Сократ у Платона почти не преувеличивает, когда упрекает Перикла в том, что он сделал афинян «ленивыми, трусливыми, болтливыми и жадными». Перикл на самом деле ответствен за образование в Афинах той массы праздных граждан, которые ждут, чтобы государство их кормило и развлекало. Государство выплачивает им жалованье, оно то дает им деньги на посещение театра, то посылает их умирать на поля сражения Пелопоннеса или Фракии. Но даже это дело – защиту Афин, которые их содержат, – они скоро не захотят выполнять. Скоро уже не будет армии граждан. Чтобы вести войны, которые должны приносить «дивиденды», граждане‑акционеры афинской демократии потребуют, чтобы были сформированы наемные войска. Гражданский дух ненадолго пережил завоеванные и дорого доставшиеся демократические институты, которые оказались мертвы, так как не могли далее развиваться.
Действительно, эти институты остались неприкосновенны, но они окостенели в опасной неподвижности за полстолетие золотого века. Казалось, не было больше воинствующего класса для их защиты и улучшения. Создавший их класс впал в странную апатию. Это уже не был класс производящий, но в большей степени класс эксплуатирующий, и эксплуатирующий тех, кто производит: метэков (граждане других городов или подданные варварских царств, проживающие в Афинах), союзников и главным образом рабов. Налицо разительное несоответствие между теми, кто пользовался всеми благами афинского строя, и теми, кто производил эти блага.
Эта эксплуатация демократии и ее державной мощи происходит в обстановке невероятной неразберихи, самым надежным и дальновидным очевидцем которой был Аристофан – его следовало бы здесь перечитать, не ради наслаждения его сатирой, которое он нам доставляет, но для того, чтобы представить себе картину жизни его народа, им данную.
|
Если даже ему случается идеализировать некоторых из своих действующих лиц, например крестьян, или, что чаще всего случается, если он слишком жестоко высмеивает и терзает политиков, философов, судей, одно все же остается достоверным: в своей сатире Аристофан всегда бичует подлинные недостатки.
Если взять, например, «Всадников» или «Ос», то за комедийным вымыслом обнаруживается истинный облик новых хозяев народа, следовавших Периклу, и облик самого народа, которому соответствуют эти новые хозяева‑демагоги.
Возьмем Клеона из «Всадников». Это льстивый и алчный оратор. Льстит народу, чтобы сохранить власть, использовать эту власть, чтобы набить себе карманы! Как далеко мы вдруг оказались от фукидидовского Перикла, «совершенно неподкупного» и обращавшегося к народу лишь для того, чтобы «дать ему наилучшие советы». Лесть сделалась способом управления тем плебсом, которого война сделала праздным и требования которого уже предвосхищают «Хлеба и зрелищ!» римской черни.
Послушайте, как этот демагог обращается к народу‑владыке (я привожу и иногда сокращаю отрывки, взятые наудачу из комедии): «Демос, я люблю тебя, я пленен тобою… Демос, ты должен господствовать над всеми греками и быть судьей в Аркадии за пять оболов в день… Демос, вот оракулы, объявляющие, что ты должен повелевать всем миром, увенчанным розами… Демос, не утомляй себя, пойди в баню, наедайся, напихивайся, обжирайся… Вот тебе жареный заяц, вот тебе сласти… А вот и моя собственная рубаха… А вот тебе целое блюдо жалованья, чтобы ты мог нажраться, ничего не делая». Так на протяжении всей пьесы Клеон неутомимо, методично подкупает народ лестью, приманкой удовольствий, деньгами, праздностью. Лесть для него – руководящий принцип управления народом. «Я знаю народ, – говорит он, – я знаю, как его приманить… И вот почему он в моих руках».
|
Но вот перед нами тот же Клеон, но отбросивший лесть, в своем настоящем обличии. Он разражается ураганом жестокостей («Самый неистовый из граждан Афин», – говорит Фукидид), бурей угроз. Он разоблачает, заставляет сечь добрых слуг народа. За что? Чтобы ему платили, чтобы его покупали. Он занимается шантажом. Во всем и везде «он покоится на цветах продажности». Он требует, он вымогает, он конфискует. Он заставляет вписать своих врагов в число богачей для занесения их в налоговые списки. «Он щупает городских сановников, как винные ягоды, чтобы увидеть, какие из них созрели или готовы созреть. Он бездна, он Харибда хищений. Он прибегает в городской совет с пустым желудком и выходит оттуда с набитым брюхом. С вершины скал Аттики он караулит дань союзников, как рыбак караулит тунцов. Он пожирает острова, как собака вылизывает блюдо». Наконец, предлагая народу‑властелину, Демосу, крохотный кусочек, он оставляет для себя «весь пирог целиком». (Мы и теперь употребляем эти метафоры.)
Итак, Клеон – льстец, он жаден, он вор, и он этим хвастает. «Я горжусь своими кражами, – говорит он своему сопернику, – а не ты!.. И я нарушаю клятву, когда меня ловят с поличным!»
|
Другие, второстепенные черточки еще выпуклее представляют характер этого персонажа. Клеон трус (как и у Фукидида), он груб, он неотесан, это «проходимец». Он развратен и похотлив. Не говоря уже об отталкивающей наружности: от него воняет, как от тюленя, он павиан, у него зад, как у верблюда… Не говорю об остальном.
Таков самый колоритный из преемников Перикла. Но почему? Потому что народ имеет тех властителей, каких он заслуживает. Мы к этому вернемся. Но обратимся сначала к «Осам», этой пьесе об афинских судебных учреждениях, этой картине народа, страдающего манией судебных дел, разъедаемого тяжбами и процессами, из которой Расин сделал своих забавных «Сутяг».
«Осы» совершенно ясно показывают необходимость множить и множить судебные процессы, чтобы было чем кормиться народу‑судье. Иначе для этих народных масс, утративших вкус к работе и возможность работать, наступит голодная пора. «Ну как же, отец, – говорит маленький мальчик, который освещает дорогу старому судье, идущему до света в суд, – если бы архонт не назначил сегодняшнего заседания, на что бы мы купили себе обед?»
Перед нами класс людей, который не может жить – и жить довольно плохо, раз у него нет других источников существования, – иначе, чем бесконечными процессами. Эти процессы фабрикуются посредством доносов. Между демагогами и судьями заключен негласный, но весьма определенный договор. Для содержания этого пролетариата чиновников политики возбуждают или заставляют возбуждать бесчисленные процессы, они предоставляют доносу царить в городе. И народ, признательный до раболепия перед теми, кто его кормит, поддерживает в собрании политику своих поставщиков подсудных дел. Тут договор такого рода, что обе стороны закабалены одна другой. Аристофан разоблачает этот договор о взаимной кабале. Главное действующее лицо пьесы, судья Филоклеон, хвастает – и вполне справедливо, – что приучил демагогов. «Даже Клеон, – говорит он, – этот горлопан, остерегается нас укусить; наоборот, он ласкает нас, отгоняет от нас мух… А Феор чистит нам башмаки…» Аристофан заставляет Бделиклеона (кого тошнит от Клеона) развивать свою любимую тему перед своим отцом Филоклеоном: «Ты раб и этого не подозреваешь». Демагоги, гораздо более хитрые, чем чиновники, извлекают из заключенного договора крупные барыши. «Они вырывают у городов сразу по пятьдесят талантов», предоставляя «судье глодать отбросы их великолепия». Бделиклеон это доказывает с цифрами в руках. Доходы от налогов и дани с подданных империи составляют две тысячи талантов. Вознаграждение народа‑судьи составляет сто пятьдесят талантов. «Куда девается остальное?» – спрашивает он. «В карманы тех, кто говорит: я не предам тявкающую толпу афинян, но всегда буду бороться за народные массы».
Однако политики точно придерживаются пункта договора, обязывающего их давать судьям ежедневный рацион за разбирательство тяжб – к несчастью Афин. Они обращаются к сикофантам (так называли в Афинах профессиональных доносчиков и шантажистов). А не то предпочитают сами заниматься этим выгодным ремеслом. Сикофанты были худшими из паразитов афинской демократии. Все комедии Аристофана наполнены ими. Донос свирепствует в Афинах времен Пелопоннесской войны. Необходимость выдавать судьям поденную плату и усиление раздоров между партиями в обстановке близкого поражения приводят к тому, что Афины начинает подтачивать эта ужасная язва.
Понятно, что если это бедствие получило такое широкое распространение, то это произошло отчасти из‑за серьезных недостатков судебных учреждений. В Афинах нет общественного министерства, нет обвинительных камер. Общество не преследует. Этим правом обладает только пострадавшее лицо. В результате, если надлежит обвинить в поступке, наносящем ущерб общественным интересам, любой гражданин, принадлежащий к общине, может выступить в роли обвинителя и донести об этом проступке. Отсюда такое обилие доносчиков, среди которых более всего политиков, уверенных в том, что они угождают народу, возбуждая как можно больше обвинений, касающихся безопасности государства.
Доносят на всех и на вся: обвиняют союзные города, чтобы увеличить взимаемую с них дань; доносят на богачей, чтобы конфисковать их имущество; обвиняют чиновников во взятках или в хищении общественных денег; обвиняют в попытках установить тиранию, в бесчисленных заговорах… Афины живут в атмосфере неуверенности и страха, отголоски которых встречаются у Фукидида, равно как и у Аристофана.
Комедия выбирает вопиющие случаи, а иногда сочиняет любопытные доносы. Достаточно быть слишком элегантно одетым, носить плащ с бахромой, холить бороду, чтобы быть обвиненным в качестве врага народа, аристократа и монархиста. Бделиклеона также обвиняют в стремлении к тирании. Он говорит:
Вам мерещатся тираны, заговорщики везде,
Обсуждаете ль вы дело важное или пустяк;
Между тем о тирании уж полвека не слыхать,
Ну а вы соленой рыбой меньше заняты, чем ей.
На базаре даже стали о тиранах все кричать.
Ты себе торгуешь карпа, не салакушку, – сейчас
Продавец дешевой рыбы тут же рядом заворчит:
«Этот, кажется, припасы выбирает, как тиран».
Ты приценишься к порею, чтоб приправить рыбку им, –
На тебя взглянувши косо, зеленщица говорит:
«Ишь, порею захотелось! Иль тираном хочешь быть?»
(«Îñû», ñò. 488–498, ïåðåâîä Í. Êîðíèëîâà)
Портрет убийственный и мрачный при всем его комизме, но это портрет афинского народа и его хозяев, который рисует нам Аристофан. Его некогда считали врагом демократии. Вопиющая ошибка! Аристофан – лучший друг афинского народа, он друг, который любит его настолько, чтобы сказать ему всю правду. Эта картина настолько верна даже в своих преувеличениях, что она дает нам чуть не пророческое представление о том, во что превратится демократия в середине IV века до н. э.
* * *
Во времена Солона – будем повторять это без устали, вернемся еще раз к этой великой надежде, слишком рано исчезнувшей, – во времена Солона в Аттике сформировался социальный класс, который был классом производительным: то были большей частью мелкие крестьяне. К ним присоединились городские ремесленники. Оказавшись втянутыми в производство материальных и культурных благ, и те и другие играли революционную роль в создании новых установлений.
Война и порядки, а затем и эксплуатация афинской державы разорили их производство, нарушили крепкие связи, объединявшие их для участия в общем труде. Этот труд становился напрасным. В Афинах не стало класса равноправных граждан, объединенных обладанием этими правами, плодами своих усилий. Оставалось лишь скопление индивидов, связанных между собой одной бедностью и ненавистью к некоторым эксплуатировавшим их лицам.
У них, запертых в Афинах, как на острове, обреченных на праздность, не сохранилось ничего общего, кроме дележа богатств, добытых за счет державы, готовой рухнуть. Целые тысячи людей были должностными лицами, служащими, судьями. Чтобы заработать свою плату, многие из них записывались сразу в несколько отделений Народного Суда с целью получить деньги в каждом из них после разбирательства лишь одного дела. Случайные раздачи денег и продуктов дополняли эту довольно скудную плату. Но они жалуются – мы видим это в «Осах» – на то, что получают лишь ничтожную часть из дани союзников, тогда как б о льшая часть ее уходит на военные расходы или в карманы их хозяев‑демагогов. Экономические основы, на которых зиждется жизнь афинских граждан, совершенно иллюзорны. Реальные средства к существованию давали только дань союзников и главным образом рабский труд.
Когда дань исчезнет в результате поражения (в 404 году), афинские граждане будут надолго обречены на нищету. Большинство из них, в прошлом крестьяне, уже не найдут в деревнях своего имущества; беднейшие эмигрируют; те, кто совсем обнищал, продают себя в рабство в другие страны или делаются наемниками. В течение IV века до н. э. число граждан сократится наполовину. Меньшинство, состоящее из разбогатевших выскочек, присвоит себе земли в аттической деревне; крупная собственность поглотит мелкую. В IV веке до н. э. вновь появятся те камни на участках бедных, которые указывали на задолженность богатым и которые Солон велел опрокинуть в VI веке до н. э. Отныне новые хозяева земли заставляют многочисленных рабов ее обрабатывать. Наличие рабского труда не позволит свободному труженику вернуться к прежней деятельности.
* * *
Именно рабство – все расширяющаяся основа античного общества, но вместе с тем и зыбкая почва, которая его поглотит, – именно рабство кончит тем, что поглотит все в результате войны полисов и партий, в результате разложения демократии. В начале IV века до н. э. рабы становятся подлинным и почти единственным, во всяком случае в Афинах, производительным классом общества.
Цена раба в эту эпоху очень низка, несомненно вследствие постоянных войн, которые выбросили на рынок большое количество продаваемого мяса. Содержание раба обходится очень дешево, дешевле даже, чем свободного бедняка, каким бы непритязательным его ни сделала нужда. Поэтому вполне естественно, что как в ремесленном производстве, так и в деревне все более и более преобладает рабская рабочая сила.
Охотно говорят и о том, что презрение свободного человека к труду приучило его к праздной жизни на содержании у государства. Голод является – увы! – необходимостью, которая оказывает жестокое давление при выборе между трудом и праздностью. Я, впрочем, не вижу, чтобы в описываемое время существовало это пресловутое презрение. О нем едва свидетельствуют несколько мыслителей – Ксенофонт, Платон, да и те не очень настойчиво. Лишь значительно позднее, во II веке н. э., Плутарх делает поразительное заявление, что ни один молодой человек из хорошей семьи никогда не захочет сделаться Фидием или Поликлетом, потому что эти мастера безусловно считались достойными презрения, как работники физического труда.
Численное соотношение между свободными гражданами и рабами достаточно ясно свидетельствует о преобладании рабского труда над трудом свободным. Как мы видели, число граждан начинает уменьшаться, тогда как число рабов (как ни трудно утверждать что‑либо в подобном вопросе) возрастает в прямо противоположном направлении: оно беспрерывно растет и достигает в Афинах примерно четырехсот тысяч в конце IV века до н. э. против двухсот тысяч в середине V века до н. э.
Несмотря на этот рост, который лишь намечался к концу золотого века, было бы ошибочно думать, что в Афинах к этому времени уже не было свободных тружеников. Наоборот, эти мелкие ремесленники, работающие самостоятельно, еще многочисленны. Упоминание о них встречается как в античной комедии, так и в сократических диалогах Платона, которые считаются относящимися к этой эпохе. Самыми главными из них остаются горшечники; они продолжают жить в обширном предместье Керамик. Не следует удивляться тому, что они работают лишь полдня. Дело в том, что афинская экономика переживала в этот период тяжелый кризис. Дальние страны – Италия, Персия, Скифия, в которых еще и теперь находят подлинные аттические вазы V века до н. э., – стали сами на месте изготовлять свои собственные кувшины в таком же стиле для удовлетворения местных нужд, а иногда даже на вывоз. То, что установлено в отношении производства ваз, очевидно, справедливо и в отношении других предметов: некогда они были исключительно афинского происхождения, а затем новые страны научились их производить сами. Очевидно, Афины потеряли эти рынки во время Пелопоннесской войны.
Все это если и не вполне объясняет, то не препятствует сделать предположение об увеличении числа рабов по отношению к количеству свободных граждан, в том числе и свободных тружеников.
Этот рост рабского труда по отношению к труду свободному внушал тревогу; правда, он еще не душит его, если не считать, быть может, крупных сельских поместий, какими покрылась теперь большая часть территории Аттики. Но благодаря этому росту рабского труда следовало ожидать (не будем, однако, забегать вперед) медленного замирания жизни городов, замирания, которое, впрочем, явилось следствием и других причин, возникших на склоне греческой цивилизации, до которого мы еще не добрались.
Ясно, что от рабства нельзя было ожидать того, чтобы оно преобразило, омолодило экономическую и социальную структуру античных полисов. Вся масса рабов в Греции не осознала себя и своего единства. Она не ставила себе никакой определенной цели. Она не представляла собой класса в политическом и революционном смысле этого термина. Выходом из своего тягостного положения она считала лишь массовое бегство и – в редких случаях – личное освобождение. Такое бегство произошло в последний период Пелопоннесской войны. Оно захватило 20 тысяч рабов – большей частью рудокопов из Лавриона, – которые перешли на сторону спартанцев. Но это событие – лишь судорога невыразимого страдания. Это вовсе не политический акт борьбы эксплуатируемых против тех, кто их эксплуатирует.
Таким образом, в обществе конца V века до н. э. ничто не указывает на то, что рабство было или могло стать активной силой обновления полисов, находившихся в опасности. Рабство лишь быстро и сильно разрастается. Это явление чисто количественного порядка, лишенное всякого иного значения.
Фактически лишь рабство может дать обществу свободных людей представление о том, чем оно станет само через несколько веков. И представление это зловещее: оно отражает последнюю ступень нужды.
Таким образом, рабство – наиболее активный источник ограниченного производства материальных благ, но вместе с тем и страшный мертвый груз, тяжесть которого непрерывно возрастает. Нечего и думать, чтобы этот мертвый груз мог превратиться в орудие спасения античного общества.
* * *
На горизонте Греции появляется тень крайней нужды, и под ее знаком пройдет весь конец эллинского периода. Эта тень будет появляться наряду с богатством, добытым самыми бесчестными средствами, в течение всего периода действия комедии «Плутос» Аристофана‑прорицателя, комедии, которая, по правде говоря, принадлежит уже IV веку (388 год). (Замечу мимоходом, что реформатор Цвингли, наиболее гуманный из всех реформаторов, велел поставить эту комедию на греческом языке.)
Вот ее сюжет. Хремил, честный крестьянин, афинский гражданин одной из деревень в Аттике, задает себе на старости лет вопрос: что ему делать со своим сыном? Оставить его в деревне ковырять землю на своем жалком участке, не дающем никаких доходов, или послать его в город, чтобы он жирел там вместе с мошенниками и ожидал от Плутоса (Богатства) награды за свое бесчестие? Он отправляется спросить совета у оракула в Дельфах. Пифия не отвечает на его вопрос, но предлагает ему пойти вслед за первым человеком, которого он встретит, выйдя из храма. Этот человек – нищий в грязных лохмотьях и вдобавок слепой. Это сам Плутос, само Богатство.
Хремил идет за ним и его останавливает; он решает излечить его от слепоты, которой его наказал Зевс, потому что он вознаграждал одних праведников, которым владыка богов завидовал. Обретя вновь зрение, он вознаградит честного Хремила и бедняков крестьян его деревни, которые живут в такой нищете, что у них под конец жизни нечего оставить на собственные похороны.
Плутос чудесным образом излечивается в святилище Эпидавра. Дела сикофантов, всякого сброда и разбойников, систематически грабящих республику, начинают ухудшаться к величайшей радости старых, добропорядочных крестьян.
Ни одно произведение не отражает лучше, чем «Плутос», значения, какое приобрели деньги в афинской жизни. Самый сюжет комедии показывает, что перед присутствующими на представлении народными массами ставится проблема нищеты. «Любовь к деньгам властвует над всеми нами», – заявляет одно из действующих лиц комедии.
Нищих и голодных было достаточно в Афинах уже давно, а особенно с тех пор, когда война пришла к ним, как к себе в дом. То, что о ней говорили при случае во времена «Облаков» (423 год) и что могло казаться забавным, уже не годилось для высказывания в 388 году или приобретало уже не комический, а патетический смысл. В это время уже нельзя было шутливо говорить со сцены о людях, у которых нет ни плаща, ни постели, ни одеяла: таких людей было слишком много на скамьях для зрителей.
К раздачам дешевого или даже дарового зерна прибегают все чаще и чаще, но они делаются все более скудными. Чтобы получить свою долю – надо драться. Деньги делают из всего: закладывают мебель и свои воинские доспехи. Ни меры, принимаемые государственными деятелями, ни крестьянская умеренность не могут приостановить беспрерывное удорожание жизни. Декреты, которыми пытаются помешать росту цен на предметы первой необходимости, например на соль, не дают никаких результатов.
Итак, в последних комедиях Аристофана, из которых мы позаимствовали эти черты, целая туча мелких фактов указывает на то, что нужда сделалась предметом серьезных и повседневных забот для большинства афинян, а деньги – их несбыточной мечтой.
В «Плутосе» особенно привлекает внимание следующая любопытная сцена. Когда Хремил задумывает излечить слепоту Богатства, перед ним возникает непредвиденная аллегорическая фигура – Бедность. Прогнать ее с лица земли, говорит она, – это значит прогнать истинную благодетельницу людей. Лишь бедность возбуждает энергию, дает обеспеченность и счастье. Таков тезис, который отстаивает Бедность. Никто ей не отвечает, потому что никто на этом отрезке человеческой истории не в состоянии удовлетворительно опровергнуть ее софизм. Хремил довольствуется тем, что отвечает действием: он прогоняет ее и не хочет запомнить что‑либо из ее лживой апологии. Он все же не упускает случая перечислить свиту Нищеты, которая совсем близко следует за свитой Бедности: вшей, блох и всяких других насекомых, которые мучают бедняков и мешают им спать, повторяя им в полусне:
Эй, вставай голодать и работать!
Что ж еще? Вместо теплых плащей – лоскуты на плечах; вместо мягкой постели –
Камышовый, клопами кишащий тюфяк, сны он гонит и спящего мучит,
И плетенка прогнившая вместо ковров, а на место пуховой подушки –
В изголовье увесистый камень‑голыш, а на место пшеничного хлеба –
Стебельки щавеля, вместо каши густой – заскорузлая горькая редька.
Вместо кресла – корчаги разломанный край…
(ñò. 539–554)
И все в таком же роде, пока не сдохнешь.
Много ли смеялся народ в театре Диониса в тот весенний день 388 г., когда в разгар войны, возобновленной на 10 лет, его любимый поэт рисовал ему его невеселую, исполненную нужды жизнь, как бы предупреждая его на пороге эпохи поражений, катастроф и голода?
Почему же смех Аристофана утратил свою веселость? Не потому ли, что начался упадок его любимого города, начались страдания его радостного народа, страдания «болезненных детишек и кучи старух»?
Непрерывные войны и упадок демократии, рабство и нужда – дадим ли мы этим тучам закрыть все небо?
Нет. Крепка жизнь греческого народа. Впереди еще ряд веков, ожидающих, чтобы он их вылепил по своему образу. Мы достигли конца V века до н. э., но пройдет еще тысяча лет, прежде чем император Юстиниан прикажет закрыть Афинскую Школу, где изучается языческая философия.
Тысяча лет после того, как Сократ начал вопрошать на свой странный лад человеческий разум.
Греческому народу, с его войнами и нуждой, с его обветшалыми институтами, но также и с его искусствами и литературой, с его разумом, с его мудростью, с его неутомимым мужеством, предстоит еще тысячелетняя деятельность…
На улицах Афин Сократ вопрошает прохожих… И вот он уже готовится собирать свой мед.
ГЛАВАХ
ЗАГАДКА СОКРАТА
Сократ был для своих современников и все еще остается для нас загадкой, ключ к которой, должно быть, никогда не будет найден. Этот очень удивительный, прямо чудн о й человек, обладавший простым здравым смыслом и даже строгой логикой, все еще продолжает нас поражать и просвещать, продолжает оделять нас своими открытиями, своим знанием и своим бесценным незнанием.
Однако самым поразительным в этой жизни, одновременно необычайной и заурядной, была исключительная плодотворность увенчавшей ее смерти. Эта смерть подняла целую плеяду свидетелей – учеников и противников, – которые говорят нам на протяжении веков, пусть даже иногда противореча друг другу, о значении учения Сократа и правды, ради которой он отдал свою жизнь.
Но каково же содержание его учения? Почему умер Сократ? Какая правда казалась ему дороже смерти? Здесь‑то и начинаются наши затруднения, тут и начинается великое смятение историков. Потому что надо же наконец признать, что свидетельства ссылающихся на него учеников – не говоря уже о его противниках – часто очень противоречивы. Приведем их, ограничившись теми, кто знал Сократа при его жизни.
Прежде всего мы имеем в виду Аристофана, который в 423 году до н. э. сделал из Сократа главное действующее лицо своей комедии «Облака». Сократу было в то время сорок шесть лет. Он, несомненно, уже давно учит на площадях и улицах Афин. И будет продолжать это делать еще в течение двадцати четырех лет, пока правосудие не решит его потревожить и не передаст Народному Суду. Аристофан – комедийный поэт, и поэтому, в соответствии с законами своего жанра, он делает из Сократа написанную яркими красками карикатуру. При этом ему надо было показать зрителям такую карикатуру, в которой они сразу бы узнали оригинал. Аристофан заставляет свою жертву надеть известную маску «ученого чужеземного доктора» – персонаж, присутствующий, как мы уже знаем, во всех комедиях, близких к первобытному народному источнику, у всех народов мира. Сократ Аристофана, несомненно, упрощен путем преувеличения комических черт, общих со всеми учеными комедий. Но допустим, что утрированные поэтом черты существовали у подлинного Сократа по меньшей мере в зачаточном состоянии. Что же мы видим? Основной чертой Сократа из «Облаков» оказывается то, что философ объясняет явления природы, обходясь при этом без вмешательства богов; Сократ Аристофана объясняет дождь и грозы не действиями Зевса, но действием туч; в этом смысле он атеист в этимологическом значении слова.
С другой стороны, Сократ из «Облаков» пользуется софистикой, которую поэт характеризует как науку, позволяющую «придать силу» перед судом «аргументам самым слабым»; иначе говоря, он развращает юношество, предлагая ему удобный способ избегнуть наказания за проступки, например за прелюбодеяние. Так вот эти две черты аристофановского Сократа – атеизм и совращение юношества. Мы их находим, сформулированными почти слово в слово, в обвинительном заключении, выдвинутом против Сократа спустя двадцать четыре года. Платон подчеркивает эту тождественность, хотя и оспаривает верность портрета, который он считает клеветническим.
Обратимся теперь к свидетелям‑ученикам – к его апостолам. Наиболее крупные из них сами в свою очередь основали философские школы, которые при своей бросающейся в глаза противоречивости также опираются на Сократа.
И на первом месте среди них – Платон. Он воздал своему учителю единственную в истории литературы дань уважения тем, что вложил собственную мысль, воплощенную в пятидесятилетнем труде, в уста того, кто приобщил его к мудрости. В своих сочинениях Платон превратил Сократа в автора платоновского идеализма. Платон – великий поэт, и его искажение образа подлинного Сократа, конечно, не менее значительно, чем сделанное комедийным поэтом Аристофаном. Ему, впрочем, пришлось перекраивать и подтверждать Аристофана точно так же, как и оспаривать его.
Все же Платон не только поэт, но и творец «политических» мифов; он, быть может, в первую очередь именно ум «политический», человек, который ненавидит афинскую демократию. Значительная часть его сочинений свидетельствует об этом, да и сам он признает свой политический темперамент в наиболее знаменитом из его сохранившихся писем. Кажется вполне вероятным, что он «политизировал» Сократа, и именно в антидемократическом смысле. Ведь ничто, решительно ничто не подтверждает того, что вышедший из народа афинянин Сократ был основоположником реакционной платоновской идеологии, как это иногда довольно легковесно утверждают иные.
Обратимся к другим свидетелям. На двух идеологических полюсах IV века до н. э. стоят – причем оба ссылаются на Сократа – Антисфен, основатель аскетической школы киников, и Аристипп, основатель гедонистической школы разумного наслаждения.
Не забудем и про обильные свидетельства ученика, который был не философом, а историком или считал себя им, – про Ксенофонта, друга очень преданного, о котором говорилось слишком много плохого и который вовсе не был таким ограниченным, каким хотели его представить; про Ксенофонта, заявляющего, что он передает беседы Сократа, которые он якобы слышал сам. Отметим все же, что его положение землевладельца и командира отряда конницы не слишком подготовило его для точной передачи сократовского учения. Он также искажает образ подлинного Сократа. Больше или меньше, чем комедийный поэт или поэт‑философ, поэт‑политик? На это я не берусь ответить.