ПОЛОЖЕНИЕ МЕДИЦИНЫ В V ВЕКЕ ДО Н. Э. ГИППОКРАТ 3 глава




Мои коллеги будут моими братьями.

Я не допущу, чтобы соображения национальности, расы, партийности или социальной принадлежности могли встать между моим долгом и моим пациентом.

Я буду стараться оберегать человеческую жизнь начиная с зачатия.

Даже под угрозой я не допущу, чтобы мои медицинские познания были использованы против законов человечности.

Я даю эти обещания торжественно, свободно и по чести».

Эта «Женевская клятва» была принята на общем собрании Всемирной ассоциации врачей в Женеве в сентябре 1948 года.

 

* * *

«Клятва», «Закон» и другие этические трактаты Гиппократа нуждаются в нескольких дополнительных замечаниях.

Первое из них, не лишенное значения, заключается в том, что наставления, даваемые врачу относительно исполнения им своих профессиональных обязанностей, хотя и собраны и подкреплены клятвой, в этих сочинениях все же никогда не опровергаются, а, наоборот, подтверждаются в других трактатах «Сборника», во всяком случае в тех, которые можно приписывать Гиппократу. Таким образом, перед нами лишь кодификация древних обычаев, причем эта кодификация произведена по внушению учителя в духе полной верности его памяти.

Так, ни один из запрещенных в «Клятве» приемов не встречается в семи книгах «Эпидемий», в этих заметках, составленных небрежно, без намерения их опубликовать, и часть которых, несомненно, написана рукой Гиппократа; в своей совокупности они – верное зеркало практической деятельности всей школы.

Приведем другую подробность. Этические сочинения уделяют огромное внимание и внешнему облику врача, и его моральному облику. Врач входит в дом лишь «на благо больного». Этот больной, кто бы он ни был, каково бы ни было его социальное положение, идет ли дело о мужчине, женщине, ребенке, свободен ли он или раб, – этот больной для врача прежде всего страждущее существо, «пациент» в прямом этимологическом смысле этого слова. Он имеет право на обходительность, на внимание врача, и тот уважает его, как он должен был уважать себя сам.

«Врач‑философ, – пишет автор трактата «О благоприличном поведении», – равен богу… И все, что ищется для мудрости, есть и в медицине, а именно: презрение к деньгам, совестливость, скромность, простота в одежде, уважение, суждение, решительность, опрятность… знание всего того, что полезно и необходимо для жизни… отрицание суеверного страха перед богами»[20].

Автор книги, озаглавленной «О враче», заявляет в свою очередь, что врач должен быть воздержанным и что ему «прилично держать себя чисто… Пусть он также будет по своему нраву человеком прекрасным и добрым и, как таковой, значительным и человеколюбивым»[21].

 

В общем он должен вести себя как «порядочный человек» и быть «любезным с порядочными людьми». Что касается больного, то «поспешность и чрезмерная готовность» врача презираются. Он никогда не бывает не в духе, однако следует избегать и того, чтобы «изливаться в смехе» и быть «сверх меры веселым». Врач «должен быть справедливым, – продолжает тот же автор, – при всех обстоятельствах, ибо во многих делах нужна бывает помощь справедливости, а у врача с больными – немало отношений».

Одним из основных качеств этого врача – честного человека должна быть скромность – качество не только моральное, но и интеллектуальное. Врач может ошибаться; он должен признать свою ошибку, как только ее заметит, и сделать это перед больным, во всяком случае если дело идет о «небольших промахах». Формирование врача, занявшее длительный период и происходившее под руководством просвещенных наставников, должно предохранить его, как правило, от крупных ошибок. Если он их все же совершит и они могут повлечь за собой смерть больного, он не должен признавать их в присутствии больного, так как это может нарушить покой больного. Ему предпочтительнее отметить их в своих записях в назидание врачам следующих поколений.

С другой стороны, скромность врача обязывает его обратиться к своим собратьям, если он в затруднении. Мы читаем в «Наставлениях»: «Нет ничего постыдного, если врач, затрудненный в каком‑либо случае у больного и не видя ясно, по причине своей неопытности, просит пригласить других врачей, с которыми он мог бы совместно выяснить положение больного и которые посодействовали бы ему найти помощь… Врачи, вместе осматривающие больного, не должны ссориться между собой и высмеивать друг друга. Ибо я с клятвою заверяю, что никогда суждение одного врача не должно возбуждать зависти другого; это значило бы показывать свою слабость» [22].

 

И опять‑таки из скромности врач должен отказаться от применения показных средств, предназначенных для того, чтобы ввести в заблуждение больного. Потому что «обманчивым и непрочным бывает утверждение, основанное на болтовне». При всех обстоятельствах врач должен выбирать способ лечения, в котором меньше всего показного. Подобное поведение – единственное достойное «человека сердца и искусства». Эти два термина вытекают один из другого, потому что искусство врача находится на службе людей. «Наставления» напоминают об этом незабываемой фразой: «Где любовь к людям, там и любовь к своему искусству».

Таким образом, скромность врача проистекает, во‑первых, из его любви к той профессии, которую он избрал: в самом деле, врачу известна необъятность требований, предъявляемых его искусству, он ежедневно убеждается в этом в своей практике, как он знает и рамки своих возможностей. И, во‑вторых, скромность присуща врачу, потому что он любит людей, которых лечит, потому что он особенно остро чувствует ценность и всю сложность жизни, которую он взялся охранять и за которую он несет ответственность.

Любовь к людям и любовь к своему искусству – таковы две отправные точки его гуманизма.

 

* * *

В заключение отметим еще одну черту, на которую почти не указывали до сих пор.

Во всем «Гиппократовом сборнике» нигде, ни в одном из его многочисленных трактатов, не делается ни малейшей разницы между рабами и людьми свободными. И те и другие имеют одинаковые права на внимание, уважение и заботы врача. Не только рабы, но и бедняки, которых становится довольно много в эллинском мире к концу V века до н. э. и чья жизнь нередко не менее тяжела, чем жизнь рабов.

В книгах «Эпидемий», не принадлежащих Гиппократу (который в своих заметках редко упоминает профессии своих пациентов), автор указывает на профессии больных. Вот некоторые из них: плотники, сапожники, кожевники, валяльщики, виноградари, садоводы, рудокопы, каменщики, учителя, трактирщики, повара, конюхи, профессиональные спортсмены, разные служащие (ими могли быть государственные рабы) и т. д. В огромном количестве случаев профессии не указаны. Имеется также много женщин, свободных и рабынь. Как видно, все это скромные и даже очень скромные профессии. Весьма вероятно, что многие из упомянутых в трактатах работников были рабами. Иной раз на это и указывается.

Достоверно то, что врач не делал никакой разницы между рабом, иностранцем и гражданином. Автор «Наставлений» даже предлагает, чтобы «с особым вниманием лечили чужестранцев и бедняков».

И вот оказывается, что это «наставление» выполняется – и даже сверх ожидаемого. Если взять карточки больных только из одной книги «Эпидемий», хотя бы из пятой, то видно, что на сто больных девятнадцать, а может быть, и больше (часто это трудно решить), безусловно, рабы (двенадцать мужского пола, семь женского). Некоторых из них лечили в Лариссе Фессалийской во время довольно длительного пребывания там врача (периодевта), который составлял книгу V. За всеми ими, вероятно, был внимательный уход, лечились они продолжительное время. Одна женщина‑рабыня умерла на сороковой день от воспаления мозга после того, как долго была в бессознательном состоянии.

Вот случай с мальчиком‑конюхом, рабом из числа этих девятнадцати. Ему одиннадцать лет, лошадь ударила его копытом в лоб, над правым глазом.

«Казалось, кость была поражена, и из нее вышло немного крови. Раненый был широко трепанирован до диплоэ [двойной пластинки, губчатого вещества черепной кости]; его лечили, причем кость, оставаясь в таком виде после трепанации, загноилась. Около двадцатого дня началась опухоль около уха с лихорадкой и ознобом; опухоль была днем более значительной и более болезненной; лихорадочное состояние начиналось дрожью; глаза опухли, так же как лоб и все лицо; правая сторона головы была наиболее поражена, однако опухоль шла также с левой стороны. Это нисколько не вредило; под конец лихорадка стала менее постоянной; так длилось восемь дней. Раненый выжил; его прижигали, очищали слабительным питьем и делали припарки к опухоли; рана не послужила причиной ничего дурного» [23].

 

Больные, описанные в книге V, страдают самыми различными недугами. Например: ангина, глухота, гангрена или омертвение тканей, плеврит, воспаление легких, чахотка, понос и другие кишечные или желудочные болезни, опухоли в животе, расстройство мочевого пузыря, болезни желчного пузыря, камни, рожа и многие другие. Очень часто речь идет о травматических повреждениях и о беременности. В общем создается впечатление, что врач лечит и отмечает в своих карточках лишь случаи тяжелых заболеваний; пустяки его не интересуют.

Смертность очень велика. Из девятнадцати рабов книги V двенадцать умерло. Однако процент смертности для всех больных в целом не меньше, чем для рабов. Из сорока двух случаев, упомянутых в книгах I и II «Эпидемий», в двадцати пяти отмечен смертельный исход. Врач, живший в конце дохристианской эры, заявил, что «Эпидемии» следует читать, потому что они наводят на «размышления о смерти». Ведь в то время люди еще умирали как мухи! Могло ли быть иначе? Медицина в том состоянии, как мы ее описали, не знавшая самого основного в анатомии, потому что обычаи того времени запрещали ей вскрытие трупов, не могла, конечно, снизить «естественный» процент смертности. Естественный ли? Я разумею под ним тот, который естественная среда и собственное тело определили человеческому роду. И все же наступит день, когда врачи смогут сказать не только у Мольера: «Мы все это изменили».

Во всяком случае, медицина не делает разницы между этими людьми, столь подверженными смертельной опасности. Для нее рабы – такие же человеческие создания. В этом проявляется факт поразительный, на который стоит в заключение обратить внимание. Конечно, владелец раба заинтересован в сохранении этого человеческого капитала. Но что стоил одиннадцатилетний мальчик, историю которого я рассказал? Меньше, чем ничего, безусловно меньше, чем издержки на лечение.

Надо сказать, что и тон, в котором составлены заметки врача, один и тот же, независимо от социального положения пациента; он отражает ту смесь научной любознательности и симпатии к людям, которая определяет гуманизм Гиппократа.

Следует вспомнить о двух великих философах последующих веков, об их презрении к «одушевленным орудиям», какими являются рабы.

По своей поразительной жажде познания, по строгости своих исследований, всегда оплодотворенных рассуждениями, наконец, по своему самоотверженному служению страдающему существу, по своему чувству дружбы, распространяемому на всех людей без различия, медицина Гиппократа поднялась до вершин гуманизма V века до н. э. и, более того, смело двинулась дальше в этом последнем пункте – обычаев и мышления своего времени.

Предлагая всем людям телесное благо, которое она с трудом для них добывает, она представляет во тьме своего невежества самый прекрасный из заветов.

Что же касается остального, то вспомним слова Бэкона (я цитирую по памяти): «Медицина может больше, чем знает».

 

 

ГЛАВА VIII

СМЕХ АРИСТОФАНА

 

 

Смех Аристофана – нечто менее всего аттическое, самое галльское, самое грубое, что можно себе представить? Нет. Тогда – нечто самое изящное, самое воздушное в мире? Тоже нет. Или, может быть, дважды да. Все виды смеха вместе. На обоих полюсах – смех сатирический и смех радостный. И всякий другой смех также.

Итак, два главных вида смеха. Первый, свойственный гневу, смех раздирающий, разносящий в клочья глупость, нелепости, процветающие на почве «общественного строя» Афин конца V века до н. э., и здесь нашел свое место. Золотой век устал производить совершенные творения из мрамора, для всех уже недосягаемые. Огромная держава, оплачивавшая их своими деньгами и трудом, распадается. Метрополия тщетно пытается склеить обломки, прибегая к кровавым репрессиям… И вот тогда‑то на сцене театра Диониса в течение всей последней четверти века стали слышны раскаты смеха Аристофана, подобные грому. Сатира обличает противоречия, в которых увязла империалистическая демократия: она обличает бедствия войны, обнажает вопиющую нищету народа; она выставляет к позорному столбу лживых демагогов, спекулянтов и грабителей, чванных и тупых полководцев, глупость Народа‑Властелина, попавшегося на крючок софизмов и лести; она выставляет на свет божий вредные последствия нового воспитания; она клеймит позором слепое владычество Языка над народом Сложенных Рук. И все это – не прекращая смеха, заполняя сцену и небо кувырканиями акробата. Этот смех – смех сатирический, это смех обличающий.

Но не забудем про смех радостный. Смех, обращающий нас к любви вещественной, любви к деревне и простым благам смертных – хлебу, вину, миру. Смех, оживляющий в нас красоту деревьев и цветов, дикую прелесть животных, прирученных и лесных, смех, передающий неподражаемое щебетание птиц. Смех, искрящийся в нас вместе с нашими «естественными» движениями любви, смех чувственный и лирический, смех радости.

Этот смех, выражающий простое ликование существа, счастливого тем, что оно живет на земле под ярким солнцем, – этот смех возвращает нас к смыслу вновь обретенной действительности, он ставит нас обеими ногами на твердую землю, после последнего кувыркания, которое словно бросает вызов законам притяжения в лицо небу. В этом смехе, позабывшем о всякой сатире, выражается наслаждение жизнью существа из плоти и крови в сверкающем мире красок и форм, наслаждение обладания действительностью. Радость быть человеком, поставленным в центре мировой красоты. И смеяться потому, что ты человек. Аристотель очень хорошо сказал: «Человек – единственное живое существо, умеющее смеяться». Эти слова очень точно перевел Рабле, поставивший их эпиграфом к своему «Гаргантюа»: «Затем, что смех есть свойство человека».

Общим качеством этих двух видов смеха, впрочем неразделимых – сатирического и лирического, – является их целительное свойство. Аристофан выступает в качестве «школьного учителя» афинского общества, воспитателя юношества своего народа. Смех составляет часть его терапии. Человек достигает совершенства, общество обретает свое равновесие во вновь обретенной радости. Существует «катарсис», очищение смехом. Смех, возвращающий нас к здравому смыслу, возвращает нас к нашей истинной природе. Мы заболеваем – он возвращает нам здоровье.

Нерасторжимо связанные друг с другом, эти два смеха Аристофана не разделяют ничего из того, что в действительности или в человеческом сердце соединено или противоречит одно другому. Они не отделяют слова от вещей, которые они обозначают, и от действий, которые они вызывают. Они не отделяют ненависть к войне от плотской любви к миру. Они не отделяют тело от души, да ведь и не может душа, отделенная от тела, вести иную жизнь, кроме как совершенно неполноценную, раз тело и душа в их изумительном сочетании взаимно вдохновляют друг друга.

 

* * *

Поднимемся до источников‑близнецов – этих двух неотделимых друг от друга видов смеха.

Сатирический смех уходит корнями в древнее народное творчество, общее всем временам и всем странам. Еще до Аристофана существовали в Греции, в частности в дорийских странах – в Спарте и Мегаре, импровизированные народные фарсы, порожденные единственно тем удовольствием, какое человек извлекает из подражания, из карикатуры на смешные черты человека. Несмотря на скудость наших сведений, мы знаем, что в Спарте мимы в устрашающих комических масках представляли старых беззубых старух, базарных воров (плодов и мяса), ученых врачей‑чужеземцев. Недавние раскопки обнаружили некоторые из этих масок. Мегарский фарс располагает целой коллекцией масок, из которых наиболее известная – маска повара, повара‑обжоры.

В Греции нарождаются типы, связанные с комическими масками. Эти типические персонажи также наполняют все народные комедии, древние и современные. Нет ничего любопытнее, чем находить на подмостках итальянской commedia dell'arte [24],или при дворе Валуа, или в Бранденбургских деревнях и в Англии, а то и у Мольера и Шекспира персонажей, похожих, как братья, на персонажей из латинских ателлан или из комедий Аристофана и Менандра. Те же вызывающие смех моральные и физические качества, горб Полишинеля или жаргон врача‑иноземца, забавляют на протяжении веков зрителей, между которыми нет ничего общего, кроме этого смеха, являющегося свойством человека.

Обращение к некоторым из этих типов поможет нам уяснить комедию Аристофана.

Вот маска педанта, ученого чужеземного доктора. Этот тип существует в латинских ателланах под именем Доссена, горбатого педанта. На итальянской сцене это il dottore [25],то законник, то врач: он обладает знанием по наитию и выражается на ученом жаргоне. В немецком Puppenspiel [26] это фокусник и шарлатан, которого зовут «доктор Фауст». У Мольера это толпа Диафуарусов, Десфонандресов и иже с ними, в шекспировской комедии это удивительный доктор Кай из «Веселых проказниц», исковерканная речь которого должна представлять речь французского доктора.

 

Вот другой тип народной комедии: ревнивый, скупой, похотливый старик. Он называется Паппом в ателланских зрелищах, Евклионом у Плавта, Панталоне в Венеции, Вольпоне у Бен Джонсона и позднее, во французском классическом театре, Гарпагоном и Бартоло. Нельзя в самом деле забывать, что Гарпагон не только скупец, хотя именно скупость доведена у него до крайности: в его смешных ухаживаниях, в его соперничестве с сыном видны следы старого развратного Панталоне.

Я уже упоминал о поваре‑обжоре с большим ртом и длинными зубами, то ненасытном, то свирепом. Он назывался Месоном в Мегаре, еще до Аристофана. Он же Мандук латинских ателланских зрелищ, он же Ганс Вурст – обжора, пьяница и бесстыдник, трусливый домовой немецкого кукольного представления. Это Арлекин итальянской комедии с черной маской негра, иногда с ножом в зубах.

Такова основная труппа хвастунов, о которых Аристотель говорит как о главных персонажах греческой комедии. Эти хвастуны очень часто обманщики и всегда несносны. Они заполняют своими разнообразными претензиями всю вторую половину комедии Аристофана. С них всюду сбивают спесь и их лупят. Неаполитанский Пульчинелла и французский Полишинель также относятся к этому семейству битых хвастунов. К ним же относятся непременные персонажи любопытной народной комедии, которую представляли еще недавно, всего несколько лет назад, в Северной Германии, – «Касперльшпиля». Касперль – славный малый, который, как Дикеополь или Тригей у Аристофана, хочет лишь одного – жить в ладу со всеми. Ему не дает этого сделать целая плеяда нарушителей общего веселья: сборщик налогов, поляк разносчик, его собственная жена, теща, черт, смерть и ряд других персонажей, которых он всех выпроваживает дубинкой, осыпая солеными шутками. Сценарий «Касперльшпиля» очень близок к палочным расправам с назойливыми типами, проходящими вереницей в «Ахарнянах», «Мире», в «Птицах» Аристофана.

Один тип хвастуна заслуживает особого внимания: это солдат‑бахвал. Его маска столь же распространена в истории комедии, как знакомое лицо войны в истории людей. «Хвастливый воин» и «Покоритель крепостей» («Пиргополиник») Плавта, капитан в commedia dell'arte, Матамор испанской комедии (персонаж, прозванный Метамором, проходит и в комедии «Иллюзии» Корнеля, которую он разукрашивает фантастическими, феерическими вымыслами). Не забудем и про капитана Фракаса, являющегося порождением франко‑итальянской фантазии. Остальных опускаю.

Оставляю в стороне и прочие маски, например маски слуг.

Театр Аристофана полон этими масками или по крайней мере отпечатками этих масок на характере персонажей. Аристофан, несомненно, унаследовал от предшествующей народной комедии целую галерею комических типов, из которых я назвал главных – педанта, скупого и развратного старика, повара‑обжору, хвастунов всех мастей. Он омолаживает эти традиционные типы, приспособляя характеризующие их маски к историческим персонажам Афин его времени, к тому или иному из своих современников, которые присутствовали на представлении, сидя на скамьях театра. В тех случаях, когда он несколько отходит от соответствующей маски, создавая поэтическое лицо персонажа, он все же вдохновляется навеянными ею образами.

Два исторических лица, по‑видимому, носили в его комедиях маску храбреца на словах (Матамора). То был прежде всего Ламах в «Ахарнянах», комедии, напиcанной поэтом в двадцатилетнем возрасте и целиком направленной против афинской экспансии и порожденной ею войны. Этот Ламах был бравым полководцем, который впоследствии храбро погиб во время сицилийской кампании. Его беда была в том, что имя Ламах по‑гречески буквально значит драчун. Этого Ламаха‑Драчуна Аристофан облачает в одежду капитана Фракаса и посылает его на границу охранять покрытые снегом проходы, делая его героем смешного приключения, после которого он возвращается с вывихом лодыжки, поддерживаемый двумя солдатами. Он отдает в выспреннем эпическом стиле рапорт о своем нелепом подвиге. Он прощается с султаном своего шлема, как Ифигения с белым светом. Все это происходит на глазах иронически посматривающего на него Дикеополя – Доброго‑Гражданина, который для себя и для своих родных заключил сепаратный мир и возвращается победителем с состязания пьяниц; он сильно навеселе, и его поддерживают две полуголые куртизанки.

Более значительное лицо выступало как будто под маской солдата‑бахвала – это Эсхил в «Лягушках». Для сатирика Аристофана Эсхил – которым он сильно восхищается и которого дружески высмеивает – поэт военных и храбрецов на словах. Его герои «дышат только копьями и пиками, касками с белыми султанами, шлемами, набедренниками, это души, облаченные в семь воловьих шкур». И он этим хвастает. Его стиль определяется военными словечками; помимо воли поэта он носит маску храбреца на словах (Матамора): «стиль усатый и украшенный султанами, подобие чудного домового… стиль, усевшийся верхом на боевого коня…»

К одному из своих самых выдающихся современников, загадочному мудрецу Сократу, Аристофан как будто приспособил маску ученого доктора, так же как он надел ее на Еврипида, поэта рассудочного и тонкого. Сократ, с его стремлением проникнуть в тайну человека и природы, с его диалектикой бесконечных бесед, оставляющих собеседника озадаченным и растерянным, с той ученостью, которой он, по его словам, не обладает и которую он прячет под маской уничтожающей иронии, – этот Сократ был для афинского плебса всего лишь забавным фокусником: это не мудрец, а софист софистов. Что до рассудительного Еврипида, поэта «с отточенным языком, расчленяющим слова, разрушающим высокое вдохновение, всякий гениальный порыв своими рассудочными тонкостями», то это также обманщик, с которого надо сбить спесь… Еврипид и Сократ оба наводят на мысль о маске «ученого доктора‑чужеземца» и оба имеют на нее право.

В комедии «Всадники» мы встречаем дважды одну и ту же маску – маску повара‑обжоры: маску объедалы и происшедшего от него ненасытного паразита. Маска обжоры определила создание главного персонажа пьесы – ужасного Агоракрита, колбасника по профессии и демагога по воле судьбы. Многие черты обличают в этом безграмотном, но горластом ораторе повара‑страшилище. Он рассказывает, что в детстве был поваренком.

На шпарне вразумлен я колотушками…

Так надувал я поваров: «Ребята, поглядите,

Нам ласточка весну несет». Они уставят бельма,

А я жаркого утащу с лотка кусок румяный.

(Âñàäíèêè, ñò. 1236 è 418 ñë.)

Самые сочные сравнения этого персонажа – сравнения кулинарные:

О народ мой! Меня, если я тебе враг и тебя не люблю, на кусочки

Пусть покрошат, сварят и в колбасы набьют. А когда ты мне все же не веришь,

Пусть на этом лотке изотрут в порошок и, как сыром, приправят оладьи.

(Âñàäíèêè, ñò. 768 ñë., ïåðåâîä À.Ïèîòðîâñêîãî)

Агоракрит наделен чудовищным аппетитом обжоры:

А я натрескаюсь рубцов, налопаюсь печенки,

Похлебки выдую горшок, а там, не умываясь,

Говорунов перекричу.

(Âñàäíèêè, ñò. 356 ñë., ïåðåâîä À. Ïèîòðîâñêîãî)

Отметим далее, что если ему удается выжить соперника и занять его место возле Демоса, то как раз в кулинарном состязании. Наконец, в заключение комедии он именно посредством кулинарного приема омолаживает Демоса – Народ‑Властелин:

Я народ вам сварил в кипятке и его превратил из урода в красавца.

(Âñàäíèêè, ñò. 1323, ïåðåâîä À. Ïèîòðîâñêîãî)

Таким образом, отправной точкой для создания великолепного образа Агоракрита во «Всадниках» послужила существовавшая маска Месона, повара‑обжоры Мегары. То, что Аристофан разрисовал маску свежими красками, материал для которых был взят из современной политической обстановки, совершенно очевидно, но это другой вопрос, иная сторона его гения, которой сейчас я не касаюсь.

В тех же «Всадниках» я укажу еще на одно действующее лицо – на соперника Агоракрита, раба‑пафлагонца Клеона. Он отчасти также восходит к типу из народной комедии, существовавшему, как это свидетельствовано, еще до Аристофана и также происшедшему от повара‑обжоры, но с существенными отличиями. Это уже не устрашающий обжора, но льстивый паразит.

Клеон из «Всадников» – раб, проникший в дом богатого горожанина, по имени Демос, – аллегорическая фигура, очень понятная для Афин. Он управляет своим хозяином при помощи лести, оказывая ему непрерывно мелкие услуги, вроде подкладывания в нужный момент подушки под зад, или предлагая ему свои волосы, чтобы тот вытер пальцы после сморканья. Ловкий паразит кончает тем, что делается управляющим в доме, а так как этот дом является домом афинского народа, то лизоблюд городского дома становится, в соответствии с аллегориями и метафорами, эксплуататором афинской демократии. Я не касаюсь той доли чудесного, которую автор извлекает из этого перенесения типа паразита из плана личного в план общественный. Мне достаточно указать на возможный источник его замысла: маска паразита становится фигурой прихлебателя Республики.

Таковы источники сатирического смеха. Как я уже сказал, этот смех уходит корнями в старые народные традиции, которые питали и будут в течение веков питать комедию. И все же для объяснения необыкновенного расцвета сатирического фарса, представленного Аристофаном, необходимо указать на ярый гнев, клокочущий в сердце автора и его распаляющий, на этот благородный гнев против надвигающегося вырождения демократических установлений, против ставшего уже опасным упадка частных и общественных нравов. Наличие этого гнева, отвергающего афинский мир таким, каков он есть, то есть идущим к распаду, – это та животворящая влага, которая делает полнокровными маски и типы, унаследованные от прошлого.

 

* * *

Затем, наряду с этим смехом, порожденным гневом, существует и тесно с ним связан смех радостный. Откуда же он взялся?

Он восходит к сельским праздникам аттической деревни. То смех девушек, бегущих и догоняющих друг друга с развевающимися от ветра кудрями, несущих в своих загорелых руках кувшины работникам. Это смех, который раздается за стаканом молодого вина в праздник или в дождливые дни, когда собираются у камелька с друзьями.

Его стоит прослушать:

Хорошо, хорошо!

Шлемов больше не видать!

Лука нет и сыра нет!

Не любитель я войны.

Лучше вечер зимний

С тем, кто мил, с тем, кто друг и сосед,

Проводить у огня, наколов

Жарких и сухих дровец,

Что сушились лето все,

Греть у угольков орешки,

И поджаривать каштаны,

И служанку целовать,

Если дома нет жены.

Что милей всего на свете? Дни, когда закончен сев.

Небо дождик посылает, и сосед нам говорит:

«Чем бы нам таким заняться, отвечай‑ка, Комархид!»

Выпить хочется мне, вот что! С неба шлет ненастье бог!

Эй, жена, бобов поджарь нам, да побольше, меры три!

И муки прибавь пшеничной и маслин не пожалей!

И Манета пусть покличет Сира с улицы домой;

Все равно ведь невозможно нынче лозы подрезать

И окапывать напрасно: землю дождичек смочил.

Пусть пошлют за перепелкой, двух тетерок принесут!

Молоко найдется в доме и от зайца три куска,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: