— Видите, Маша, Альтергейма в действующую армию провожаем,— сказал Стечин с непонятной интонацией — то ли гордясь, то ли, как всегда, насмехаясь.— Это поразительно: знаете, что я недавно слышал от одного сумасшедшего математика? Чем меньше для события предпосылок, тем больше вероятность, что оно случится. Ей-Богу, начинаю думать, что история движется по этому закону. Не говорю уже про всю прошлогоднюю заваруху, но призвать Альтергейма… Можно жарить соловья, но жарить морского конька…
— Ничего не понимаете вы со своим математиком,— ровным, бледным, бумажным голосом сказал Альтергейм, не переставая листать тонкими пальчиками французскую книжечку in octavo.— Надо же посмотреть, в чем там дело. Я открыл способ соединять далекие слова, способ вытолкнул меня к соединению с далеким материалом.
— Это надо Льговскому рассказать,— кивнул Барцев.— Он тоже все: материал, материал…
— Нет, это, право, удивительно,— продолжал Стечин.— Что б им, кажется, призвать меня? Ну, хоть Павла? Одень его в шинель — и готов Кузьма Крючков. Но Альтер, Господи! Отец старик, мать, сестренка четырнадцати лет, студент университета, все детство проболел… Лотерея там у них, что ли? У меня в квартиру напротив вселилось пролетарское семейство: здоровяк на здоровяке, два брата с женами. Ни одного дня их трезвыми не видел. Напьются — бьют детей, топором перила рубят, соседи боятся нос высунуть… Отчего их никто не призовет? Или они теперь хозяева, а мы работники? Но при таких работниках недолго им кормиться…
— Надо же посмотреть, в чем там дело,— ровно повторил Альтергейм.
— А что, не являться никак нельзя?— спросила Ашхарумова.
— Можно, вероятно — Альтергейм пожал плечами.— Но скучно… Допустим, я уйду из дома; перееду к тетке… тетка с сыном живет, как с мужем. Очень мне интересны их игрища. Если все равно из дому, так лучше хоть подальше от города…
|
Он сказал о теткином сожительстве с сыном, не повышая голоса, не меняя интонации, и Ашхарумова подумала было, что ослышалась,— но тут он оторвал взгляд от страниц и взглянул на нее прямо; в его взгляде не было и тени восхищения ее красотой, здоровьем и силой, она не привыкла, чтобы на нее смотрели так тускло.
— Вырождение,— сказал Альтергейм,— что же вы хотите.
Ашхарумовой нравилось, когда люди не боялись смерти и даже искали ее. Но этот бумажный солдатик был как-то изначально мертв, и она его испугалась. Как все мертвецы, он знал о людях одно худшее и сейчас, глядя прямо в ее круглые счастливые глаза, что-то понял о ней; она вся выцвела под его взглядом. Ей стало понятно, чего он ищет на фронте,— и чем быстрее найдет, тем лучше для всех.
— Какая вы свежая,— сказал Альтергейм бесцветным фальцетом. Комплимент был сомнительный, от него припахивало мертвецкой: свежий труп, богатый материал.
Видя, как она поморщилась, Стечин на правах друга поспешил спасти положение:
— Ну что там, среди ваших ископаемых? Царя не выбрали еще?
— Там сегодня последнее заседание «Всеобщей». Слава с ними остался. Что дальше будет — неизвестно; разгонят, по всей видимости.
— Разгонять не надо,— сказал Барцев.— Надо богадельню. Прямо сразу, только вывеску сменить. Как вы с ними выдерживаете, не пойму, честное слово. Приходите к нам!
— Знаешь, Паша,— усмехнулся Стечин,— наивно думать, что вид молодого дурака внушает больший оптимизм, нежели вид дурака старого. Старый дурак по крайней мере скоро излечится навсегда, а молодому еще лет сорок мучиться… Впрочем, по нынешним временам не поручусь.
|
— Сам дурак,— беззлобно отозвался Барцев.— Нет, Маша, я всерьез: не хотите на Крестовский — я понимаю. Старцы заклюют. Но не на Крестовском же свет клином, приходите в «Левей»!
— Где это?— удивилась Ашхарумова. Она никогда не слышала ни про какой «Левей».
— Это кружок, который левей Корабельникова,— пояснил Барцев.— Туда Льговский сейчас перешел и мигом всех подмял. Честное слово, приходите. Они на квартире у Калашниковых собираются — знаете сестер Калашниковых? Надя, Мила и Люба. Очень славные девушки, глупые такие.
Ашхарумова рассмеялась, хотя и понимала, что это нехорошо.
— Приходите, правда,— уговаривал Барцев.— Вы там в своем дворце совсем скиснете. У вас даже танцев не бывает.
— А у вас бывают?
— На Крестовском? Да у нас, можно сказать, одни танцы! Про кружок Акоповой слышали?
— А, Марьям-нагая…
— Точно. В последнее время еще эквиритмическая студия открылась. Козухин, не слыхали? Говорит, что надо вращаться, вращаться и попасть в ритм земли, и тогда начнешь видеть будущее.
— Стало быть, земля видит будущее?
— Ну, это он так думает. Крутился, крутился и Корабельникову сказал: вы, говорит, последний. Корабельников даже побледнел весь. Он-то думает, что он первый. Стал допытываться, что Козухин имеет в виду. Козухин сказал, что лучше ему этого не знать. Значит, точно по стихам последний. Корабельников плюнул и сказал, что с шаманами пусть Мельников разговаривает, ему ближе. В общем, у нас своя ерунда, у вас своя.
|
— Что же вы не уйдете?— улыбнулась Ашхарумова.
— Но ведь и вы не уходите.
— Мне есть для кого там оставаться.
— Ну и мне есть,— сказал Барцев.— Там каша прекрасная. Я вот знаю, что сейчас Валя про принципы скажет. Но ведь я за кашу не убивал никого. И они пока,— Барцев кивнул на стоящего неподалеку рослого матроса,— никого особенно не убили… Что, лучше было и дальше гнить?
— Да ничего я не скажу,— протянул Стечин и махнул рукой.— Я тебя с трех лет знаю, что мне с тобой спорить? Я не люблю, когда ходят с таким видом, будто им истина известна. Я гниль и знаю, что я гниль. И пусть не лезут со своими правилами. Ты любишь кашу, ну и люби кашу. Что мне за дело. Не хватало еще о политике спорить… Следующая стадия — гусарские анекдоты.
— Я знаю гусарский анекдот,— ровно проговорил Альтергейм, внезапно отрываясь от книги.— Его долго рассказывать, но история того стоит. Думаю, для дам в нем особенная пикантность…
— Я сейчас отойду, и вы расскажете, хорошо?— краснея и стыдясь этого, проговорила Ашхарумова. Менее всего ей хотелось бы выглядеть кисейной барышней, но она могла себе представить, каковы должны быть гусарские анекдоты от Альтергейма.
— Не стану, не стану,— успокоил Альтергейм.— Но тогда и вы сделайте мне одно одолжение. Других не понадобится. Приходите, в самом деле, завтра на проводы. Это не в «Левей», а у меня дома. Мне кажется, вам будет приятно на меня смотреть и думать, что больше вы не увидите меня никогда.
— Не нужно так говорить,— с усилием произнесла Ашхарумова.
— Никогда не говорите другому, что ему нужно. Просто приходите, будет весело. Свежо,— добавил он, улыбаясь тонкими серыми губами.
— В пять,— добавил Барцев.— Будут мальчики замечательные, из Петершуле.
— Вячеслава Андреевича захватите,— присоединился Стечин.
— Я не обещаю. Постараюсь, но не обещаю.
— И правильно, никогда ничего не обещайте,— сказал Альтергейм.— Просто приходите, и всё. Это Восьмая линия, двадцать пятый дом, на четвертом этаже. А квартиру вы и так угадаете.
Ашхарумова вовсе не была уверена, что явится на приглашение живого трупа, как она тут же про себя окрестила Альтергейма. Но Казарин весь следующий день мучился разлитием желчи, да и после прощального заседания «Всеобщей» он проникся настроением общей гордой обреченности: как ни иронизируй над собой, а даже самые здравые люди в их поколении были бессильны перед гипнозом общих мест и благородных собраний. Он знал, что смешон, и злился на себя за это. Ашхарумовой доставалось вдвое. «Нельзя же над всем смеяться!— выкрикнул он вдруг, ни с того ни с сего.— Нужно хоть к чему-то относиться серьезно, иначе к черту всё!»
— Ведь я здесь, я с тобой,— со всей мягкостью, на какую была способна, ответила Ашхарумова.— Я не ухожу никуда…
— Ради Бога, не нужно одолжений! Я прекрасно вижу, что тебя это тяготит…
— Это тяготит только тебя, Слава, ты снова придумываешь невесть что…
— Нет, я все понимаю! Тебе девятнадцать лет, тебе должно быть скучно в стариковском обществе… Но пойми ты, что сегодня эти старики — последние, кто спасает честь города! Если не всей страны…
— Ты сам мне говорил, что в осажденном городе нельзя сохранять здравомыслие. Тебе не кажется, что ты заразился от них?
— Но город-то вправду осажден!.— взорвался он.— Ты не видишь этого?
На самом деле он злился еще и потому, что боялся. Всю ночь после закрытия «Всеобщей» ему снились ночные дети.
— Осажденных городов не бывает,— улыбнулась Ашхарумова, пытаясь его обнять (он уклонился).— Это горожане придумывают, когда приходит зима. Они прячутся от холодов и вьюги, растапливают камины и ждут конца света. А можно выйти и поиграть в снежки…
Она произнесла это с той родной интонацией, с какой всегда рассказывала ему на ночь свои смешные сказки, их общие сказки,— и от того, что этот родной голос говорил бесконечно чужие ему слова, Казарин почувствовал себя еще более чужим ей, чем когда-либо прежде.
— Маша,— сказал он вдруг с такой живой болью, что она вздрогнула: нельзя же было, в самом деле, из-за этого искусственно вызванного осадного положения так серьезно растравлять себя!— Маша, кончится тем, что тебе придется уйти. Я вижу это. Я не дам тебе гибнуть за чужое дело, в этом будет страшная ложь. Чему поглумишься, тому поклонишься: я пришел сюда с тобой, чтобы найти угол, а нашел гибель. Я понимаю теперь, что ее-то и искал с самого начала — просто я видел ее… (он хотел закончить, в тебе, но вовремя поправился) не там.
— Слава,— серьезно сказала Ашхарумова,— я буду, где ты.
— Хорошо, хорошо!— Он все не успокаивался.— Но ты видишь, какой я сейчас. Сходи к матери, что ли… или что хочешь… но сейчас я могу тебе наговорить Бог знает чего, и сам потом с ума сойду от раскаяния. Иди, я отлежусь. Сам бы ушел, но видишь…— Он развел руками. Укрытый клетчатым пледом, желтый, высохший — он казался еще более невесомым, чем всегда. Ей стыдно стало своего здорового, сильного тела.
— Я приду вечером,— сказала она.— Но лучше бы мне посидеть с тобой, честное слово. (Вот ведь привязалось это барцевское «честное слово»!) Вдруг тебе что нужно, а никого нет…
«Мне сейчас и нужно, чтобы никого не было»,— хотел он сказать, но сдержался. И Ашхарумова отправилась на Васильевский остров.
Крайний слева что-то делал, склонившись к столетнему, наверняка зольмановскому дивану, основательному, сделанному крепко и грубо; небольшая группа справа стояла на коленях у погасшего камина, еще трое дули в детские дудки, четвертый неподвижно лежал рядом на спине, и на груди у него, молитвенно сложив руки, сидел пятый. Шестеро в левом углу комнаты кружились в сложном и нерегулярном движении: двое с поднятыми руками, еще двое скакали на одной ноге, пятый шел гусиным шагом, шестой упер руки в бока.
— Что это?— шепнула Ашхарумова на ухо Барцеву.
— Композиция номер пять,— вполголоса ответил он.— Или пятнадцать, не важно. Опыт соединения разных ритмов в одном объеме.
— А-а,— кивнула Ашхарумова.
Барцев посмотрел на нее и понимающе усмехнулся.
— Я сам понимаю, что шарлатанство. А все-таки идея в этом есть.
— Да я что же,— обиделась Ашхарумова,— я разве против. Им нравится, ну и ладно.
Зрители стояли в дверях, расчистив центр комнаты, из которой вынесли ради представления все стулья. Композиция номер пять или пятнадцать продолжалась уже минут десять; Ашхарумова появилась в разгар действа. Дверь в девятую квартиру была открыта, так что она сразу поняла, куда ей. Она постучала — никто не отозвался: как выяснилось, все уже смотрели представление. Квартира Альтергеймов была большая, да и семья немаленькая; в последний гражданский день родители не мешали сыну праздновать печальный праздник, как ему хотелось,— но уйти им было некуда, и они сидели в своей спальне. Видно было, что семья старательно налаживала быт — но он разлезался; сестра была с дурным характером, тетушка со странностями, отец — с вечными драмами на службе; в комнате сына устроен был род гимнастического станка, с множеством лестниц и перекладин, личной отцовской конструкции,— но трудно было представить себе, что можно упражнять в этой паутине кое-как скрепленных железок и деревяшек; юный Альтер, презиравший семью за смену фамилии, за государственную службу отца, чиновника в полицейском управлении, за экономию, за отчаянные и жалкие попытки скрепить расползающийся уклад,— с первых сознательных лет упражнялся единственно в презрении и скоро стал писать стихи, очень воздушные и музыкальные, но лишенные и намека на смысл. У него был круг поклонников и единомышленников, писавших очень похоже,— все мальчики из таких же небогатых, большей частью немецких или еврейских семей, тщетно пытавшихся стать русее русских. Обособленный кружок Альтера, неохотно принимавший новых участников, стал известен Стечину — и Стечин, увидев тут долгожданную новизну, ввел на Альтера подобие моды.
Композиция окончилась внезапно: дудевшие перестали несвязно дудеть, пляшущие — неритмично плясать. Зрители молча расселись по диванам и стульям, снова расставив их вдоль стен. Обсуждать увиденное тут было явно не принято.
— Я вам сейчас покажу всех,— начал Барцев, но вмешался Альтер:
— Благодарю, Паша, но позволь мне. Как-никак это мои проводы, и уговорил ее тоже я. Справа налево: это Чашкин, писатель. У него четыре романа, а если считать так называемый ненаписанный роман, то пять. Ненаписанный считается вершиной жанра, поскольку каждый наполняет его своим содержанием. Вот Даниил, поэт. Это Катя, его кузина, она ничего не пишет, и потому считается, что как поэт она выше Даниила. Это Руфь Масарская, режиссер того, что вы только что видели. Рядом Лика Гликберг, вы о ней еще услышите. Она может подобрать формальное основание под все, что делают остальные. Назарьян, живописец…
Ашхарумова кое-кого помнила по январским посиделкам у Зайки. Она с ровным, доброжелательным любопытством оглядывала огромного Чашкина, чьи красные худые руки торчали из рукавов короткого пиджачка, приземистого Даниила, казавшегося еще ниже от того, что на голове у него был высокий цилиндр, его длиннолицую кузину Катю, нервную мужеподобную Руфь, непрерывно курившую самокрутки. Угощение было супрематическое, то есть заурядно-нищее, как; в большинстве петроградских квартир в марте восемнадцатого года: водка, вобла. Говорили о том, можно ли остаться чистым, поселившись на Елагине или Крестовском, продавшись за репутацию или паек. В разгар торжества, все больше напоминавшего средневековый диспут обо всем сразу, Ашхарумова подсела к Лике Гликберг, одиноко сидевшей на диване. Ножки ее не доставали до полу.
— Вы тоже думаете, что на Елагине и Крестовском всех интересуют только дрова и каша?— спросила Ашхарумова.
Гликберг поморщилась:
— При чем тут дрова, каша… Люди реализуют себя. В политике это по понятным причинам стало невозможно, в литературе — еще меньше…
Она говорила книжно, гладко, ровным голосом, который Ашхарумова никогда не приняла бы за голос хорошенькой ровесницы.
— Но на Крестовском все-таки занимаются политикой?— не сдавалась Марья.
— Это другое, это трансформация,— небрежно пояснила Гликберг.— Наш термин: приложение формального анализа к явлениям жизни. Крестовцы — трансформированное стремление к первенству: замена «лучших» на «единственных». Добиться эстетического превосходства уже невозможно, поскольку традиционная шкала рухнула. Борьба переносится во внеэстетические сферы, в том числе и в политику, это просто.
Все это она говорила как бы между прочим, словно была поглощена тайной думой, от которой ее отвлекают ненужными разговорами. Ашхарумова никогда не отличалась робостью и прямо спросила Лику, что за тайная мысль ее терзает.
— Я трансформирую Пашу,— сказала Лика доверительно, глазами показав на Барцева.— Я прилагаю к нему наши способы, пытаясь прочесть его как текст… Но это текст без подтекста… Вы заметили, что единицей ожидания становится не день или неделя, а паек? Два пайка назад Паша был у меня и обещал приходить. Это была чистая фигура речи — «Приду» вместо «До свидания»,— но этикетность ее снималась формулой «Приду, если не рехнусь». Момент обязательности встречи вводится мотивом сомнительного условия…
Несчастная девочка Гликберг была очень умна. И однако — Ашхарумова боялась трансформировать это ощущение с помощью формального метода,— было немного приятно думать, что Барцев был у Гликберг всего единожды, и то два пайка назад. Она, Марья, не открыла никакого метода и не умеет говорить, как Гликберг, и все-таки Барцев не сводит с нее глаз.
В восьмом часу она вышла в кухню — подышать у открытого окна, покурить в одиночестве. На кухне, в полумраке весеннего вечера, слышались однотонные всхлипывания. Ашхарумова всмотрелась. В углу стоял Альтергейм и, закрыв лицо руками, плакал жалобно и как-то механически, шмыгая носом и подвывая через равные промежутки времени.
Не допуская и мысли, что ему неприятно быть обнаруженным тут, в слезах, в кухне, она кинулась к нему и принялась отнимать от лица его мокрые слабые руки, нагнувшись, как над ребенком:
— Что с вами, Альтер? Не плачьте, Бога ради! Ну, хотите, я спрячу вас на Елагином, и вы не пойдете в эту проклятую армию? Они нас пока не досматривают, и кроме того, я знаю прекрасный подземный ход! (О чем говорить, она не думала; сейчас важно было говорить.)
— Меня Котя зовут,— тоже по-детски ответил Альтер до предела истончившимся фальцетом.
— Ну вот видите, вас — Котя, меня — Маша, будем знакомы, очень приятно. Не надо только плакать. Не будем больше плакать?— Всю ее усталость как рукой сняло, она была нужна и чувствовала в себе неисчерпаемую силу. Она могла утешить всех плачущих детей мира, спрятать всех перетрусивших призывников, примирить враждующие армии и в простых словах, а может, и вовсе без слов объяснить им бессмысленность всякой войны.— Сами посудите, зачем вам на войну? Вы молодой, красивый, у вас будет еще миллион случаев применить вашу теорию!
— Меня не любит никто,— сказал успокоившийся Альтер. Он говорил теперь ровно, тонко, бумажно.— Я противен всем. Я онанизмом занимаюсь.
Сказавши это, он взглянул на Ашхарумову с некоторым лукавством — или ей померещилось в сумраке?
Что ответить на такое ошеломляющее признание, она не придумала. В принципе новая культура не признавала табу, и Ашхарумову трудно было смутить — особенно после того, как сама она в шестнадцать лет пришла к Доронину, твердо решившись потерять с ним невинность, а он был с нею груб, как извозчик, и на следующее свидание отвел в меблирашки, сказав на прощание, что на профурсетках не женятся; в теле не было ничего, чего стоило бы стыдиться, и в некоторых вещах не признаются только потому, что они предназначены для разговора с единственным.
— Ну и что,— пробормотала она,— в этом нет ничего такого…
— А потом собираю и пожираю,— просто сказал Альтергейм. На его лице заиграла блаженная улыбка.— Я совершенно, я идеально одинок. Сделайте со мной, что хотите. Я ваш на всю ночь. Отдайтесь мне, меня убьют завтра. Я до фронта не доеду, меня солдаты изнасилуют.
Он улыбался все шире.
— А в стихах у вас лучше получается,— сказала Ашхарумова и закурила.— Ну-ка, еще что-нибудь.
— Не курите, мне дым вреден,— скулящим голосом попросил Альтер.
— Ничего, вас все равно скоро солдаты изнасилуют. Меньше будете мучаться. Почитайте лучше стихи.
— Вы свежая,— снова сказал Альтер.— Вы быстро приноравливаетесь, и с вами легко. Простите, что я вас обидел.
— Я не обиделась.
— Простите. Ведь меня правда убьют, я чувствую. Оно и хочется, и вроде обидно иногда. Все живы будут, а я нет. И все потому, что я пишу такие стихи. Другие ужасную дрянь пишут, и ничего.
— Ладно, ладно, не жалуйтесь,— весело сказала Ашхарумова.— Я теперь не поддамся.
— И не надо. Я сейчас без задней мысли. Одна передняя…— Он не удержался и хихикнул.— Никогда они нас не поймут. Где они плачут, мы уже даже не смеемся.
Ашхарумова поняла, что речь идет о старших; эта мысль приходила и ей.
— Вы мне будете писать?— спросил он.
— О, конечно. Если захотите. Я люблю писать письма.
— А по письмам вы меня полюбите, я вернусь, вы выйдете за меня замуж, мы родим детей, в нашей кухне отвратительно запахнет капустой…
— Кухни не будет,— покачала головой Ашхарумова, мечтательно улыбаясь.— Каждый будет жить в одной комнате — тут и плита, и тюфяки на полу, и ведро. Но ведь вас изнасилуют солдаты. Вас будет тяготить мое общество. Каждый вечер вы будете уходить на улицу, искать солдат, возвращаться под утро, добавляя к капусте и ведру запах махорки, пороха и ружейной смазки…
— Я вас обожаю,— сказал Альтергейм.— Пойдемте к гостям.
— Ну, как вам?— спрашивал Барцев, когда полчаса спустя они вышли на восьмую линию.
— Интересно,— сказала Ашхарумова.— Я рада, что пришла. Но, конечно, одно это не может быть новым искусством…
— Разумеется,— пожал плечами Барцев.— В новом искусстве должно быть все.
— Я тоже так думаю. Чашкин же, мне кажется, просто болен…
— Ну, а кто из больших писателей здоров? Мне стыдно иногда своего здоровья.
— Не стыдитесь,— улыбнулась Ашхарумова.— Болезнь не может быть источником искусства.
— Я бы поспорил.
— Ну, поспорьте. Я не буду.
— Правильно,— сказал Барцев.— Вы мне лучше расскажите про себя. Я так мало про вас знаю.
— Зачем вам?
— Интересно, правильно ли я угадал.
— Расскажите, что угадали,— я вам скажу, где неправильно.
— Что ж, это можно,— сказал Барцев и откашлялся.
Все было превосходно. Темнело уже по-весеннему поздно, большая звезда висела над прозрачной перспективой пустых улиц. На западе лиловый и багровый сменялись темной зеленью петербургской ночи. Под ногами чуть слышно похрустывал тонкий, слабый лед. Барцев чувствовал себя беспричинно и совершенно счастливым — в это сложное ощущение не совсем законного счастья входили и близость веселой, прекрасной девушки, и уход Альтергейма, и спор с Чашкиным, с которым, несмотря на разногласия, он ощущал кровное родство, обещавшее долгую дружбу; все это было заключено в раму пустого города, сделавшегося чистым произведением искусства, без всякой функциональности. Собственно, только ради этого вечера город и был построен.
— Кстати,— начал он,— особенность нашего времени в том, что про вас можно с равной убедительностью наговорить противоположностей. Какой-нибудь человек восьмидесятых и даже десятых годов — о Вячеславе Андреевиче я не говорю, конечно,— весь на ладони: он определяется одной чертой. Сам себе ее выбрал в гимназии и нипочем не отступится. Знаете, я читал где-то, что художник кончается, как только он определился: вот это несчастное «свое лицо», которого все требуют критики,— это конец, верно? Застыл — и погнал повторы… Мне страшно иногда думать про эти толпы людей, которые жили себе чинной, размеренной жизнью, читали «Вестник Европы» и «Русское богатство», на двадцатилетие деятельности давали обеды, на тридцатилетие — издавали сборники… Журналисты, адвокаты, чиновники, и все такие либералы — с готовым набором взглядов, способностью поддержать любой разговор… страшно ограниченная публика, но притом — хорошие люди, порядочные, с надушенными бородами… Корабельников — он неправ, когда говорит, что все они сволочи.
— Корабельников — неприятный,— твердо сказала Ашхарумова.
— Да, конечно, мне и Борисов говорил. Александр Александрович, конечно, настоящий поэт и все подобное, но… он кровожадный какой-то, и потом, надоедают все эти гиперболы. Но и он ведь, в сущности, человек десятых годов, только опоздавший. Он пришел, а всё уже съели. И он: ну, тогда я хоть тарелки побью…
Ашхарумова прыснула.
— Ну вот,— продолжал ободренный Барцев,— а вы не такая, и я, страшно сказать, не такой. И Альтер, честное слово. Но Альтер — это, конечно, крайний случай, он любит гадости. А про вас можно напридумывать что угодно, потому что вы могли получиться и в такой семье, и в другой, и вот в этакой. Новый век принес главный кошмар: что правда не одна. Этого надушенные бороды никогда бы не вынесли. Отсюда вся эта борьба, странные расколы между своими… до бесконечности можно дробиться. Не могут люди понять, что — и ты прав, и ты прав, и Альтер прав… Хорошо хоть, это теперь математически объясняется: математике больше верят.
— Э, нет,— сказала Ашхарумова,— так можно далеко зайти. Скоро у вас получится, что правды вообще нет, а потому и Славины стихи, и стишки Альтера равноправны.
— Конечно,— удивился Барцев.— И «Лориган Коти» — искусство, и обертку от него еще в музее выставят, вот увидите.
— Но вы не учитываете одного,— погрозила она варежкой.— «Лориган» — «Лориганом», но прошлое у меня все-таки было одно. И если вы не можете его угадать, то и вольно вам доказывать, что могло быть то, а могло — другое… Так же и в стихах: Слава может угадать и поэтому пишет мучительно и мало, а ваш Альтер…
— Да какой же он мой?
— Хорошо: наш Альтер ничего угадать не может и потому без усилия пишет о том, как он не может угадать. Разницу видите?
— Вы опять хотите сказать, что Мерка одна!
— Почему, она может быть разной. Просто теория ваша… извините, но в ней Крестовский дух. Революция, все можно. Пойду и напишу: «Корова здорова», и будет лучше Пушкина.
— Понял!— торжествующе воскликнул Барцев.— Теперь понял. Извините, иногда нужны вопросы и даже прямая провокация. Наконец все вижу. В общем, вы невероятно самолюбивы. Но это у вас идет не оттого, что — вот, я хороша,— а от причастности к чему-то, что вам дорого. Если вас оскорбляют или просто не любят, то это в вашем лице не любят само искусство, саму жизнь, если хотите. Гликберг называет это переносом: вы за другого обижаетесь, а не за себя. Дальше: вы страшно здоровы. Вы здоровы так заразительно, что даже бедненький Альтер немного стал мужчиной. Я поражаюсь вашей двужильности — а ведь я сам…— Он быстро и неожиданно подхватил ее на руки, немного покружил и поставил.— Это был не жест, как говорит Гликберг, а демонстрация, как говорит она же.
— Положим,— задумчиво сказала Ашхарумова.— Насчет переноса вы с ней правы — я действительно всякий раз обижаюсь не за себя… Насчет здоровья — ну, это нетрудно.
— Подождите, это ведь не всё. Вы падки на лесть, по той же причине, по которой обидчивы. У вас плохая память на стихи, вы запоминаете только то, что вас сильно задело. Почерк у вас прямой — заметьте, я ведь его не видел! В детстве вы дружили только с мальчиками. У вас мог быть старший брат… да, старший брат, скорее всего, есть.
— Есть,— она внимательно посмотрела на Барцева.— Вы знакомы?
— Нет,— поморщился он.— Вы хотите, чтобы всё совсем просто… Потом: вы легко помогаете, и чем труднее требуемая помощь — тем больше вас это захватывает. У вас нет такого, что — вот, моя жизнь, мои дела, почему я должна все это бросать и на другого тратить… Для вас нет разницы — что писать стихи (которых вы, я думаю, с гимназии не пишете), что кормить какого-нибудь, например, кота или спасать его с крыши,— так?
— Кота даже интереснее.
— Вы легко засыпаете,— перечислял он все быстрее,— вы любите есть, вам нравится Шопен, вам никогда не давалось фортепиано, вы терпеть не можете бездельничать, вам нравится чувство опасности, вы хорошо вяжете, у вас в детстве была птица, вы знаете немецкий, у вас никогда не было собаки, левым глазом вы видите чуть хуже, вы охотно поехали бы в ресторан с Распутиным, вы уверены в своем бессмертии, я вам все еще не надоел?
— Всё правильно,— засмеялась она.— И с Распутиным бы поехала, обязательно. Из всех исторических злодеев не поехала бы только с Иудой.
Они оба нарочно замедляли шаг, им не хотелось расставаться так скоро.
— Но заметьте, в половине случаев вы говорили первое, что в голову взбредет.
— Совсем нет. Вы недооцениваете метод. Я ставлю себя на ваше место, полностью перевоплощаюсь — и вот… Что и требовалось доказать! Когда-нибудь я напишу этим методом целый роман. Все романы написаны неправильно, но мой будет правильный. Когда революция, роман должен взрываться изнутри. В него придет масса. Каждый герой появляется и исчезает, недолго помаячив перед камерой — как, знаете, в съемках. Главного нет.
Но тут Барцев, разрезвившийся и утративший всякую солидность, вдруг резко замолчал и инстинктивно попытался заслонить собою Ашхарумову: навстречу им по набережной медленно, тяжело шел сутулый человек с огромным камнем в руках. Он тащил его из последних сил, надрываясь,— хотя и человек был большой, под стать камню; он остановился передохнуть — остановились и Барцев с Ашхарумовой.
— Проходите,— сказал он издали слабым, тонким голосом.— Проходите, на меня не смотрите. Я передохну и дальше понесу.
— Вам помощь не нужна?— с облегчением спросил Барцев.
— Нет, это я могу только один. Только сам.
Он постоял немного и снова поднял свой камень и, кряхтя, прижимая его к груди, потащился дальше. Камень тянул его вперед и вниз, и несчастный переносчик тяжестей словно на каждом шагу падал, в последний момент успевая восстановить равновесие; слышно было его сиплое дыхание.
— Я мог бы еще понять,— сказал Барцев, когда они отошли достаточно далеко от странного прохожего,— тащи он бревно. Но камень… он что, на растопку его понес?
— На утопку,— усмехнулась Ашхарумова.— Топить Муму.
— Черт, а вдруг самоубийство такое экзотическое? Прыгнет с камнем, чего доброго… Надо было его остановить!
— Эх, Паша. В душах читаете, а прохожего распознать не можете. Я самоубийц всегда чувствую. Он простой сумасшедший, без всяких самоубийственных вымыслов. Неужели самоубийца будет на другой конец города тащить себе камень, каких на мостовых множество? Тут что-то серьезное, заранее обдуманное и явно рассчитанное на жизнь…