Действие второе. Беглый гласный 17 глава




— Человечество!— зычно кричал Корабельников; его спутники дудели в дудки и били в детские барабанчики, которые натащили из дому. Толпа разом прекратила драку.— Расступись! Тут будет показ нового искусства! Отдельные дубоголовые граждане утверждают, что мы, футуристы, художники пролетариата, кормимся с рук новой власти. Мы сами себе зарабатываем, граждане товарищи зрители! Сейчас состоится выставка-продажа и лотерея-аллегри нового, единственно революционного искусства! Потеснитесь, старорежимная публика,— он небрежно отпихнул куплетиста, продолжавшего что-то орать, и опрокинул трибуну.

— Убирайтесь вон!— крикнул Хмелев и тут же закашлялся.

— А это мы посмотрим, кто уберется,— спокойно пробасил Корабельников.— Граждане, чего хотим: этих старообразных слушать или новое искусство посмотреть?!

— Валяй!— отозвалось несколько голосов; разумеется, полуголые девки, которые, невзирая на мартовскую погоду, знай себе скакали вокруг наглого верзилы в бумажной короне, были гораздо интереснее, чем всякая говорильня.

— Свободные мастера зарабатывают на хлеб, холсты и краски!— возгласил Корабельников.— Художник, товарищи, такой же пролетарий, как вы. Художнику жрать надо, понятно? Покупаем первую картину, изображающую голую бабу в том виде, в каком нам ее рисовали последние пятьсот лет! Работа пролетарского художника Теремных!

Высокий, пышноусый Теремных, усмехаясь, встал рядом с Корабельниковым. В руках у него была черная клеенка, на которой, за неимением холста, он подробно изобразил рубенсовскую красавицу с розой на причинном месте.

— Начальная цена голой бабы в натуральном виде — сто рублей! Баба удивительных свойств, при правильном пользовании способна заменить настоящую! Сто рублей — раз!

— Давай ее сюды!— крикнул с места обтерханный мещанин без пальто, в куцем пиджачке, зато чуть не до глаз замотанный шарфом.

— Настоящая теперь дешевле!— осадил его кто-то.— Хлеба дай — все твои!

— Такую сейчас не найдешь,— пояснил мещанин, пробираясь к Теремных.— Теперь все кожа да кости… На тебе сотню, отдавай бабу!

Обрадовавшись быстрой удаче, Корабельников не стал торговаться дальше. Елагинцы с брезгливым ужасом наблюдали, как он королевственным жестом подозвал Митурина.

— Теперь, товарищи граждане, мы увидим с вами ту же бабу, но уже исполненную в технике современной!— сообщил он, без напряжения перекрывая шум толпы.— Теперь эта баба гораздо лучше, потому что настоящих и так полно, а такую вы не увидите нигде, кроме как у себя в доме! Начальная цена бабы, волшебно преображенной футуризмом, повышается на пятьдесят рублей!

— На что она такая, у ей сиси как кирпичи!— крикнул матросик, любивший ходить в «Паризиану».

— Дурак ты,— осадил его другой остряк.— Это новая баба, большевицкая. Это для Ленина баба, потому что ему обычная не дасть…

— Сто пятьдесят старорежимных керенских рублей!— кричал Корабельников.— В вашем доме поселится произведение новейшей живописи!

— Давай ее!— отозвался угрюмый мужик лет сорока.— Покажу своей, какие теперь бабы бывают…

Как ни странно, у собравшихся водились деньги. Мельников порывался продать самописьма — рукописную книгу стихов,— но его никто не слушал. Корабельников могучим голосом нахваливал церковь, намалеванную Митуриным за двадцать минут, и его же супрематическую композицию, отнявшую два часа (три круга, два квадрата, пересекающиеся плоскости). Продажа пяти картин обогатила крестовцев на восемьсот рублей, которые, впрочем, ничего не стоили. Елагинцы дружно вернулись во дворец. Впереди шел негодующий Хмелев. Досматривать Крестовское представление остались Казарин с Ашхарумовой и — вероятно, в порядке обогащения собственного митингового опыта — Извольский. Разумеется, митинг нового образца мог иметь успех только в виде карнавала с плясками. Это стоило учесть.

— А теперь!— трубно объявил Корабельников.— Разыграно будет героическое, патетическое и черт-те какое изображение нашей эпохи, которым новые артисты и футуристические поэты встречают шестой месяц нашей революции! Для дураков краткое содержание: черти под предводительством Вельзевула влезают на небеса и свергают окопавшегося в облаках Бога, который и отправляется на Землю в видах перевоспитания! Он, конечно, на Землю не хочет и говорит, что он весь из себя культурный — а ему говорят, что хоть ты и культурный, а поди-ка к станку! Нашему времени нужна новая драма, ее место на площади. Сейчас вы ее увидите! Написано мною и вот товарищами Краминовым и Мельниковым, а сыграно творческой молодежью революционного Петрограда!

Тут же, без всякого перехода, он начал роль Вельзевула. По пьесе, первой взбунтовалась чертова мать (ее прелестно играла высокая, почти в корабельниковский рост, горбоносая девятнадцатилетняя армянка Маркарян, безответно влюбленная в своего Вельзевула). Вдохновленные чертовой матерью, пролетарские, черти строили гигантскую пирамиду (уроки эвритмистов не прошли даром). Саваофа изображал Барцев, срочно приклеивший ватную бороду и вещавший почему-то по-старославянски. Саваоф не мог ничего сказать в свое оправдание, кроме того, что он — культура. Под конец он понес полную околесицу, потому что его главный монолог писал Мельников. Черти не стали его дослушивать и всыпали по первое число. Низвергнутый Саваоф отправлялся к станку и даже начинал находить в работе своеобразное удовлетворение, а черти рассаживались на небесах и первым декретом освобождали труд. В заключение они исполняли «Интернационал» с новым, корабельниковским текстом, от которого Чарнолуский — при всей прелести и свежести исполнения — невольно поеживался: там дважды упоминался «мерзавец бородатый». Корабельников, несомненно, имел в виду Творца, но не учел Маркса, да и про Ильича наверняка не подумал.

Кое-что почитав из корабельниковской лирики хотя бы и двухлетней давности, Чарнолуский представить себе не мог, что этот мальчик с надорванным голосом с такой легкостью переключится на площадную драму: видимо, мир действительно начинался с чистого листа. Драма была так себе, на уровне аудитории,— но все полчаса, на протяжении которого адские жители штурмовали небо, толпа не расходилась. Чарнолуский от души раскаялся в том, что был резок с крестовцами. Нынче же приехать и объясниться. То-то будет смеху, когда я расскажу, как смотрел их инкогнито…

— А теперь, граждане публика, соберем на обед артистам у кого что есть! Мы ж не просто так тут глотку драли!— сказал осипший Корабельников, снял вельзевульскую корону (оказалось, она наклеена на обычную шляпу, которую пожертвовал Драйберг) и пустил ее по толпе. Скоро она приплыла к нему, наполненная мятыми бумажками, поверх которых лежала одинокая вобла.

— Благодарю, товарищи!— крикнул футурист.— Приходите к нам на Крестовский, там живут художники, они покажут вам новое искусство и новый быт!

— А когда?!— крикнуло несколько молодых голосов.

— Да хоть сейчас,— великодушно разрешил Корабельников.— Айда с нами. У кого есть спирт — приносите, артисты замерзли.

Но артисты не замерзли. Черти и чертовки были чертовски счастливы. Казарин мельком оглянулся на Марью — и ощутил жестокую ревность: она смотрела на крестовцев, чуть приоткрыв рот от счастья и удивления, и лицо ее было таким светлым, каким он видел его только в самом начале знакомства

«Что я сделал с девочкой,— подумал он.— Что я сделал…»

— Кстати!— уже собравшись идти на Крестовский во главе своей армии, к которой присоединилось несколько любопытствующих зрителей, Корабельников обернулся и безошибочно узнал Казарина.— Гражданин товарищ Казарин! Вы же как будто из бывших будете. Не желаете часть выручки? Как-никак зрителей-то ваши собирали! Вот, не хотите?— он потряс шляпу и помахал воблой.

Казарин, ни слова не говоря, отвернулся и побрел во дворец. Крестовцы победили — он не стал бы с этим спорить,— но не умели соблюсти меру в стремлении унизить побежденных.

Ашхарумова пошла рядом с ним, заглянула ему в лицо, увидела страдальческую гримасу:

— Тебе плохо? Слава! Да Слава же!

Да, ему было плохо. Хуже всего оттого, что, прежде чем пойти за ним, она секунду помедлила в нерешительности. Этого Казарин не забыл — может быть, потому, что предчувствовал.

 

 

Оскольцеву снилось, что сошлись его друзья: явились прощаться и знали это. Каждый принес скромное подношение — цветок, платок, экзотическую бутылку. Ужасно было то, что приходящие веселые посетители (веселые искренне, а не натужно) ничего не могли сделать с тем, что ему предстояло; общая атмосфера веселого заговора царила в комнате. Ужасно было и то, что первая его возлюбленная была коротко стрижена, и он все время шутил по этому поводу. Тот, с кем она пришла, вдруг решительным жестом оборвал общее веселье; все встали по углам. Оказалось, он был тут главный. Между тем Оскольцев видел его впервые. Спутник первой возлюбленной был торжественно и сдержанно благожелателен, как все палачи. Он был тут распорядитель. Странно, что Оскольцев во сне так много знал о палачах, и это служило лишним, теперь уже нежеланным доказательством того, что душа есть и знает больше, чем надо. Высшей точкой отчаяния была подспудно пришедшая мысль о смертности души: есть, но конечна.

Казнь заключалась в разделении Оскольцева на составные части — не грубом и кровавом, подлинно топорном расчленении, а в разложении на то, что одушевлялось и собиралось вместе некоей магической светящейся точкой, которую следовало очистить от всех наслоений и торжественно погасить. Вот отделяется зрение, вот голос, вот слух, вот те странные сущности, которые вечно друг другу противоречили и спорили в нем,— он может наконец увидеть их в лицо. Почему-то их звали Ацем, Коцем и Децим. Смысл был только в имени Децима — а впрочем, и смыслов уже не было. Вот отделились смыслы, вот ушло все,— принесли маленький деревянный ящик со множеством отделений (зрения уже нет, но он как-то видит ящик): в одно отделение кладут пузырек с голосом, в другое — пузырек со слухом… Он с высоты увидел собственное недвижное, кротко лежащее тело в черном сюртуке, собственное лицо с выражением доверия и покорности и чуть не заплакал от жалости к этому бывшему ребенку, доверчиво подставлявшему себя манипуляциям бесчисленных врачей и палачей, сколько их было в его жизни.

В конце концов ему надлежало лежать закрытому белой полупрозрачной тканью, а голос немыслимой чистоты и силы пел над ним, и он понимал, что это уж точно последнее. Ящичек был уже закрыт, запечатан сургучом и убран до лучших времен (он запомнил это выражение — «до лучших времен»); друзья затеплили свечи, лицемерно потупившись. Но голос был подлинным, голос летел над ним и отпевал его, и все страдание, вся мука, весь бесплодный протест были в этом голосе: погляди, погляди, что с ним сделали! Оскольцев с невыразимой ясностью осознал, что сейчас его не будет. Возможно, что и не стало бы,— но тут он проснулся. Было темно, и громко храпел Ватагин.

— Меня не будет,— сказал Оскольцев вслух.— Нет, не может быть.

Тем не менее могло, и он окончательно понял, что никаких пыток не надо. Он не выдержит, он готов, согласен на что угодно. Только бы жить, жить, только бы жить.

 

 

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали!

Товарищ, мы едем дале-о-око,

Подальше от этой земли!

 

Ять знал эту песню. Ее с большим чувством исполнял на Варшавском вокзале нищий, наряженный матросом; он знатно подыгрывал себе на аккордеоне. Маринелли пел без малейшего акцента, а кто-то из моряков художественно аккомпанировал ему — опять же на аккордеоне. Ять и не предполагал, что итальянец так изучил русскийматросский репертуар. Не иначе, сказывалось чудесное действие Голицынских винных складов.

 

На палубу вышел — сознанья уж нет,

В глазах у него помутилось…—

 

страдальчески выводил Маринелли.

Ять подошел поближе.

— Fine job, Marinelli!— сказал он сквозь крики одобрения.

— Частушки знаешь?— спросил басом толстый матрос.

— Как не знать!— отозвался итальянец на чистейшем русском.— Эх, кончилась монархия, наливай да пей! Мама нам анархия, папа нам портвей! Обождите, братишечки, все спою, только тут дружок ко мне подошел, поговорить надо.

— Наливай и дружку,— разрешил матрос. Около его ног стояла огромная бутылка, в каких прежде продавали шампанское; бутылка была грязная, явно исхищенная из чьего-то чулана. В ней плескалось красное вино.

— Пей, товарищ,— сказал матрос, наливая Ятю кружку.— Самолучшее, со складов.

Ять выпил, не почувствовав вкуса. Это была малага 1586 года.

Маринелли отвел его в сторону.

— Если вы еще раз,— сказал он сквозь зубы,— обратитесь ко мне по-английски, вы погубите всё.

— Так вы — русский?— в ужасе спросил Ять.

— А какой же я?— бешеным шепотом отвечал Маринелли.— Или вы только прикидываетесь идиотом?!

— Господи,— Ять вытер лоб.— Опять я ничего не понял. Когда уже кончатся мои обольщения… Почему же вы Могришвили не сказали, когда он собирался вас кастрировать?!

Маринелли посмотрел на него в крайнем недоумении.

— Вы что, вообще ничего не понимаете? Это была моя единственная надежда. Иностранца, может, он еще побоялся бы тронуть. Как русский я для него не представлял ценности, а иностранцев у нас всегда берегут.

— Что ж вы перед этими не стали притворяться?— снова не понял Ять.

— Слушайте, как вы вообще до тридцати пяти лет дожили?! Надо же чувствовать хоть что-то! Когда в России есть власть — надо быть иностранцем, потому что власть бережет иностранцев для своих целей. Когда в России нет власти — надо быть русским, потому что всех нерусских немедленно начинают бить! Вы еще не поняли? Ладно, хватит философии. В случае чего — я вас не знаю, вы меня не знаете. Решайтесь. Через два, много три дня здесь будут немцы, и от всего этого веселья не останется мокрого места.

— Какие немцы? Откуда?

— Мир подписан, баранья вы голова!— Маринелли стукнул себя по лбу.— По этому миру вся Украина и Крым отошли к Германии, в благодарность за содействие.

— Подождите, подождите… Но ведь когда нас отправляли сюда поддерживать советскую власть, мир был уже подписан?

— Это же большевики, мамма миа!— Маринелли схватился за голову.— От кого вы ждете логики?! У них левая рука не знает, что делает правая! Крым был в секретном протоколе, и те, кто нас сюда отправлял, понятия не имели, что Крым уже не русский! Лично я ехал сюда только в надежде унести ноги, потому что в Гельсингфорс из Питера сейчас не попадешь — выпускать перестали сразу же. Я думал уйти на любом корабле, но тут начались эти смены властей, аресты, концерты… От России мы теперь отрезаны. Завтра сюда придет последний французский корабль…

— Я знаю,— сказал Ять.

— Откуда?— поразился Маринелли.

— Неважно.

— Однако! Этак на него будет рваться весь Крым. Никому не говорите, умоляю. Так вот, я уговорил Бурлака. Из города никого не выпускают, сделали заставы, но морем вполне можно… Я все придумал. У него пристойная лодка, на море спокойно. Ночью отчалим, через три часа будем в Ялте. Решайтесь. С вами девушка, ей в России делать больше нечего.

— Она уже не со мной,— покачал головой Ять.

— Да не время же заниматься всей этой чушью!— снова застучал себя по лбу Маринелли.— Вы что, опять ничего не понимаете? В Париже сразу расстанетесь, словно и не виделись никогда!

— Я не поеду,— покачал головой Ять.— Уезжайте сами. На корабле вас ожидает сюрприз — думаю, скорее приятный…

— Она тоже едет?— немедленно догадался Маринелли.

— Скорее всего.

— Она что, изменила вам? Какая кошка между вами пробежала?

— Никто мне не изменял. Я ухожу отсюда.

— Куда вы, к черту, уйдете? К немацам в пасть?

— Ничего, буду пробиваться в Петроград. В самом деле, порезвился, и будет. Чем кончится здесь, я уже понял. Надо посмотреть, чем кончится там. Спасибо, артист. Кстати, скажите уж напоследок, кто вы такой?

— Идиотский вопрос,— хмыкнул Маринелли.— Раб Божий, артист императорских театров, репортер, карманный вор, какая разница? Кончились времена, когда каждый был — кто-то. Сегодня, если жить хочешь, утром надо быть одним, вечером другим, а ночью чтоб вообще тебя не видно… Вы что, серьезно думаете, что в России перед войной жили одни кадеты, эсдеки, поэты, репортеры? В России были и серьезные люди. Если б она нас слушала, приличная была бы страна, в первый ряд могла выйти… Но сырая, пресная, сообразительности никакой. Немного авантюризма — и тут можно найти Клондайки! Если бы я да мой друг Извольский, о котором, я верю, вы еще услышите, успели провернуть одно дельце — никакого октябрьского бунта тут не было бы, к чертям собачьим, и никакого Керенского тоже! Вот вы — что вы умеете? Писать? Хорошее дело для мужчины в тридцать пять лет! Поедем со мной, я сделаю из вас человека!

— А вы что умеете?— спросил Ять, все больше забавляясь этим разговором.

— Я?!— взвился Маринелли.— Я говорю на пяти европейских языках, пою на прекрасном любительском уровне, показываю фокусы, рисую валюту десяти главных стран мира, открываю предприятия, знаю рынок угля, мыла и граммофонных пластинок! Я понимаю в оружии, технике и пиротехнике! У меня друзья во всех столицах! За тридцать восемь лет жизни я объездил шестьдесят государств! Аудиенция у государя у меня сорвалась единственно из-за Февраля!

— Вот видите,— ласково сказал Ять.— Сама судьба против того, чтобы вы спасли Россию. Спасибо, Маринелли. Меня восхищает ваш моторчик. Но предоставьте нас нашей судьбе.

— Жаль,— сказал Маринелли и сплюнул.— Если будете-таки за границей, найдите в Париже, на Севастопольском бульваре, кафе «Три голубя». Хозяин скажет вам, как связаться со мной. Он мой агент в этой части Европы.

— «Три голубя»,— повторил Ять.— Непременно, непременно.

Невозможно было представить, что бывает какой-то Париж.

— Слышь, кучерявый!— позвали Маринелли.— Поди сюда, спой чувствительное!

— Лечу!— отозвался Маринелли.

— Постойте, постойте,— Ять взял его за рукав.— Одна, последняя просьба. Надо похоронить Свинецкого. Нельзя же, чтобы он там… так лежал…

— Оставьте мертвым хоронить своих мертвецов!— прошипел Маринелли.— Где вы хотите его похоронить?

— Где угодно, хоть в Пушкинском парке. Там земля мягкая, лопаты есть — Могришвили устраивал общественные работы, инвентарь так и валяется…

— Чертова сентиментальность!— ругнулся Маринелли.— Они сами его потом зароют, не звери же…

— Нет, нет. Это должен сделать я. Но я не смогу его дотащить один. Могилу я сам выкопаю. Прошу вас, помогите только донести!

— А, ч-черт с вами, подождите. Друзья мои!— крикнул он матросам.— Я вернусь буквально, буквально через минуту! Ждите, я спою вам любимый романс императора!

— В первый раз я увидел его в тюремной больнице,— задумчиво сказал Ять.— Это было почти пятнадцать лет назад. А в последний раз вижу в полицейском участке.

— Когда человек ни черта не умеет делать,— ругался Маринелли, зачем-то снимая чехол с матраса,— он всегда занимается ерундой…

— Зачем вы снимаете чехол?

— Да не лезьте вы с вопросами, помогите лучше. Что вы, так собирались его тащить? В простыне? Появиться в пирующем городе с трупом — это вполне в вашем духе… Пихайте его туда!

— Как — в чехол?!

— А, безрукий,— махнул рукой Маринелли и сам принялся натягивать грязный чехол на уже закоченевшего Свинецкого. Сначала он просунул туда его тощие босые ноги, потом, приподняв тело, потянул дальше; Ять преодолел себя и стал помогать. Свинецкий был невелик ростом — он целиком поместился в чехле.

— Допустим, я помогаю вам вынести на свалку какой-нибудь мусор или старый матрас, понятно?— шипел Маринелли.— Ну, я возьму его, а вы идите следом.

Певец легко взвалил Свинецкого на плечо и поднялся наверх. Ять как потерянный шел за ним. Против всех ожидании, от участка Маринелли направился не налево, а направо.

— А как же мы пройдем в парк?

— Какой, к черту, парк? Вы думаете, я действительно собираюсь копать ему могилу? Нашли могильщика! Он найдет могилу в волнах, как и хотел бы, наверное. Вы знаете Генуэзскую скалу?

— Да, конечно.

— Там есть отвесный обрыв, сразу под ним глубина. Он мирно пролежит на дне до второго пришествия, и никто ничего не заметит.

— Мне все-таки кажется…— неуверенно сказал Ять.

— Тысячи моряков похоронили в море, и никому ничего не казалось! Учтите, там высокий подъем, вам придется мне помогать. Ну, живо!

Маринелли с гибкостью толстого кота взобрался на выступ скалы и уселся на него верхом:

— Подавайте!

Ять опять поднял Свинецкого на руки, Маринелли ухватил его, как мешок, и втянул наверх. Он еще подал руку Ятю, но тот взобрался сам: кое-что умел на свете и он. За огрызком башни, торчащей на скале,— еще различалась заросшая, мшистая кладка — открывалось нечто вроде смотровой площадки, длиною не больше сажени. Внизу поплескивало море да торчали два больших плоских камня, на которых любили загорать гурзуфские мальчишки.

— На камень бы не попасть,— озабоченно пробормотал Маринелли.— Булыжников положите, всплывет!— И сам принялся собирать вокруг крупные и мелкие обломки. Их запихали в мешок к Свинецкому. Ворочая камни, Ять — как всегда, несвоевременно,— вспомнил, что в Риме отцеубийц сбрасывали в Тибр, завязав в мешок с петухом, змеей и крысой. Крыса олицетворяла жадность, змея — коварство… Он не помнил только, что олицетворял петух. Но если посмотреть с этой точки зрения — в мешок Свинецкому и впрямь можно было бы положить только камень, вечную тяжесть его судьбы…

Ну, хватит,— сказал Маринелли и затянул тесемки матрасного чехла.— Раскачиваем! И сами не улетите — с вас станется! Раз-два!

По его команде Ять взял Свинецкого за ноги, Маринелли поднял чехол за края — и, когда певец выдохнул «три!», полосатый мешок полетел в воду. Всплеск был несильный, и через минуту только этот белый след напоминал о присутствии в мире эсера Свинецкого.

— Ну, царство небесное, вечный покой,— сказал Маринелли и широко перекрестился.— Славный был малый, но не сумел собой распорядиться. In расе requiscat. Пойдемте со мной.

— Я останусь пока, если можно,— просительно произнес Ять.

— Ладно,— ответил певец.— Помните про Париж.

Ять просидел на скале, пока не начала сгущаться бледная синева. Он сам изумлялся потом, что у него не возникло и мысли прыгнуть вслед за Свинецким. Он никогда всерьез не думал о самоубийстве, рассматривая его как величайшую метафизическую невоспитанность — демонстративный акт, настойчиво требующий жалости к тому, кто в ней уже не нуждается. Он был уверен также, что почти всякий самоубийца в последний момент жалеет о своем решении. Самоубийство оправдано только тогда, когда жить дальше в самом деле нельзя — нельзя по определению: непрерывная пытка, позор, слабоумие. Он просто сидел на скале, глядя в море и зная, что нескоро теперь увидит его опять. Надо было понять что-то главное — о себе, Маринелли, Свинецком, море,— но мыслей не было. Была блаженная пустота: ни на что другое нельзя смотреть так долго — только на море, которое само себе смысл. На самом деле море одно — Тирренское, Эгейское, Адриатическое, Эвксинский Понт, море Лаптевых… Океан объемлет шар земной, и хорошо там, где нет ничего, кроме воды и неба. Почему так хороши эти две пустоты в своих бесконечных разнообразиях, в немыслимых оттенках? Видимо, дело именно в абсолютной бесцельности, в полной взаимной достаточности: ты освещаешь меня, я отражаю тебя.

Далеко далеко, на горизонте, виднелись жемчужно-серые облачные купола, угадывались верхушки минаретов, чалмы, островерхие колпаки,— там бурлил небесный базар, там путник входил в крикливый восточный город, стража искала смутьянов на улицах, кричали ишаки; призрачный, райский край ежеминутно менял очертания, и все оттенки серого строили в небесах дивный пейзаж. Там страдали — но так, как страдают в раю.

С набережной донеслось бесконечно печальное пение Маринелли — это он исполнял для анархистов, впавших в сладостную грусть, любимый романс бывшего императора. Непонятно было, с чего он взял, что это любимый романс,— но император и вправду любил Плевицкую, все знали. Ять тоже любил эту песню, жалкие слова которой так мало вязались с мелодией:

 

В лу-унном сия-анье… снег серебри-ится,

Там, по дороге… троечка мчится…

Динь-динь-динь, динь-динь-динь,

Колокольчик звенит,

Этот звон, этот звон

О любви говорит.

 

Полно, какая любовь, на что надежда?! Вот Свинецкий — никогда ни на что не надеялся, потому и умер героем, защищая святыню… Впрочем, какая это святыня — Голицынские склады? А вот я — всю жизнь просил себе немного жизни, крошку счастья, теплый угол, молил, умолял, вился ужом, добывал, выгрызал, вцеплялся мертвой хваткой, потом от всего отказался — и все же надеялся… И вот он мертв, а я жив; и есть ли тут выбор, если все кончается матрасным чехлом в одном случае и пустотой в другом?

Но и теперь он в душе знал, что живому лучше. Живой хоть песню слышит.

 

 

Ни одна лодка, по условиям нового вольного времени, не имела права покинуть гурзуфский берег: праздновать велено было всем, до упора. Только ради мистериального пения, которое пообещал продемонстрировать Маринелли, сделано было исключение. Бурлак уже сидел на веслах. К восходу луны на гурзуфской набережной стояло почти все население города: рыбаки, дуканщики, дачники, уцелевшие от расправы татары и босяки из бывшей свиты Свинецкого.

Ровно в одиннадцать вечера туман вдруг исчез, и небо очистилось. Луна вышла из-за Генуэзской скалы, и над морем разлилось ровное серебристо-голубое сияние. Маринелли в античной тоге (под которой, однако, угадывалось несколько слоев толстой шерстяной одежды), под громовые аплодисменты взошел на борт. Бурлак взялся за весла.

Ять стоял у самого парапета набережной, мучительно чувствуя, что Таня рядом — но теперь уже навеки и окончательно отдельно; он боялся оглядываться по сторонам. Все было отвратительно, хуже некуда, и вместе с тем в этом-то «хуже некуда» и был самый сладкий сок — последний и полный разрыв (он знал, что самого последнего и полного не будет никогда), еще одна перевернутая страница бессмысленной и непонятной жизни… Туманное, зыбко-серебристое море как нельзя лучше соответствовало его прохладной тоске. В руке Маринелли трепетал огромный смоляной факел — он зажег его, едва лодка отошла от берега. Вдруг над лодкой взвилась и с треском рассыпалась огромная красная ракета, следом — зеленая и голубая: Маринелли понимал-таки в пиротехнике. Больше трех ракет он выпускать не стал — остальные могли пригодиться в открытом море, при встрече с европейским кораблем.

Толпа на набережной восторженно взвыла, но Маринелли легко покрыл этот вой могучей песнью: для прощания он выбрал «Лоэнгрина».

 

— Mein li-i-eber Schwan!

Ach, diese letzte, traur'ge Fahrt,

Wie gern hatt' ich sie dir erspart!

 

Рыбак Бурлак, выступавший в функции любимого Лебедя, приналег на весла, словно говоря: да ладно, хозяин…

 

— In einem Jahr, wenn deine Zeit

Im Dienst zu Ende sollte gehn…

 

«Хорошо он предваряет приход немцев»,— подумал Ять.

 

— Dann durch des Grales Macht befreit,

Woll't ich dich anders wieder sein…

 

«Как же, вернешься ты…»

Маринелли был великолепен. Его драматический тенор дивно сочетался с серебристо-голубой гладью, смиренно внимавшей ему. Несколько не хватало оркестра, но, пожалуй, это было бы уже чересчур. Лучшим аккомпанементом к божественной арии служили тихий плеск весел да потрескивание смоляного факела. Никто не шевелился. Матросы, солдаты, татары и гурзуфские обыватели смотрели как зачарованные на лодку, тихо скрывавшуюся за мысом.

— Андел,— сказала какая-то баба.— Чистый андел поплыл.

Ять еще некоторое время смотрел на удаляющийся факел, потом повернулся и, раздвигая загипнотизированную толпу, вышел в Пушкинский парк. Тут было пусто, кедровые иглы мягко пружинили под ногами. После дождя сильно, терпко пахло хвоей. Миновав пьяную заставу, он выбрался на верхнюю дорогу и вышел из пределов Гурзуфа.

Двадцать пять лет тому назад они с матерью уезжали из Мисхора. Он бросил тогда в сияющую синюю воду теплый желтый медяк, и странно было думать: вот, сейчас я держу его в кулаке, пока еще держу, а в следующий миг он полетит в воду, и никто не возьмет его уже никогда… но вот он решился, и медяк с веселым всплеском, не жалея о своей участи, стал медленно опускаться и отсвечивать зеленым. Где-то и теперь лежит на дне близ Мисхора этот медяк.

Всякий раз, уезжая из Крыма, он бросал монету — и всякий раз возвращался. Но теперь у него не было монеты — и меньше всего на свете он хотел сюда вернуться.

Впрочем, когда-нибудь, стариком… когда все здесь будет другим, кроме воды и неба, и развалится зуевский дом со скрипучей лестницей, и немцы понастроят лечебниц, санаториев, купален… Или все вовсе обезлюдеет, зарастет, запустеет — да, так бы лучше всего. Вот тогда бы вернуться сюда — просто вспомнить, что жил.

 

 

Поезд, переваливаясь, тащился по степям вторые сутки — его штурмовали на долгих, двух- и трехчасовых остановках, и все набивались и набивались новые люди, хотя, казалось, дальше-то некуда Это был последний поезд, уходивший из Крыма перед немецким вторжением: никто до конца не верил, что придут немцы, но слух, все более упорный, наконец подтвердили симферопольские газеты — и с этого дня бегство из Крыма приняло панический характер.

От роскошного вагона, в котором Ять прибыл в Крым, нынешний отличался примерно так же, как сам Ять, полный надежд, смущенный внезапным подарком судьбы,— от теперешнего, еле живого, опустошенного. На попутной мажаре — догнал в Алуште — добрался он до Симферополя. На вокзале штурмовали поезд, идущий в Петроград. Это была судьба — последний, может быть, шанс; и он не упустил его.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: