— Так слышите вы,— упрямо ответил Ять, чувствуя, что есть предел и его унижению — дальше он попросту не сможет о самом себе думать без отвращения.— Но откуда вам знать, как слышу я?
— Все будут слышать, как слышу я,— ровным голосом сказал Могришвили.— Потом словарь сдэлаим. На еще листок. Пиши: Дикрет номер адын. Дальше должен помнить. Дата, подпись. Подпись будет моя. Теперь ступай. И завтра тебя нэт. В девять проверю. Историку сказки — сам приду.
Ять вышел пошатываясь. Могришвили любовно посмотрел на декрет — первый документ гурзуфской государственности, с которого начнется отсчет новой эры. Но с введением нового летосчисления он решил подождать. Не нужно слишком много реформ сразу.
Вернулась стража, отводившая Маринелли в участок.
— Ты наберешь охрану к управе,— сказал Могришвили темному, безошибочно почувствовав, кто из двоих главный.— Будешь начальник этой охраны. Ты пойдешь со мной,— обратился он к белокурому.— Я пойду осматривать парк, ты будешь охранять меня в парке. Да, и вот еще что, носатый.— Он шутливо, но больно ухватил темного за хищный клюв.— На базаре повесишь вот это. Хватит им писать безграмотно, пусть пишут грамотно.
Он вручил темному декрет и вышел в сопровождении белокурого охранника, страшно гордого новой ролью личного стража.
Против воли Ять все ускорял и ускорял шаг, так что вниз, к дому Зуева, летел пулей. Отчего-то ему казалось, что стоит вернуться туда, на второй этаж, к которому он так привык и где был так счастлив, и все станет по-прежнему: он снова будет тот, утренний, счастливый Ять, никем еще не униженный, не предавший несчастного Маринелли (ведь это явное предательство — то, что он дал его увести), не исполнявший дурацкой гимнастики перед садовником — сесть-встать, сесть-встать,— там, в доме, безопасность и покой; и, может быть, перед лицом Тани развеются, как всегда, все химеры.
|
Дом был пуст. Ни Тани, ни историка нигде не было. Взять не могли, нет, взять не могли — ведь убираться сказали ему с Таней, а к Зуеву диктатор назавтра собирается с визитом — не иначе диктовать «дикрет номер два», о том, что предки гурзуфцев альмеки были грузинами…
Хлопнула входная дверь.
— Ять, ты здесь?!— кричала Таня.— Охрана мне сказала, что ты здесь!
— Ты была там?— в отчаянии крикнул Ять.
— Да, конечно! Я не могла больше ждать. Они сказали, что тебя выпустили. Что они там с тобой делали? Где Маринелли?!
— Со мной не делали ничего. (Он скорее оторвал бы себе голову, чем рассказал ей о гимнастике и декрете.) Он продиктовал мне идиотский декрет о том, чтобы все писали, как слышит он. У него нет другой заботы, кроме грамоты. Маринелли увели и хотят сделать оперным певцом, но сначала обещают кастрировать. Думаю, угроза пустая, но чем черт не шутит.
Снова хлопнула дверь, и на второй этаж взлетел Зуев. Ять никогда не видел его таким: смуглое лицо стало зеленым, пенсне болталось на нитке.
— Вы здесь? Вы уже знаете?
— Смотря что,— отозвался Ять.
— Меня выгоняют из дома!
— Только этого не хватало.— Ять окончательно уверился, что спит.— Когда он столько успел?
— За мной пришли с утра… эти двое ублюдков… Он сказал, что теперь здесь будет жить дуканщик.
— А Маринелли арестован,— сказала Таня.
— Да черт с ним, с вашим Маринелли! Я прожил в этом доме полжизни, куда мне теперь деваться?! Здесь библиотека, архивы, рукописи… здесь всё!
|
— Может, можно как-то скинуть этого урода? Кто он вообще такой?
— Он местный садовник,— махнул рукой Зуев.— Никто не обращал на него внимания. Я всегда думал, что он сумасшедший. Ходил по саду, разговаривал сам с собой…
— Неужели в Гурзуфе не осталось нормальных людей?
— Откуда?! Их тут никогда не было много… Историческое общество частью разъехалось, частью запугано… Муравлев не пустил меня на порог, Самохвалов на рынке отвернулся, как от зачумленного… Откуда все так быстро становится известно?
— Знаете,— раздумчиво проговорил Ять.— Я был у него сегодня и знаю, что, если еще раз его послушаюсь,— дальше жить не смогу. Мне дышать будет стыдно. Вы не должны завтра уходить из дома.
— А что мне делать?
— Мы запремся тут. Таня, конечно, уйдет. Мы ее отправим в Ялту за подмогой.
Таня, все это время сидевшая на плетеном стуле молча, с низко опущенной головой и холодными руками, зажатыми между колен,— вскочила и топнула ногой:
— Я никуда не уеду! Как ты смеешь отправлять куда-то меня одну?
— Ну, не сидеть же тебе в осажденном доме…
— Идиот! Я никогда еще не сидела в осажденном доме! Мы же договорились попробовать всё!
— Таня, это не шутки!— крикнул Ять.— Шутки кончились!
— Шутки только начинаются.— Она тряхнула головой, внезапно развеселившись.— Что у нас есть, кроме ружья?
— Ружье есть у Самохвалова,— тихо сказал Зуев.— Ружье он, конечно, даст, но может и донести. Я его знаю, гниловат…
— А сколько человек сможет мобилизовать садовник?
— Сколько угодно,— пожал плечами Зуев.— Если он прикажет громить дачи… или грабить дома, что поприличнее… или откроет Голицынские склады…
|
— Кстати! Почему их не разграбили до сих пор?
— Это последнее табу,— покачал головой Зуев.— Не забывайте, гурзуфцы — потомки альмеков. Есть запреты, через которые и они не могут переступить. Но если этот заставит… тогда последние табу полетят к черту. В городе восемьдесят лет не было ни одного убийства!— Он вскочил со стула и бешено заметался по комнатке.
— Главное — первым выстрелом положить его,— твердо сказал Ять.— Без него толпа немедленно отрезвеет.
— Да?— скривился Зуев.— Вы хотите, чтобы толпу повели на штурм эти бандиты — черный с белым?
Ять замолчал. В словах историка был резон. Неожиданно снизу, с улицы, донеслась «Марсельеза», исполняемая на языке оригинала.
— Что это?!— встрепенулся Зуев.
— Это Маринелли. Ах, черт! Что же можно для него сделать, пока эти не пошли нас штурмовать?
— Передайте ему вина!— воскликнула Таня.— Я сейчас же куплю на базаре.
— Но, может, попытаемся насчет побега?— предложил Ять.— Как-то подговорить… стойте, я сейчас.
Он спустился вниз. Дверь участка была заперта снаружи на гигантский висячий замок. Караул был теперь не нужен.
Ять забарабанил в дверь. В ответ донесся град ругательств на незнакомом гортанном языке. Голос, однако, с несомненностью принадлежал Маринелли.
— Маринелли, это я!— крикнул Ять.— Откуда замок — вы не знаете?.
— Он замок с собой принес,— отозвался печальный голос Пастилаки.— Это с его склада замок, он там лопаты хранит. Ключ всегда при себе носит.
Ясно, безнадежно подумал Ять. Каждый входит со своим символом государственной власти; этот пришел с замком.
— А на каком это языке вы сейчас ругались?— не удержался он. Любопытство было в нем едва ли не сильней сострадания.
— Меня научил владелец кофейни!— отвечал Маринелли.— Он утверждает, что это кавказские ругательства.
— Вы что, подумали, будто диктатор явился за вами?
— Да. Учтите, я дорого продам свою жизнь!
— Хотите вина? Я попробую передать вам через окно.
— Лучше сбейте замок!
— Э, не балуй, не балуй!— раздался голос позади Ятя.
Он оглянулся. Наискосок, в тенечке, сидел его давешний охранник — человек из отряда Свинецкого.
— Я и не приметил тебя,— удивился Ять.
— Слона-то он и не приметил,— процедил образованный босяк.— Там на базаре отряд набирают — дай, думаю, послужу. Скушный город Гурзуф, грабить некого. На две дачи слазил — тошшишша!
— Слышь,— сказал Ять.— Я ему бутылку передам — ничего?
— Бутылку можно,— зевнул босяк.— Бутылку — милое дело…
Ять подошел к нему поближе и шепотом проговорил:
— А чтобы выпустить этих — сколько возьмешь?
Босяк посмотрел на него как на недоумка.
— Ты чего?— сказал он наконец.— Ты с кем шутки шутишь?
— Но меня же ты… или забыл?
— Так то ж на ночь,— искренне недоумевая, как можно не понимать таких простых вещей, пояснил босяк.— И куда ты сбежишь, ежели у тебя баба тут? И начальство тогда в город уплыло, к тому же было больное на всю голову. А теперь такое начальство, что — ух! Ты мне хучь бочку выкати, хучь баб роту приведи — не, я с этим шутковать не стану… И тебе скажу — не пхуткуй. На Руси до трех считают, на Кавказе до одного…
— И многих он там навербовал, на базаре?
— Да человек, считай, до ста наберет,— уверенно сказал босяк.— А потом и больше. Делать в городе нечего, а он хучь порядок наведет…
— Что ж, он вам и оружие дал?
— Оружие у нас вот,— босяк молниеносно извлек и покрутил в пальцах перед Ятем превосходную стальную бритву.— Да от эсерчика кой-что осталось… В общем, хлюпа вроде тебя порешим, да и толстячка, если сунется куда, не упустим…
— Ять! Эй, Ять!— донесся снизу счастливый голос Грэма.— Я нашел, слышите? Все нашел!
Если подумать в тишине и при настоящей музыке, все сразу находится,— говорил Грэм, слегка задыхаясь.— У меня никогда не было кабинета: к чему? В кабинете ничего не высидишь. В ходьбе можно найти ритм, а у моря можно найти тему. И вот тема: старый моряк живет в поселке с маленькой дочерью…
Наивность Ятя была такова, что он посчитал это невинной болтовней, которой Грэм надеется отвлечь внимание босяка, чтобы сообщить нечто важное. Решив, что вино для Маринелли подождет, он вернулся с Грэмом в дом и вслед за ним поднялся к себе.
— Живет моряк с дочкой,— продолжал Грэм.— Он списался на берег, но делать береговую работу не умеет, как птица не умеет ходить. Город сплошь состоит из ужасных, приплюснутых жизнью особей…
— Да что вы нашли-то?— спросил наконец Ять.— Тут можно, все свои.
— Как — что?— не понял Грэм.— Это и нашел! Но послушайте сюжет: это будет феерия!
— Грэм…— Ять сардонически улыбнулся, поняв, что есть в городе люди, понимающие в жизни еще меньше, чем он.— Вы знаете, что в Гурзуфе переворот?
— Знаю, конечно, татар погнали. И что?
— Татар погнали вчера,— еще ехиднее улыбнулся Ять.— А переворот случился сегодня. И я сильно подозреваю, что он последний.
— Кто теперь?— по-прежнему радостно спросил Грэм.— Рыбацкое временное правительство?
— Если бы. Теперь диктатура. Сторож из соседнего имения.
— Садовник,— мрачно поправил Зуев.
— Так прогнать его к чертовой матери, и дело с концом,— беспечно рассмеялся Грэм.— Татары — это я еще понимаю: татар много, и у них есть опыт ига. Но садовник…
— У садовника гораздо больший опыт ига,— передразнил его Ять.— У Зуева отбирают дом, нам с Татьяной предписано покинуть город, а в участке сидит певец Маринелли, которого хотят кастрировать.
— Ловко,— уже серьезнее заметил Грэм, взглянув на стенные часы.— И это все к трем часам дня? Ловко.
— Это не все. Он ввел новую орфографию, построенную на фонетическом принципе. Пишите, как слышится, но не так, как слышится вам, а как ему. Ему все слышится с кавказским акцентом: тарэлька, но — сол. Понимаете? Русский язык облагорожен клекотом горного орла.
— Его еще не растерзали?— деловито спросил Грэм.
— Напротив. Он пользуется в городе полной поддержкой. Наконец-то порядок и все прочее. Кроме того, за него все босяки и дуканщик.
— Так я пойду ему уши оторву,— беззаботно предложил Грэм.— Или, если хотите, вместе.
— Будет вам!— не выдержал Зуев.— Разве об этом сейчас надо думать, Господи! Надо понять, как организовать оборону…
— Тут мы, видите ли, решили не отдавать дом,— пояснил Ять.— Они завтра придут выселять Зуева и вселять дуканщика, а мы не пустим. Может, постреляем, может, восстание подымем… Короче, есть план забаррикадироваться. Айда с нами?
— Что ж,— сказал Грэм.— Побывать в осаде — я всегда с удовольствием. Я как раз хотел писать об осаде, но не давалась развязка. Есть повести, которые без пули не окончишь.
Словно в подтверждение его слов, послышались одиночные выстрелы, щелкавшие в горах и отдававшиеся многократным эхом.
— Атакуют,— с досадой прошептал Грэм.— А мы не готовы… ничего не сделали, черт!
— Почему ж они с той стороны заходят?— не поверил Ять.— Нет, это не садовник…
И впрямь, это был не садовник. В Гурзуф входил сводный анархо-черножупанный отряд под командованием эсера Свинецкого. Во главе его, рядом со Свинецким, разбойно высвистывала дикий степной мотив видная балаклавская анархистка Татьяна Ястребова по кличке Птича. Вслед за нею поспешали три ее телохранителя — бывший поручик Опалинский, беглый монах Жигунов и толстый матрос Сидоренко, лихо горланивший на мотив «Яблочка»:
— Эх, Родина,
Да ты уродина!
Вам уродина,
А нам смородина!
Барич пришел в маске лешего, Пемза оделся звездочетом (халат, колпак), даже бледный секретарь нацепил смешные заячьи уши, выклеенные из цветной бумаги. Аламида был в черной хламиде неизвестного происхождения, придававшей ему чрезвычайно торжественный вид. Да и случай был подходящий — последнее заседание «Всеобщей культуры», просуществовавшей ровным счетом две с половиной недели.
Удивительно, как они за эти шестнадцать дней притерлись друг к другу — тридцать человек, сплоченные полной изоляцией от прочего мира. А возможно, ничто так не сплачивает, как обреченность,— все с самого начала понимали, что делают мертвое дело. В «Культуре» были не одни елагинцы, но и добрый десяток приблудных персонажей, осколков бурной и тоже обреченной питерской литературной жизни тринадцатого года. Не было задачи более абсурдной, чем приобщение эстетов к народному просвещению,— но самая ее абсурдность и заведомая неосуществимость задачи были как-то сродни болезненному эстетизму Грабского, Працкевича, Тулина, Савина и оформителя предполагавшейся серии художника Хорошевского, прелестного, легкого человека, все делавшего шутя, щеголя, который и работает легко, щегольски, и так же голодает, и так же когда-нибудь умрет. Казарин им любовался.
За две недели они успели создать целую культуру «Культуры» — Корнейчук завел альбом, куда во время заседаний по очереди писали всякую чушь, приходящую в голову; Грабский сочинил драму в стихах «Противоестественный отбор» — о спорах при составлении проспектов; Барич испек цикл пародий — на Хламиду, Корнейчука, Казарина; все были узнаваемы, над каждой смеялись. Восемь заседаний (Корнейчук сетовал, отчего их не сделали ежедневными) сдружили всех — и не зря сказал Хламида в прощальной речи, что для одного этого уже стоило затевать революцию, прости Господи.
Хламида полагал, что узнал о разгоне первым: ему протелефонил Чарнолуский и, пресекая расспросы, сообщил, что сделать ничего нельзя. «Им не нужно быть вместе. Кому-то наверху кажется, что это контрреволюция. Они стерпят инакомыслие, но заговора не стерпят»,— сказал он, не дав возразить. Поразмыслив, Хламида признал соображение здравым.
— А издательство?— на всякий случай спросил он.
— Не знаю,— честно ответил Чарнолуский.— Вероятно, книги для чтения победившего класса будет теперь отбирать сам победивший класс.
— Но он понятия не имеет, из чего выбирать!
— Тем лучше для него. А впрочем, я не сказал последнего «нет». Может быть, потом, со временем… или их привлекут к составлению новой орфографии — нельзя же вечно без правил? Но сейчас несвоевременно, объясните им, как сможете…
Хламида не мог; и, придя на Елагин, был рад обнаружить, что во дворце все уже знают.
Итак, Хламида был в хламиде, Барич — в маске, Казарин — в банте, Корнейчук — с носом («Я всегда с носом»,— шутил он) и даже Працкевич — в уродливой черной полумаске, очевидно, выкроенной из старого сюртука (ничего не умел делать руками). Этот Працкевич вообще был явный безумец — только в десятые годы такой безумец мог считаться поэтом,— но в стихах его на двадцать мусорных строчек попадалась одна алмазная; бывали и чистые восьмистрочные шедевры, пронизанные тоской такого невыносимого одиночества, что Казарин не смел смеяться над ним; говорят, такая тоска бывает перед припадком — сердечным или эпилептическим, а Працкевич жил от припадка до припадка.
Сходились, рассаживались; Хламида, просивший не опаздывать, по-прежнему строго посматривал на пустые стулья. Хмелев очень быстро перестал ходить на заседания, остальные являлись исправно. Последним влетел Корнейчук с тяжелым альбомом под мышкой.
— Что ж, все в сборе!— покашливая, встал со своего места Хламида.— Приветствую вас, господа, на далеко не последнем заседании редакции «Всеобщей культуры». Говорю так не с намерением вас утешить, ибо не люблю утешителей — они для того только заговаривают чужую боль, чтобы их ею не тревожили. Не стану говорить также, что полюбил вас — ибо двух недель мало для таких словно в наше время день идет за месяц, а потому знаю вас больше года и люблю, чертей лиловых!— воскликнул он, улыбаясь сквозь слезы, глаза его сияли густой синевой.— Люблю и верю, что не в последний раз мы собрались, потому что, рано или поздно, неизбежность нашей работы станет ясна всякому. Проспекты, нами составленные, я сохраню, и когда мы в скором времени встретимся — то начнем работу не с пустого места, а с этого вот фундамента,— он прихлопнул ладонью стопку листков, исписанных его мелким, прямым полууставом; буквы стояли отдельно друг от друга — так, читал Казарин в доморощенном пособии по графологии, пишут люди, которым никак не удается осознать связь между собой и другими.— Не падайте духом, будьте тверды и — не озлобляйтесь: те, кто разгоняет нас теперь,— не народ и даже не исполнители воли его. Народ — те, для кого мы трудимся; он, будет час,— и поймет, и оценит. Будет и наша библиотека — в сто, нет, в двести томов! Главное — не озлиться, не окаменеть в сердце своем: окаменеть — просто. Сколько я видел в жизни такого, что страшно казалось перо в руки взять: ну — чего ради! А — брал: без этого — уж совсем страшно.
А теперь,— закончил Хламида, снова улыбаясь прелестной застенчивой улыбкой, так удававшейся ему,— возьмем от жизни то единственное впечатление, которое брать от нее безболезненно и даже приятно вельми. Сие есть граппа, сиречь италианский самогон, из личных моих искитанских запасов.— Он жестом фокусника извлек из-под полы огромную оплетенную бутыль.— Берег сие для спрыскивания первой нашей книжки, но для будущей серии найдется у меня кое-что и потом, а теперь хочу предложить вам сию усладу рыбарей искитанских. Кисловатая, но чистая, и проистекает от нее, как писал преподобный Филофей-книжник, сила духовная и веселие сердечное, без примеси злобства и похоти. Виночерпий, prego!— и подвинул бутылку к ушастому секретарю. Тот уже расставлял перед собою заранее приготовленные стаканы, из которых на заседаниях «Всеобщей» пили обычно бледный чай с желтым сахаром. Сегодня чаю уже не было — но не сказать, чтобы замена огорчила елагинцев.
— Первую — за «Всеобщую»!— возгласил Хламида.
— Не чокаясь,— тихо добавил Горбунов.
— Чокаясь!— громко и властно настоял председатель.— Хоронить меня — рано, говаривал мой дед: я еще на твоих похоронах простужусь!
Несмело посмеялись, выпили по первой; народу было много, и при всей огромности бутыли больше чем на три глотка на каждого в ней не набиралось.
— А как вы полагаете,— спросил Горбунов, который за последнее время проникся к Хламиде если не полным доверием (никогда не любил его литературы), то неким подобием солидарности: оба окали, оба постранствовали.— Как вы полагаете: если мы откажемся расходиться — это их отрезвит?
Хламида сразу помрачнел. Вопрос был неприятный — еще и потому, что правильного ответа не существовало.
— Видите ли,— сказал он, помолчав.— Я могу ведь с вами говорить откровенно — не так ли?
— Конечно, конечно,— зашумели за столом.
— Так вот,— покашляв, как всегда в начале долгой речи, заговорил Хламида.— Сект — боюсь я, с тех еще пор боюсь, как Малинин свой скит сгубил. Не слыхали? Ну — как же, громкая была история. Мужичок невзрачный, а — страшный: силу имел редкую, морок такой наводил, что, помню, чуть живой от него ушел. Последователей у него было, не совру, до трех тыщ человек; он, конечно, не всех учениками признавал, в ближнем кругу числил ровно сотню. У него это дело очень четко было поставлено: тридцать три — ад, это оглашенные; тридцать три — рай, это ближние; ну, и еще тридцать три — междуцарствие, как он называл. Сам он, сотый, был Петр — с ключами от рая; хорошо, что Господом он себя не провозгласил, это тонко было, умно. Я еще, помню, умилился. Что он в раю вытворял — вы уж, верно, догадались (Казарин догадался сразу — все истории Хламиды рано или поздно сворачивали на свальный грех). Любопытно, что в рай к нему очень все стремились; одна только, кого любил он по-настоящему, Галей звали,— все просилась в ад; интересная была девушка, некрасивая, но из тех, что — поглядишь в глаза и пропал. Ну вот: слава его была велика, «круги» по всей России пошли — извините за каламбур, кругами называл он общины, устроенные по его образцу. Церковь терпела, терпела да и не вытерпела: о свальном грехе в городе стало известно, он на свои радения райские и писателей приглашал, обещал «сладость малинову» и малиновый звон — я не пошел, мне — хватило впечатления от разговоров его. Собирались они на радения в лесу — выстроили себе там терем, почти дворец с виду, в этаком, знаете, русском стиле. Из города выслали полицию, войска — уговаривали сдаться. Он в ответ: кто нас тронет — зажжемся! И они кричат, кружане-то его (так они себя называли): голодом морите, пулями стреляйте — не вылезем! Что делать? Ждали три дня, а на четвертый штурмом пошли. Думали — он и впрямь запалиться хочет; ни-ни! У них у всех бритвы были припасены, да дурманом каким-то он обкормил их: как только солдаты на приступ — тут же все в скиту, и мужики, и девки, себе вены взрезали. Дом, говорят, весь в кровище был — потолки забрызгало. Правда, себя-то он тронуть не решился,— и тогда Галя, та, которую любил он, вся уже в крови, сама к нему кинулась и райский-то ключ под самый корень отхватила. Историю сию знать — следует: очень она остерегает от того, чтобы считать себя, знаете, орденом обреченных. Кончается тем, что — все вены режут, а главный боится; хорошо, коли найдется кто — нечто ему отхватить…
— Можно, конечно, и так сказать…— прервал молчание Казарин. Он не хотел вступать в спор, ибо сам еще не определился: оставаться было все тошней, уходить — все стыдней. Однако и сдерживаться было уже нельзя: он выговаривал наконец то, о чем давно думал бессонными ночами, рядом с тихой и тоже неспящей Марьей.— Можно сказать: не доводите их до зверств — и зверств не будет. Не запирайтесь, не протестуйте, не выходите на митинги — и вас не посадят, не поведут пытать… Но это и значит попустительствовать — ведь тогда они еще верней перебьют всех, кто не они! Пусть не изжарят живьем, пусть только повывернут суставы да и повесят из милости,— но чего ждать, помилуйте? Неужели по всему, что они делают, не видно: правда теперь будет одна, и она у них?
Он задохнулся и умолк.
— Не могу я с вами больше спорить, Вячеслав Андреевич,— грустно отозвался Хламида,— ибо в словах ваших уже слышу голос осажденных в крепости. Разойтись и бороться или уж боевым отрядом взять Смольный — это я могу понять; но запираться в скиту…
— Что мы можем взять?!— подал голос Горбунов.— Какой боевой отряд, если у нас тут один человек моложе сорока, и та девушка?.
— Я вас в отряд не зову,— пожал плечами Хламида.— Я вообще думаю, что — хватит отрядов-то, не в отрядах истина…
— А сами бы в отряд пошли?— Граппа окончательно развязала язык Казарину; мало надо голодному человеку, чтобы охмелеть!
— Теперь — не пошел бы,— задумчиво проговорил Хламида,— а как повернется — не знаю… Никогда ведь не скажешь.
— Что же должно произойти?— не отставал Казарин.
— Вот ежели вы запретесь да запалитесь, тут бы я уж подлинно в отряд пошел — вас вытаскивать.— Хламида посуровел и принялся нервно теребить усы.— А насчет другого… я — не солдат, то есть другого полка солдат. Были, знаете, солдаты Преображенского полка: так вот, я — Преображенского. Мое дело — мир преображать, а штыком его не преобразишь… нет! И остановиться трудно… Посему — позвольте об одном только просить вас: воздержитесь от боевых, действий. Сам же я не премину еще не раз зайти к вам — не для работы уже, а для одного только удовольствия говорить с вами. Пустите?
— Конечно, конечно,— зашумели за столом.
— Вот и добре,— снова улыбнулся Хламида.— Хотя предпочел бы я заходить в гости к каждому из вас по отдельности — а?
Несколько виноватых улыбок было ему ответом.
Последним сюрпризом Хламиды был Наппельбаум, обвешанный своей техникой. Он долго регулировал магниевую вспышку — лишь у лучших фотографов Петербурга было это приспособление, позволявшее снимать в темноте без электричества; например, на природе. Наконец установил, поджег, щелкнул — группа запечатлелась на века. Это первое и последнее фото «Всеобщей культуры» — пятнадцать человек на втором этаже Елагина дворца; кто-то не захотел фотографироваться, кто-то ушел к себе. В центре — Хламида с бумажным корабликом в руке; у его ног картинно лежат Працкевич в полумаске и Корнейчук с длинным приклеенным носом. Секретарь на всякий случай сдернул бумажные уши — часто ли доведется сниматься в таком обществе? Казарин стоит крайним справа — у него понурый, виноватый вид. Пемза приобнимает хорошенькую Веру Головину,— она пришла сказать, что кружок уже собрался на очередной урок. Так Вера Головина осталась в вечности — обычно под этой фотографией ее обозначают как «Неизвестную», других материальных следов ее существования нет — год спустя она умерла от тифа.
Пока Казарин сидел на прощальном заседании «Всеобщей культуры», Ашхарумова быстрым и широким, почти мужским шагом шла на Сенной рынок, где с началом весны открылся писательский книжный ряд.
У Ашхарумовой было несколько походок (и возрастов, и голосов): эта текучая протеичность ей самой казалась залогом если не вечной жизни, то по крайней мере долгой молодости. Люди вокруг начинали коснеть поразительно быстро. Некоторые так и умудрялись в двадцать лет застыть, при этом еще гордясь своей неизменностью,— и в пятьдесят рушились в одночасье, как стены. Смешно в Петрограде восемнадцатого года думать, что в мире остались принципы. Мир давно уже текуч,— а может быть, и в другое время, в каких-нибудь брадатых семидесятых тоже было так, но не было Ашхарумовой, чтобы понимать это.
Мир летел, и она летела в текучем мартовском мире, в разрушающемся городе; двадцать минут назад она была женой, сейчас — свободной странницей, кем будет через десять минут — Бог весть. Вокруг ослепительно плавился лед. Оплавлялся и город, избавлявшийся от твердых форм: осыпались здания, смягчались контуры, размывались границы улиц. Текучий мир сверкал. Ашхарумова таяла в его блеске: ей было девятнадцать лет или тысяча лет, а в общем, и не было никакой Ашхарумовой. Умрем — перейдем в эти камни или почву, перетечем в иные формы, ручьями хлынем по улицам, сольемся с облаками, вплетем голоса в единый хор бытия. Она пролетела по Зелениной, протекла по Дворцовому, проросла в Сенную, и лучистый, тающий след тянулся за ней.
Писательский ряд на Сенной являл собою зрелище гротескное — как почти все тогдашние зрелища: нищета и жалкость дошли до такого абсурда, что перестали вызывать слезы, а только дряхлый, мудрый смех, каким, должно быть, последние римляне смеялись над собою и галлами. Где-то в тайных, полулегендарных питерских подвалах еще выменивались драгоценные рукописи на такие же сказочные, недостоверные вещи — фунт масла, окорок; но на Сенном торговали в основном литературой русского золотого века, наивными альманахами, где шла площадная литературная борьба, где ловили оппонентов на опечатках и с витиеватым многословием намекали на их тайные грешки — проигрался, донес, жил на содержании… Публика была самая живописная и разношерстная: тут было начало распада петербургской школы — заумники, «ушкуйники», пустоглоты, ничевошники, метафористы, аквилеги, людоходы и вовсе уж загадочные квазеры. Тут тихо стоял похожий на гнома седобородый Труфанов с пачкой узорчато переписанных «Северных старин», якобы собранных во время радений под Архангельском,— на деле же взятых из сборника былин и обработанных до полной невнятицы; был замечен со своей кодлой распевавший похабщину Несеин («А прозванье-то мое — от того, что крестьяне мы не простые: не сеем, не жнем; крестьяне не по труду, а по нутру»). Пару раз пришел Мельников — повидаться с товарищами своих загадочных странствий; он раздавал местным полусумасшедшим крестовские пайковые папиросы и расспрашивал о знакомых бродягах, сведения о которых приходили по всероссийскому беспроволочному телеграфу. Что Константин? что Филимон? цел ли Рыжий Полковник? Все были живы, слава Богу; болышшство подались на хлебный юг. Одна беда — крестьяне уж очень озверели. Из темного разговора заумников, впрочем, немногое можно было-понять.
Барцев забегал сюда при первой возможности. Он еще оставался на Крестовском, не видя разницы между уходом и неуходом. И Льговский был прав, и Корабельников мил, а горячая каша — не последнее дело. Стечин, Аронсон и маленький, бледный Альтергейм (с пятнадцатого года в силу известных причин вся его семья писалась Альтеровыми) рылись в книжных развалах под равнодушным, отсутствующим взглядом букиниста, который, кажется, и не стал бы преследовать вора,— но в книжных рядах не воровали. Там их и увидела Ашхарумова: трудно было не узнать рыжего, широколицего, смешного малого, читавшего бессмысленные стишки у Зайки. Прав он был: при всей несвязности стишков она до сих пор помнила пару строчек. «Отвечает ирокез: я желал бы наотрез». Она поймала взгляд Стечина, помахала ему и подошла.