УЧАСТЬ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ 39 глава




За Софьей Яковлевной на станцию была прислана коляска, запряженная английскими лошадьми. Ее встречал секретарь принца, знакомый ей по Берлину. Величественная громада замка открывалась километра за два. По необыкновенно ровно обсаженной деревьями аллее медленно проехала кавалькада мужчин и дам, тоже на великолепных лошадях. Секретарь назвал ей несколько имен, — почти все это были фамилии, попадавшиеся ей в светской хронике «Фигаро». Софья Яковлевна в первый раз не без тревоги себя спросила, достаточно ли у нее платьев. Привратник в ливрее и в белых чулках отворил перед экипажем ворота. В гигантском холле с резной мебелью черного дерева, с гобеленами, с картинами, с золотыми сосудами в витринах ее встретил принц и сказал ей что-то цветистое, слишком глупое даже для него, о скромной хижине, в которой он счастлив ее увидеть. Он проводил ее по Salle des Gardes[190]совершенно неестественных размеров. Софья Яковлевна видела такие залы в царских дворцах, но никогда в подобной роскоши не жила. «Да, здесь будет тяжело по-иному», — подумала она. Ее почти неприятно удивило, что в замке ей не было тяжело ни по-какому.

Ей отвели две комнаты. В одной из них стояла огромная кровать с пятью подушками и балдахином. Мебель была так тяжела, что передвинуть стул было трудно, а кресло — почти невозможно. Дрова, пылавшие в камине целый день, едва согревали гостиную. Горничные два раза в сутки приносили жестяную ванну в форме башмака и кувшины с горячей водой. Сочетание роскоши с отсутствием комфорта ее забавляло. На полке стояло несколько книг в сафьяновых переплетах с гербами. Книги были столь приличного содержания, что Софья Яковлевна сочла нужным спрятать в чемодан свой томик Золя.

Жизнь проходила по ударам гонга. Самая размеренность ее подействовала успокоительно на нервы Софьи Яковлевны. А главное, часов шесть в сутки проходили на людях. В замке собралось около пятидесяти разноплеменных гостей. В большинстве это были титулованные друзья принца. Софья Яковлевна для краткости назвала их мысленно «герцогами», — и сама себе подивилась. «Конечно, это его влияние. До сих пор я никогда не относилась к этому иронически…» И титулованные и нетитулованные гости принца были бодрые, веселые, прекрасно воспитанные люди, никому не желавшие зла, хотевшие и умевшие жить в свое удовольствие. Такие люди нравились ей всю жизнь.

Русских в замке не было. Ее спрашивали, правда ли, что во главе партии русских нигилистов стоит великий князь Константин. По лицам собеседников, особенно дам, она видела, что они из вежливости скрывают недоверие к ее ответу. Ей стало легче, точно здесь было удобно что-то скрыть. «Но мне решительно нечего скрывать!» Софья Яковлевна понимала, что сказать тут кому-либо о недавней смерти ее мужа или об ее нервном расстройстве было бы неприлично: это значило бы посягнуть на твердую волю всех этих людей ни о чем неприятном не только не думать, но и не слышать.

С утра гости спускались в длинную узкую столовую, целый день освещенную свечами. Чуть не во всю ее длину тянулся тяжелый дубовый стол, заставленный неимоверным количеством неутренней еды. Софья Яковлевна, в Швейцарии с трудом заставлявшая себя выпивать чашку кофе в еще не убранной комнате, здесь на третий день ела утром копченую рыбу, дичь, какие-то желе и варенья. Она приписывала свой аппетит лесному воздуху и в особенности примеру соседей. Действительно, все в замке ели и пили необычайно много. Переодеваться надо было раза три в день, но к этому она привыкла. Ее платья оказались лучше туалетов большинства дам и были тотчас замечены. Обед из восьми блюд продолжался около двух часов.

Ее соседом по столу был пожилой немецкий полковник, граф фон Шлиффен, красивый, очень любезный и благодушный человек. Он не вполне свободно говорил по-французски. Быть может, его посадили рядом с ней потому, что она владела немецким языком. Вначале Софье Яковлевне было не совсем приятно говорить по-немецки во Франции и она оглядывалась на соседей. Но это были англичане. Полковник, видимо, был очень доволен своим пребыванием в замке, ел и пил с наслаждением, иногда делал слабые попытки отказаться от какого-нибудь шестого блюда или вина, но взглянув на него, брал отказ назад и, отведав, говорил: «Ausgezeichnet! Fabelhaft»[191]. Он очень мило по-старинному ухаживал за обеими своими соседками и занимал их разговорами. Глупых вопросов о Петербурге он не задавал и даже удивил Софью Яковлевну своим знанием России. Шлиффен был ей приятен своей старомодной учтивостью, необыкновенной физической жизнерадостностью, ровным, неизменно веселым настроением духа. О политике в замке говорили мало, так как все во всем были согласны. Не полагалось говорить только о французских делах: Третья республика, со всей ее умеренностью, была политическим неприличием; но так как принц и гости иностранцы пользовались гостеприимством Франции, то неприличие надо было обходить молчанием. Секретарь принца счел нужным предупредить гостей, что после охоты победитель должен будет произнести первый тост за президента Греви. Французские гости снисходительно улыбались, понимая, что принц как иностранец не может поступать иначе: он даже раз обедал в Елисейском дворце. Граф Шлиффен и о политике говорил очень прилично, как может говорить тактичный немецкий офицер, находящийся во Франции среди иностранцев. За завтраком и обедом он сообщал своим соседкам разные новости; говорил иногда и о литературе, и о философии. Софья Яковлевна с улыбкой думала, что он по всем вопросам излагает своими словами мнение «Норддейтче Алльгемайне Цайтунг», — полковник получал эту газету и читал ее долго и внимательно. К концу обеда Софья Яковлевна обычно не знала, о чем разговаривать, но он отлично мог и помолчать, особенно когда ел и пил. Впрочем, Шлиффен сам сообщил ей, что по-настоящему его интересуют в жизни только военные вопросы.

— Теперь врачи говорят о каких-то микробах. Так вот, один из моих товарищей уверяет, что в моем мозгу будет найден микроб стратегии и тактики, — весело сказал он. Она смеялась и думала, что если бы обед продолжался не два часа, то этот сосед был бы очарователен.

После десерта мужчины оставались в столовой, им подавали les vins des Iles[192], а дамы переходили в гостиные. Это было наиболее скучное время дня. «Все-таки герцогини глупее герцогов», — думала Софья Яковлевна. Затем до ужина, продолжавшегося всего часа полтора, в замке играли в карты, устраивались какие-то шарады, кто-то играл на рояле. Софья Яковлевна не могла не поддаться общему настроению, как не могла не жить по ударам гонга, не участвовать в прогулках и экскурсиях. Она думала, что понятие праздности так же условно, как понятие богатства. По сравнению с принцем Юрий Павлович был очень бедным человеком. В Петербурге она жила праздно, но такая степень праздности казалась ей чрезмерной.

Сам принц не утомлял своих гостей разговорами. Быть может, догадывался, что они, особенно англичане, считают его человеком низшей расы и полудикарем (сам он тоже считал их людьми низшей расы и дикарями). Ему нравилось, что они едят и пьют у него так, как едва ли ели и пили у себя дома. Он отлично знал, что его европейский секретарь наживает на хозяйстве в замке большое состояние, и даже, вероятно, очень удивился бы, если б секретарь оказался честным человеком. Принц благосклонно ухаживал за дамами и делал вид, что влюблен в них даже в тех случаях, когда это было весьма неправдоподобно. Эту манеру он почему-то раз навсегда усвоил себе в Европе. Как хорошо воспитанные люди, гости смеялись над ним редко, благодушно и в меру. Они были так же им довольны, как он был доволен ими. Жить у него было в самом деле чрезвычайно приятно.

В замке получались «Фигаро», «Стандарт», «Таймс» и другие приличные газеты. Они были нарасхват, так как едой и развлечениями все же нельзя было заполнить сутки, и после завтрака почти все поднимались к себе для отдыха. Софья Яковлевна не ждала ничего такого, что могло бы ее интересовать; знала, что, если случится что-либо очень важное, то об этом ей сообщат другие гости; а на следующий день полковник изложит своими словами то, что об этом будет сказано в «Норддейтче Алльгемайне Цайтунг». Поэтому она в замке больше не просматривала и заголовков. Время, свободное от обедов, развлечений и болтовни, она проводила в библиотеке. В эту комнату, со стенами, обитыми выцветшим зеленым шелком, с тяжелыми дубовыми шкапами, со старыми портретами в потемневших золотых рамах, редко захаживали другие гости. Софье Яковлевне попались воспоминания какой-то маркизы, жившей на рубеже двух столетий. Маркиза была милая, неглупая, много видевшая женщина, и в ее рассказах Софья Яковлевна подбирала доводы против революционеров. «Интересно, что он на это скажет?..» Впрочем, она не очень верила в революционность Мамонтова. «Все-таки мосье очень любит себя и свои переживанья. Какие же переживанья могли бы быть в тюрьме, начиная со второй недели?» После воцарения Наполеона муж маркизы служил верой и правдой ему; после возвращения Бурбонов служил верой и правдой им. Маркиза находила это совершенно естественным; во всех ее испытаниях ее поддерживала мысль, что ею руководит Божья воля. «Она обожала Людовика, потому что он le descendant de Saint Louis[193], обожала Наполеона, ведь он le grand Empereur[194], и в день его отречения вспомнила, что она — dame de l’ancienne Cour[195]. «Уж очень у нее это грациозно выходит… Он, разумеется, сказал бы, что и для этих маркизов, и для нас дело не в принципах, а в защите наших интересов и привилегий… Если в этом и есть маленькая доля правды, то зачем же он все так обнажает, так огрубляет?»

Утром 6-го февраля в библиотеку вошел Шлиффен, с только что полученной газетой в руке. Лицо у него было встревоженное и расстроенное в первый раз за время их знакомства. Он молча протянул Софье Яковлевне газету. В ней было сообщение о взрыве в Зимнем дворце.

Позднее Софья Яковлевна думала, что с ней случился бы нервный припадок, если бы она узнала об этом событии в пору своего швейцарского одиночества. Здесь с ней этого не случилось, потому что в замке принца нервные припадки были невозможны (она не раз замечала, что даже у самых искренних людей поступки, именуемые импульсивными, не происходят там, где им происходить не годится). Тем не менее, Софья Яковлевна была потрясена. Граф Шлиффен говорил что-то в очень энергичном тоне, — на этот раз высказывался до получения «Норддейтче Алльгемайне Цайтунг». Он предлагал образование международного союза для борьбы с этими бандитами. «Ничего более мерзкого быть не может! Я так ему и скажу! Всему есть мера!» — говорила себе она, точно с угрозой Мамонтову.

Днем за чаем все говорили о петербургском взрыве. К Софье Яковлевне обращались за разъяснениями, в тоне почтительного сочувствия. Один из гостей неожиданно сказал, что, кажется, все в мире вообще идет к черту. Другие оспаривали это: не надо ничего обобщать. Но, по-видимому, и оспаривавшие были встревожены: взрыв во дворце русских царей!

Дней через пять Софья Яковлевна получила письмо от брата. Михаил Яковлевич с глубоким возмущением писал о взрыве. «Слава Богу, что хоть Миша поумнел», — подумала она. Мамонтов давно говорил ей, что ее брат из консервативных либералов понемногу становится либеральным консерватором. «У него и тон этакий, барский, либерально-консервативный. А кроме того, он в разговорах с вами все-таки чуть-чуть консервативнее, чем, например, в доме своего тестя».

«Вот они, результаты рахметовщины, базаровщины, писаревщины, — писал Черняков (Софья Яковлевна не очень понимала, что означают все эти слова). — Увидишь, они доиграются до диктатуры, о которой уже здесь говорят. Ты не можешь себе представить, какие слухи ходят сейчас по милому Петербургу! Бог мне судья, но я считаю этих людей опаснейшими злодеями! Кто, как я, видел своими глазами вынос мертвых тел из дворца, тому пусть уж не заговаривают зубов хорошими словами о народном счастье! И не я один так думаю. Ты знаешь, я в добрых отношениях с Достоевским. С этим человеком можно соглашаться и не соглашаться, но нельзя отрицать, что он и помимо своего художественного таланта человек во многих отношениях замечательный. Я встретил его, на нем не было лица! Мне показалось, что сочтены не дни его, а часы. Он сказал только: „Уверовали в злодейство — и поклонились ему…“ Но надо было слышать, как это было сказано!»

В дальнейшем Михаил Яковлевич писал ближе к обычному тону их переписки. Расспрашивал о здоровье, советовал подольше не возвращаться в Петербург, «теперь вдобавок особенно мало заманчивый», сообщал, что Коля по-прежнему учится и ведет себя отлично, говорил о Петре Алексеевиче, о других знакомых. В их числе, заботливо вскользь, говорил и о Мамонтове. «Он получил заказ на какую-то картину от какого-то принца, и едет за границу, еще сам пока не знает куда именно. Итак, он опять художник! Нет, все-таки он несерьезный человек». После «нет» что-то было старательно зачеркнуто. Софья Яковлевна долго пыталась разобрать зачеркнутые слова. Ей показалось, что ее брат зачеркнул «извини меня» и нарочно добавил какую-то черточку, точно от «р», внизу и маленький кружок, точно от «д», наверху. Тщательность этого замазыванья неприятно поразила ее. В заключение Михаил Яковлевич сообщал, что был на Смоленском кладбище и что могила Юрия Павловича в полном порядке. Заканчивалось письмо «самым сердечным приветом от Лизы». Софья Яковлевна вздохнула.

 

 

Мамонтов приехал поздно днем, незадолго до обеда. Софья Яковлевна случайно встретилась с ним на лестнице. Он поднимался в сопровождении лакея. Увидев ее, он вспыхнул и, шагая через две ступени, взбежал на площадку. «Что это в нем изменилось?» — подумала она, здороваясь с ним с ласковой улыбкой. «Кажется, у меня сегодня особенно скверный вид». Но он смотрел на нее восторженно.

— …Так вы не сожалеете, что приехали?

— На это я отвечать не буду!

— Я тоже очень рада вашему приезду. Сейчас вам надо торопиться: через полчаса обед. Вы, кажется, изменили прическу. Вы надолго? Сколько времени берет пейзаж?

— Он возьмет ровно столько времени, сколько здесь будете оставаться вы, — ответил Мамонтов. Софья Яковлевна сделала вид, что не расслышала.

Когда после гонга он проходил между двумя рядами пудреных лакеев, злобно на них поглядывая, Софья Яковлевна смотрела на него с легкой тревогой, точно боялась, что он что-либо сделает не так. «Нет, одет он прекрасно. Но, конечно, смущен и старается это скрыть…» Посадили его очень далеко от нее, в самом конце стола. Обед был нескончаемо длинен.

Часов в десять они остались одни в библиотеке. Он долго хохотал, — по ее мнению, слишком долго.

— …И что удивительнее всего, ни одной красивой женщины! Бриллиантов на миллионы, а лица — совершенный ужас! Я знаю, вы не любите вульгарных выражений, но…

— Действительно, не люблю.

— Но морда на морде! Где он таких подобрал?

— Вы, по-видимому, не верите в «породу»?

— Как же не верить? Люди так ее ценят, что даже своим богам и святым обычно, для красоты, приписывают царское происхождение. Но скажите о себе…

— Я тоже верю в породу очень плохо. Однако, я знаю, что люди, богатые в пятом или шестом поколении, обычно бывают привлекательнее, чем те, которые сами разбогатели.

— Это объясняется тем, что честно разбогатеть нельзя. Честные богачи возможны только при наследственном богатстве. Я недавно прочел некролог какого-то знаменитого адвоката, который был, разумеется, чище снега альпийских вершин. Он оставил большое состояние. Мне было очень смешно. Подумайте, каким ловкачом должен был быть этот правдолюбец… Но об этом как-нибудь в другой раз. Так вы…

— Как вам понравился замок?

— Он великолепен… В какой зале в полночь появляется привидение? И где клавесин Марии-Антуанетты? У каждого французского богача есть в шато клавесин, на котором играла Мария-Антуанетта. Может быть, когда здесь жили маркизы, все это было и не очень смешно. Но во владении вашего дикаря c’est d’un ridicule acheve!..[196]Где ваша комната? Я могу заходить к вам?

— Нет, это неудобно.

— Я так и думал! Где же мы будем встречаться?

— В гостиных, или здесь в библиотеке. Я очень люблю эту комнату. В ней «весело трещат дрова», как в книгах Диккенса. Кроме того, в парке, в лесу есть очаровательные места. Вы любите ходить? Я много гуляю, когда тепло и солнце.

— А кто этот господин, который сидел с вами за столом? Пошловато-красивый человек…

— Пошловато? Вот уж не нахожу. Это немецкий улан, граф Шлиффен. Я в жизни не видела более типичного офицера. Просто картину писать! Он в штатском, но мне всегда кажется, что на нем звенят шпоры. Необыкновенно любезен, а вдруг что-то такое промелькнет, — уж я не знаю, гордость или презрение, военное это или кастовое, но в таких случаях хочется поскорее отойти от него подальше.

— Вы так изучили его характер?

— Специально изучала… Здесь уже многие охотятся, хотя официально охота еще не открыта. — Она засмеялась. — Мне кто-то объяснил: во Франции охота открывается в ноябре, на Saint Hubert[197], каким-то средневековым обрядом. Но для нашего милого принца закон не писан. Он велел, чтобы у него Saint Hubert был в феврале! Вы тоже будете охотиться?

— В мыслях не имею. Да ваш милый принц меня и не звал. Я не такой гость, как вы и другие. Je suis un salarie.[198]Получаешь деньги, так работай.

— Какой вздор! Вас посадили в конце стола потому, что вы приехали последним, — сказала она и почувствовала, что этого говорить не следовало. Он немного изменился в лице.

Позднее у себя в спальной она думала, что первый их разговор сошел нехорошо. «Но у него был такой вид, точно он приехал „овладеть мною!“ Впрочем, быть может, мне так показалось… И опять он говорил „блестяще“, просто беда… Все-таки он очень мил, я рада, что он приехал…» Около двух часов ночи она впервые за время своего пребывания в замке приняла снотворное.

На следующее утро, после завтрака, она и секретарь показывали замок ему и еще другому новому гостю. Мамонтов издали, с первого взгляда на картину, безошибочно называл имя художника. Это внушало им уважение. Он решил писать замок со стороны леса и выбрал место на опушке, у маленькой сторожки, в которой при маркизах жил человек, выслеживавший и подстреливавший браконьеров. Теперь в сторожке не жил никто. Николай Сергеевич поместил в ней мольберт, палитру, кисти. «Может, пригодится…» Он старался настроиться на циничный лад. Но циничные мысли все чаще его утомляли, казались ему неискренними, вымученными, тяжелыми. «А если они тяжелы, то и невыгодны. A cynique cynique et demi»[199], — думал Мамонтов.

 

VI

 

За день до открытия охоты наступил сильный холод. Покрытый щебнем двор занесло снегом. Солнце не показывалось. Огромные залы стали еще мрачнее. Жизнь в замке сосредоточилась у каминов. Погода была главным предметом разговоров. Гости согревались крепкими напитками.

— Поразительно, сколько здесь пьют, — сказала Софья Яковлевна Мамонтову, который вечером сидел с ней в библиотеке, потягивая что-то из высокого бокала. — И вы, к сожалению, больше всех.

— Я всю жизнь пью, но отроду не был пьян.

— Подвинулся ли вчера пейзаж?

— Подвинулся. Скоро кончу и уеду, — угрюмо сказал он. Пейзаж действительно подвигался очень быстро. Николай Сергеевич был почти равнодушен к его достоинствам и недостаткам. Он махнул рукой на свою живопись и вдобавок был уверен, что собравшиеся в этом замке люди ничего в живописи не понимают.

«Точно он грозит мне! И поделом, сама виновата», — подумала она.

— Почему вы перенесли работу в Salle des Gardes?

— Потому что на опушке леса слишком холодно. «Нельзя же ответить, что я потерял надежду на избушку…» — Кроме того, теперь, по крайней мере, здешние идиоты будут знать, что я не гость, как они, а черт знает кто: нанятый художник. Надеюсь, они меня порадуют прекращением знакомства или хоть прекращением разговоров.

Она засмеялась.

— Вы не боитесь, что это у вас становится пунктом легкого умопомешательства? Вы мне верно раз двадцать говорили, что ваш дед был крестьянин. Почему это важно? Половина французских государственных людей дети крестьян.

— Правда, свободных, а не крепостных… Но вы совершенно ошибаетесь, я говорил не о своем происхождении, которым я, кстати сказать, горжусь. Мои предки работали и своим трудом, о чем я крайне сожалею, кормили тунеядцев, жуликов, разбойников большой дороги, тогда как эта собравшаяся здесь шайка…

— О, Господи! — сказала, морщась, Софья Яковлевна. — Право, приберегите эту тираду для студенческой сходки… Должна, впрочем, вас огорчить. Те, из собравшейся здесь шайки, которые видели вашу картину, очень ее хвалят. Например, полковник Шлиффен.

— Кому же и судить о живописи, как не этому красавцу?.. Он вчера замучил меня своим Ганнибалом.

— Ганнибал его конек, — сказала она, смеясь. — Заметьте, однако, когда он говорит о политике или о литературе, это совершенно не интересно: все из «Норддейтче Алльгемайне Цайтунг». Но стоит заговорить о военном деле, и становится интересно, даже мне.

— Я знаю, что он вам чрезвычайно нравится.

— Он очень неглупый и приятный, прекрасно воспитанный человек. Но меня всегда занимает находить настоящее в людях, то, от чего идет все другое. У него это военное дело.

— Он и ему подобные хуже уголовных преступников. Человечество должно спасаться от Шлиффенов, вот как завтра олень будет спасаться от охотников. Логически невозможно объяснить, почему гильотинируют разных Тропманов, если все эти мольткенята умирают спокойно у себя в постели.

— Вы хотите гильотинировать всех полковников?

— Все можно обратить в шутку. Вы на это мастерица.

— Да?.. Граф Шлиффен командует первым уланским полком, «es ist die schönste Stellung in der Armee».[200]Но его мечта уйти в генеральный штаб.

— В этом я не сомневаюсь. Конечно, он уже разрабатывает все возможные планы войны: с Францией, с Россией, с Австро-Венгрией, с комбинациями из Франции, России и Австро-Венгрии. Ни малейшей ненависти к французам, к австрийцам, к нам у него нет, да он вообще едва ли интересуется политикой: это дело Бисмарка. Не интересуется и философскими или моральными вопросами: это дело профессоров и пасторов… Вот как в штабах все разделено по отделам. Но у него, конечно, есть свое мировоззрение. Прусский дворянин должен верой и правдой служить прусскому королю и лучше всего в прусской армии. Армия предназначается для защиты родины. Само собой, это не значит, что надо ждать русского или французского нападения: война может быть «превентивной». А против превентивной войны не могут возражать ни профессора, ни пасторы. Правда, некоторые из них что-то говорят о «вечном мире». Я думаю, ему становится просто очень скучно, когда произносят эти два слова. Он, должно быть, зевает. Опасного же в них ничего нет, так как профессора и пасторы имеют в виду двадцать первое или тридцать первое столетие… А главное, «der Cannaegedanke»[201].

— Это еще что такое?

— Я тоже не знал, но он мне вчера объяснил. Видите ли, у римских историков есть рассказы о том, как Ганнибал победил под Каннами. Он обошел римлян с флангов и ударил им в тыл. Это было «двойным охватом». — Мамонтов засмеялся. — Я римских историков не читал… Впрочем, едва ли и он читал. Но, верно, рассказы их очень коротенькие, не во всем согласные и не слишком достоверные, так что никакой теории на них построить нельзя. Да если бы и можно было, то вся эта «Cannaegedanke», то, что ваш Шлиффен считает величайшим созданьем генерального мозга, с сотворения мира известно каждому мальчишке. Обойти, ударить сзади, отрезать, да это и до Ганнибала делалось в самых обыкновенных массовых драках или играх.

— Кажется, граф Лев Толстой что-то такое говорит в «Войне и мире»?

— Граф Толстой говорит совершенно другое. По Толстому выходит так, что на войне ничего предусмотреть нельзя. Все зависит от духа. Иногда батальон слабее роты, а иногда сильнее дивизии. Побежит князь Андрей со знаменем вперед, все спасено… Хотя он под Аустерлицем ничего этим не спасает… Русские проиграли Аустерлицкое сражение потому, что сражались на чужой земле и не знали, за что сражаются. Впрочем, французы тоже сражались в этот день на чужой земле и тоже едва ли знали, за что сражаются. Толстой очень остроумно издевается над «die erste Colonne marschiert», все полководцы у него служители мнимой, несуществующей науки, сознательные или бессознательные шарлатаны. А беда как раз в обратном: в том, что они не шарлатаны и что их наука существует. Правда, по своим идеям она чрезвычайно элементарна. Поэтому гениев в этой науке нет, как, например, едва ли есть гении в науке статистики. В старину люди становились полководцами по праву рождения и сразу делались гениями, как Конде или Фридрих. Теперь этому ремеслу надо долго учиться. Толстой писал до франко-прусской войны. Она доказала, что очень многое на войне можно рассчитать и предвидеть. Мольтке не гений, а, вероятно, такой же тупой человек, как ваш Шлиффен, но его армии двигались точно по хронометру и привели к полной победе согласно плану, в общих чертах заранее выработанному. Оказалось, что если ведут войну народы, стоящие приблизительно на одинаковом уровне культуры, не отличающиеся от природы трусостью и полным отсутствием воинственности, то батальон всегда сильнее роты и всегда слабее дивизии. Роль же отдельного храброго человека в общем весьма незначительна, так как все решают снаряды, действующие на большом расстоянии. Бежать со знаменем в руке, как князь Андрей, некуда и кричать «ура!» незачем.

— О, Господи, и с вами говорить о военном деле! Но в чем же провинились генералы, если они не шарлатаны?

— Как же вы не понимаете? — «В самом деле, зачем я ей все это говорю?» — подумал он раздраженно. — На наших глазах произошло новое историческое явление. Создались генералы мирного образа жизни. Для прежних генералов профессией была война. Для нынешних генералов профессия — военное дело. Многие из них никогда не видели настоящего поля сражения. Для полководцев прежнего времени периоды мира бывали приятными каникулами. Для новых генералов нормальное состояние — мир. А война для них приблизительно то, чем для ученого может быть защита докторской диссертации.

— Так в чем же тут беда? И слава Богу, что для них нормальное состояние мир.

— Нет, не слава Богу. Генерал, искренне не желающий войны, психологически так же невозможен, как, например, музыкант, не любящий концертов. И в самом деле жизнь генерала, отроду не видавшего никакой войны, представляет собой комический парадокс. Вдобавок, у наиболее способных из них всегда есть своя теория, и ее нужно проверить и доказать на деле, то есть на войне. Вот у вашего Шлиффена «der Cannaegedanke». И каждому из них нужна маленькая превентивная воина, как ученому нужна защита диссертации. А так как влияние у них большое, а уважение к ним огромное, то они и ведут неизменно мир к превентивным войнам, на которых погибают не они, а другие…

— В том числе и их сыновья.

— Их сыновья чаще всего состоят в штабе. Да, впрочем, им и сыновей не жалко, лишь бы защитить диссертацию и доказать правоту своей идейки. И потом слава! Вы забываете славу! Я знаю, им и в мирное время живется недурно: они имеют чины, прекрасное жалованье, ордена, казенные квартиры, правительство устраивает для них рекламные развлечения вроде маневров. Но кто знал бы и помнил бы Мольтке, если бы не Кениггретц и не Седан? Без Седана он не был бы графом, и денег и орденов было бы много меньше. Как же им не желать войны, на которой погибнет пятьсот тысяч каких-то Мамонтовых?

— Так как вы на войне еще не погибли, то, может быть, не стоит так на них сердиться.

— Чем они даровитее, тем опаснее. Люди тройного сальто-мортале всегда даровиты. Самое же худшее в том, что они совершенно необходимые нам люди. Если бы Толстой был прав, если бы никакой военной науки не существовало, то их можно было бы просто убрать, как шарлатанов. Но военная наука существует с очень несложными идеями и с очень сложным хозяйством, — это хозяйство надо изучать годами. На всякий случай надо иметь людей, знающих свою науку, а эти люди сознательно или бессознательно толкают человечество на войны, — разумеется, оборонительные или превентивные. Это гибельная антиномия, заколдованный круг, от которого мир, в конце концов, и погибнет.

— Я ничего в этом не понимаю, но, по-моему, вы все очень преувеличиваете. Войны происходят, вероятно, не из-за генералов, а из-за столкновения интересов, принципов, не знаю чего еще. Если бы вы были правы, то мира вообще никогда не было бы.

— И не было бы, если не одно обстоятельство, умеряющее пыл разных коронованных и некоронованных генералов. На докторском экзамене можно и провалиться, а скандала они очень боятся, тем более, что провал иногда связан с неприятными практическими последствиями. Кроме того, им всегда кажется, что они еще к войне не совсем готовы. Всегда не хватает каких-нибудь двух дивизий. Вполне готов к войне не был с сотворения мира, вероятно, никто, и все они свое собственное военное хозяйство знают, конечно, гораздо лучше, чем чужое, и свои недочеты видят яснее. Поэтому они долгие годы не решаются. Мы пока существуем только потому, что какой-нибудь Мольтке еще не решился. Вам эти Шлиффены «очень нравятся», а из-за них гибнут сотни тысяч или миллионы людей, тогда как бедный Тропман зарезал, кажется, всего пять человек… Да ваш Шлиффен и в самом деле очень милый человек, в этом-то и несчастье! Впрочем, он вам нравиться не перестанет, и я даром трачу красноречие… Мы говорили о настоящем в человеке. Что же, по-вашему, «настоящее» у меня? То, что я внук крепостного и это, как вы убеждены, определило всю мою психологию?

— О нет!.. У вас что настоящее? — Она подумала. — У вас любовь к жизни и нелюбовь к людям.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: