. Я ещё тогда, в семнадцатом году, как услышал Леонида Рыбалова, понял, что нет выше счастья, как служить народу, и с этого пошла моя судьба коммуниста-работника. Помнишь то наше подполье, партизанство? Где мы, дети неграмотных отцов и матерей, нашли такую силу души и отвагу, чтобы выдержать и пересилить немцев-оккупантов, белых? Тогда казалось, вот оно, самое трудное, — пересилим, там будет легче. А самое трудное оказалось впереди. Помнишь, комитеты незаможних селян, продразвёрстка, кулацкие банды, махновщина и вдруг — бац! Нэп! Учись торговать. А? И что ж, стали торговать. И научились!

— А помнишь, як восстанавливали шахты? — вдруг с необычайным оживлением сказал Валько. — Меня ж тогда, — я как раз демобилизовался, — выдвинули директором той самой наклонной старухи, что теперь выработалась. Ото было дело. Ай-я-яй!.. Хозяйственного опыта никакого, спецы саботируют, механизмы стоят, электричества нет, банк не кредитует, рабочим платить нечем, и Ленин шлёт телеграммы — давайте уголь, спасайте Москву и Питер! Для меня те телеграммы были, як святое заклятие. Я Ленина бачив, ось як тебе, ещё на Втором съезде Советов, в Октябрьский переворот — тогда я був ще солдатом-фронтовиком. Я, помню, подошёл до него и пощупал его рукой, бо не мог поверить, що то живой человек, як я сам… И что ж? Дал уголь!

— Да, правда… — радостно сказал Шульга. — А сколько же за эти годы вытянул на своих плечах наш брат укомщик та райкомщик! Сколько шишек свалилось на нашу голову! Кого так ругали за годы советской власти, как нашего брата райкомщика! Наверно, сколько было и есть работников у советской власти, никому не выпадало столько выговоров, як нам! — с счастливым выражением лица говорил Матвей Костиевич.

— Ну, в этом вопросе, я думаю, наш брат хозяйственник вам не уступит, — с усмешкой сказал Валько.

— Нет, правда, — сказал Шульга проникновенным голосом, — как я себя ни ругал, а все-таки нашему брату райкомщику надо памятник поставить в веках. Я вот все говорил — план, план… А попробуй-ка ты из года в год, из года в год, день за днём, как часы, миллионы гектаров земли вспахать, посеять, убрать хлеб, обмолотить, сдать государству, распределить по трудодням. А мельничный помол, а свёкла, а подсолнух, а шерсть, а мясопоставки, а развитие поголовья скота, а ремонт тракторов и всей нашей техники, какой и во всем мире нет, и даже не снилась она им!.. Ведь каждый наш человек хочет хорошо одеться, поесть да ещё чайку с сахарком попить. Вот и вертится сердечный наш райкомщик, как белка в колесе, чтобы удовлетворить эту потребность человека. Наш райкомщик, можно сказать, всю Отечественную войну вытягивает на своих плечах по хлебу да по сырью…

— А хозяйственник?! — сказал Валько одновременно и возмущённо и восторженно. — Вот уж кому, правда, памятник поставить, так это ему! Вот уж кто вытащил на себе пятилетки, и первую и вторую, и тащит на себе всю Отечественную войну, так это он! Хиба ж не правда? Разве на селе — то план? В промышленности — вот то план! Разве на селе — то темп? В промышленности — вот то темп! Какие мы научились заводы строить — чистые, элегантные, як часы! А наши шахты? Разве есть у капиталистов хоть одна шахта, як наша один-бис? Конфетка! И они ведь, капиталисты, привыкли на всем готовом. А мы с нашим темпом, с нашим размахом всегда в напряжении: рабочих людей недостача, строительного материала недостаёт, транспорт отстаёт, тысяча и одна больших и малых трудностей, а мы все идём и идём вперёд. Нет, наш хозяйственник — это гигант!

— То-то вот и оно! — с весёлым, счастливым лицом говорил Шульга. — Я помню, на колхозном совещании в Москве вызвали нас на комиссию по резолюции, и там зашёл разговор о нашем брате, райкомщике. Один такой, в очках, молоденький, из красных профессоров, як их тогда звали, стал о нашем брате, райкомщике, говорить свысока: и отсталые-де мы, и Гегеля не читали, и вроде того, что не каждый день умываемся. Ну, там ему сказали: «Вот вас бы на выучку к райкомщикам, тогда бы вы поумнели…» Ха-ха-ха! — развеселился Шульга.

Я ж тогда считался знатоком деревни, не как-нибудь — меня кидали из села в село, на помощь мужикам по раскулачиванию и по коллективизации… Нет, то великое время было, разве его забудешь? Весь народ пришёл в движение. Не знали, когда и спали… Многие мужики тогда колебались. А уже вот перед войной даже самый отсталый почувствовал великие плоды тех лет… И правда, ведь лучше стали жить перед войной!

— А помнишь, что у нас тогда на шахтах творилось? — сказал Валько, поблёскивая своими цыганскими глазами. — Я несколько месяцев и на квартире у себя не был, на шахте ночевал. Ей-богу, сейчас, как оглядываешься — и не веришь: да неужто же это мы все сами сделали? Иной раз, честное слово, кажется, что не я сам это все проделывал, а какой-то мой ближний родственник. Сейчас вот закрою глаза и вижу весь наш Донбасс, всю страну в стройке и все наши штурмовые ночи…

— Да, никакому человеку в истории не выпадало столько, сколько выпало нам на плечи, а видишь, не согнулись. Вот я и спрашиваю: что же мы за люди?

— с наивным, детским выражением сказал Шульга.

— А враги, дурни, думают, що мы смерти боимся! — усмехнулся Валько. — Да мы, большевики, привыкли к смерти. Нас, большевиков, какой только враг не убивал! Убивали нас царские палачи и жандармы, убивали юнкера в Октябре, убивали беляки, интервенты всех стран света, махновцы и антоновцы, кулаки по нас стреляли из обрезов, а мы все живы любовью народной. Нехай убьют и нас с тобой немцы-фашисты, а все ж таки им, а не нам лежать в земле. Правда, Матвий?

— То великая, то святая правда, Андрий!.. На веки вечные буду я горд тем, що судьба судила мне, простому рабочему человеку, пройти свой путь жизни в нашей партии, що открыла дорогу людям до счастливой жизни…

— Святая правда, Матвий, то наше великое счастье! — с чувством, неожиданным в этом суровом человеке, сказал Валько. — И ещё выпала мне счастливая доля: в мой смертный час иметь такого товарища, як ты, Матвий.

— Великое, доброе спасибо тебе за честь… Я сразу понял, какая у тебя красивая душа, Андрий…

— Дай же бог счастья нашим людям, что останутся после нас на земли! — тихо, торжественно сказал Валько.

Так в свой предсмертный час исповедовались друг перед другом и перед своей совестью Андрей Валько и Матвей Шульга.

 

Глава тридцать пятая

 

Майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер отбыли в окружную жандармерию в город Ровеньки, километрах в тридцати от Краснодона, после полудня. Петер Фенбонг, ротенфюрер команды СС, прикомандированной к краснодонскому жандармскому пункту, знал, что майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер повезли в окружную жандармерию материалы допроса и должны получить приказ, как поступить с арестованными. Но Петер Фенбонг уже знал по опыту, каков будет приказ, как знали это и его шефы, потому что перед своим отъездом они отдали приказание Фенбонгу оцепить солдатами СС территорию парка и никого не пропускать в парк, а отделение солдат жандармерии под командой сержанта Эдуарда Больмана было направлено в парк рыть большую яму, в которой могли бы уместиться, стоя вплотную один к другому, шестьдесят восемь человек.

Петер Фенбонг знал, что шефы вернутся не раньше как поздним вечером. Поэтому он отправил своих солдат к парку под командованием младшего ротенфюрера, а сам остался в дворницкой при тюрьме.

В последние месяцы у него было очень много работы, и он был всегда поставлен в такое положение, что ни минуты не оставался один и ему не удавалось не только вымыться с ног до головы, но даже сменить бельё, потому что он боялся, что кто-нибудь увидит, что он носит на теле под бельём.

Когда уехали майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер и ушли в парк солдаты СС и солдаты жандармерии и все стихло в тюрьме, унтер Фенбонг прошёл к повару на тюремную кухню и попросил у него кастрюлю горячей воды и таз, чтобы умыться, — холодная вода всегда стояла в бочке, в сенях дворницкой.

Впервые после многих жарких дней подул холодный ветер и погнал по небу низкие, набухшие дождём облака; день был серый, похожий на осенний, и вся природа этих угольных районов, — не говоря уже об открытом всем ветрам городке с его стандартными домами и угольной пылью, — обернулась своими самыми неприглядными сторонами. В дворницкой было достаточно светло, чтобы умыться, но Петер Фенбонг хотел, чтобы его не только не захватили здесь врасплох, но и не могли бы увидеть его через окно, поэтому он опустил чёрную бумагу на окна и включил свет.

Как ни привык он с начала войны жить так, как он жил, как ни притерпелся к собственному дурному запаху, все-таки он испытывал невыразимое наслаждение, когда наконец-то смог снять все с себя и побыть некоторое время голым, без этой тяжести на теле. Он был полным от природы, а с годами стал просто грузнеть и сильно потел под своим чёрным мундиром. Бельё, не сменявшееся несколько месяцев, стало склизким и вонючим от пропитавшего его и прокисшего пота и изжелта-чёрным от линявшего с изнанки мундира.

Петер Фенбонг снял бельё и остался совсем голым, с телом, давно не мытым, но белым от природы, поросшим по груди и по ногам и даже немного по спине светлым курчавым волосом. И, когда он снял бельё, обнаружилось, что он носит на теле своеобразные вериги. Это были даже не вериги, это походило скорее на длинную ленту для патронов, какую носили в старину китайские солдаты. Это была разделённая на маленькие карманчики, каждый из которых был застегнут на пуговичку, длинная лента из прорезиненной материи, обвивавшая тело Петера Фенбонга крест-накрест через оба плеча и охватывавшая его повыше пояса. Сбоку она была стянута замызганными белыми тесёмками, завязанными бантиком. Большая часть этих маленьких, размером в обойму, карманчиков была туго набита, а меньшая часть была ещё пуста.

Петер Фенбонг распустил тесёмки у пояса и снял с себя эту ленту. Она так давно облегала его тело, что на этом белом полном теле, крест-накрест по спине и груди и ободом повыше пояса, образовался тёмный след того нездорового цвета, какой бывает от пролежней. Петер Фенбонг снял ленту и аккуратно и бережно, — она была действительно очень длинная и тяжёлая, — положил её на стол и сразу стал яростно чесаться. Он ожесточённо, яростно расчёсывал все своё тело короткими тупыми пальцами, расчёсывал себе грудь, и живот, и ноги, и все старался добраться до спины то через одно плечо, то через другое, то заламывал правую руку снизу, под лопатку, и чесал себя большим пальцем, кряхтя и постанывая от наслаждения.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: