Дамы сначала приняли с ним грустно-восторженный тон, который полагался в разговоре с русским фанатиком-террористом. Однако Тусси скоро почувствовала, что в этом тоне необходимости нет. Гартман был далеко не так красив и умен, как Лопатин, но и он был интереснее, чем люди, составлявшие главное общество их дома. Разговор пошел очень хорошо, точно Гартман был старым знакомым.
— Вот что, вы сегодня у нас обедаете… Нет, нет, никакого беспокойства, — сказала, вставая, Женни Маркс еще до того, как он выразил опасение, что обеспокоит их. — Я ничего не хочу слышать. Я уже позвала на вас Энгельса, кое-кого из друзей. До обеда далеко, Тусси даст вам пока чаю. А меня, я надеюсь, вы извините, я должна отлучиться перед обедом.
— …Начните, конечно, с Лицея, — говорила Тусси. — Эрвинг в Шейлоке верх совершенства! Но как жаль, что вы не приехали несколькими месяцами раньше. Здесь гастролировала французская труппа: Гот, Дэлоне, Коклэн, Мунэ-Сюлли и Сара Бернар. Конечно, такой труппы нигде не может быть, кроме Парижа! Это было ни с чем не сравнимо, мы все посходили с ума! Вы верно слышали о букете, который Эрвинг поднес Саре, — говорила Тусси, хотя он никак не мог слышать об этом ни в подземной галерее под Москвой, ни в камере парижской тюрьмы. Гартман не знал имен, которые она называла, и за отсутствием денег не собирался ходить в театры, но слушал ее, восторженно на нее глядя. Теперь ему еще меньше хотелось вернуться к террористической работе. Он уже был влюблен в Тусси (через некоторое время предложил ей руку и сердце; предложил потом руку и сердце другой барышне ее круга и, получив от обеих отказ, уехал в Соединенные Штаты).
III
У дома остановился экипаж, раздался сильный удар молотка, и в гостиную вошел высокий, очень прямо державшийся человек с окладистой седовато-рыжей бородою, с пышными густыми усами. В нем, как и в Ленхен, тотчас можно было признать немецкую породу. Он отечески поцеловал Тусси, крепко пожал руку Гартману, сказал, что чрезвычайно рад концу его испытаний, с испуганным видом осведомился о здоровье Мавра и Меме и радостно сказал: «Слава Богу!» По-видимому, его не слишком огорчило то, что Меме (госпожи Маркс) не было дома. Это был Энгельс, которого все в доме называли Генералом за неожиданную при его взглядах любовь к военным вопросам и интерес к военной науке. У него и выправка была боевого офицера, хотя он только год прослужил в молодости добровольцем в артиллерии и ни в каких походах не участвовал.
|
— Да вы прекрасно говорите по-немецки! — сказал он и, узнав, что Гартман немец по происхождению, видимо обрадовался. — Постойте, постойте, не рассказывайте… Кво-кво, я принес к обеду подкрепленье: рейнвейн и коньяк, и то, и другое очень недурные, дешево купил по случаю, — пояснил он застенчиво. Энгельс, выросший в Рейнской области, знал толк в винах, имел прекрасный погреб и стеснялся этого в обществе бедных людей, среди которых теперь проходила его жизнь. Прежде в Манчестере его общество составляли богатые англичане. Он занимался с ними делами, спортом, охотой. Они справедливо считали его совершенным джентльменом, очень приятным членом общества, и, вероятно не подозревали, что руководитель старой почтенной фирмы Ermen and Engels один из самых крайних революционеров мира. — Вели, милая, поставить рейнвейн на лед, а коньяк и рюмки притащи сюда. Мы выпьем, пока Меме нет, — сказал он, подмигнув ей. Ленхен с любопытством осмотрела Гартмана, поставила поднос на стол и ворчливо попросила Генерала ничего не давать Тусси. Она была в свое время влюблена в Маркса, но это было давным-давно кончено. Настоящей ее любовью теперь был Генерал, — в отличие от Маркса, чистокровный немец, да еще не пруссак, а свой, рейнский. Генерал разлил коньяк по рюмкам.
|
— С тебя достаточно капли, — сказал он Тусси и ласково потрепал ее по щеке. — Девочкам не полагается пить. Еще опять начнут трястись руки… Ну, теперь рассказывайте, — обратился он к Гартману, удобно расположившись в лучшем кресле гостиной. — Только сначала скажите, как вам нравится коньяк?
— Замечательный! Настоящий нектар! — ответил Гартман, восторг которого все рос. Он знал, что этот старик, с Марксом и Рошфором, первый социалист в мире. «Очень симпатичный», — подумал он. От старика в самом деле веяло порядочностью, благодушием, радостью жизни. Энгельс был вспыльчив, властен и нетерпим, но он любил людей, почти так же, как сам Гартман.
— Постойте, постойте, еще минуту, — сказал он. — Кво-кво, что у нас сегодня к обеду? В передней так хорошо пахло жареным луком!.. Не знаешь? Хороша хозяйка! Не знает, что в доме к обеду! В мое время это девочкам полагалось знать, — сказал он с упреком. — Итак, мы вас слушаем. Рассказывайте, как все это было.
— Что же собственно рассказывать? — скромно спросил Гартман и начал с подкопа на железной дороге. Подробности этого дела должны были и теперь храниться в секрете, но тайна, очевидно, не могла распространяться на дом Карла Маркса. Генерал, потягивая коньяк, улыбался и одобрительно кивал головой с видом израненного ветерана, слушающего рассказ юного офицера о кавалерийской атаке. Этот вид был такой же фикцией, как военная выправка и прозвище Энгельса: в его прошлом не было и не могло быть никаких террористических действий. Но ему нравилась молодецкая сторона этого дела. Энгельс был мужественный человек и, если бы его жизнь сложилась иначе, был бы храбрейшим офицером. — Кво-кво, подлей ему коньяку и мне тоже, а сама не смей больше пить. Правда, превосходный коньяк?.. Нет благороднее напитка, если не считать Иоганнисбергера… Да, да, продолжайте, необыкновенно интересно…
|
Пришли еще гости, почти все немцы, социалисты марксистского направления. Они очень почтительно здоровались с Генералом, который обращался с ними покровительственно. Узнав, что Гартман рассказывает о московском деле, все гости говорили, почти по соглашению: «Das soll höchst interessant sein»[243], после чего садились, получив по рюмке коньяку от Тусси. Пришел также какой-то англичанин. Его и по наружности, и по костюму, и по манерам тотчас можно было отличить и выделить в собравшемся обществе. «Этот не подошел под благословение», — подумал Гартман, не лишенный юмора и наблюдательности: англичанин, действительно, только слегка поклонился Энгельсу, оттого ли, что не знал его, или же не хотел прерывать рассказ.
Немцы слушали гостя охотно и внимательно, как нового человека с громким именем: сами они успели надоесть друг другу, так как встречались почти ежедневно и говорили обычно одно и то же об одном и том же. Англичанин, плохо понимавший немецкую речь, курил в углу трубку, поглядывал на Тусси и занимался наблюдениями. Бутылка быстро пустела. Энгельс всем радушно подливал, шепотом справлялся, хорош ли коньяк, одобрительно кивал головой, как бы говоря: то-то, — и снова слушал русского гостя.
Когда Гартман кончил рассказ с московском деле и о своем приключении в Мак-Магонии (это слово имело шумный успех), Генерал разъяснил положение вещей в России и в Европе. Он часто переходил с немецкого языка на английский. Гартман не сразу заметил, что старик немного заикается. Друзья шутили, что Генерал заикается на двадцати языках. Как и Маркс, он обладал необыкновенными лингвистическими способностями и настойчивостью в изучении иностранных языков. Говорили о возможности европейской войны. Энгельс долго считал Бисмарка игрушкой в руках петербургского кабинета, а маркиза Солсбери признавал русским агентом. Однако, со времени Берлинского конгресса он больше этого не утверждал. Генерал доказывал, что недавняя поездка германского канцлера в Вену непременно должна повлечь за собой либо объявление войны со стороны России, либо русскую революцию; а она, несомненно, будет иметь последствием революцию во всем мире.
У гостей просветлели лица. Гартман подтвердил, что в России надо ждать революции со дня на день. Кто-то возразил, что едва ли социальная революция возможна в столь отсталой экономически стране, как Россия. Энгельс объяснил, что такая точка зрения не обязательна, — объяснил товарищески, однако в тоне его чувствовалось, что при случае он может прикрикнуть; молодой социалист тотчас сконфуженно замолчал. Другой гость пожелал узнать, как развернутся события на фронте в случае войны. Генерал, тотчас увлекшись, ответил, что обе стороны приблизительно равносильны и что французская линия крепостей на германской границе неприступна. Поэтому, после боев с переменным счастьем, Франция и Германия проникнутся уважением друг к другу и заключат мир. В эту минуту дверь отворилась и в комнату, опираясь на палку, вошел Маркс. Энгельс тотчас умолк, все поспешно встали.
— Мой отец, — сказала Тусси. Гартман почтительно поклонился. Его потребность поговорить с хорошими людьми еще не была вполне удовлетворена. Но ему с первого взгляда стало ясно, что Маркс не тот хороший человек, с каким приятно поговорить за бутылкой вина. От его появления и другим стало неуютно.
Это был среднего роста чуть сутуловатый человек, с туловищем несколько более длинным, чем следовало бы по его росту, с огромной головой, с темно-желтым, больным лицом, почти неестественно обросшим волосами, с необыкновенно блестящими глазами. Маркс внимательно оглядел гостя, пожал ему руку и тяжело опустился в лучшее кресло комнаты, которое для него тотчас освободил Энгельс. Кто-то из гостей налил было коньяку хозяину дома, но Генерал незаметно сделал строгий знак и отрицательно покачал перед собой пальцем. Гость унес рюмку в свой угол.
— …Он нам очень интересно рассказывал об этом покушении… Маленький отец спасся чудом, не по их вине, — сказал Генерал. Как большинство иностранцев, он был убежден, что в России Александра II называют не иначе, как «маленьким отцом», «le petit pere». — Жалко, что тебя не было, Мавр. Впрочем, он расскажет еще раз.
Маркс хмуро кивнул головой. Гартман снова принялся рассказывать, но ему совестно было повторять те же подробности, и его смущал хмурый неприветливый вид хозяина дома. Видимо, Маркса не занимала молодецкая сторона дела.
Он не был знатоком людей и не слишком людьми интересовался. Однако ему тотчас стало ясно, что этот русский, в отличие от Германа Лопатина или Максима Ковалевского, человек незначительный. Маркс слушал довольно внимательно и задал вопрос:
— Были ли среди участников покушения рабочие?
— О, да! — ответил Гартман, смутно помнивший, что в учении Маркса пролетариату отводилось какое-то особое место. К рабочим мог быть с некоторой натяжкой причислен Ширяев. Гартман сказал еще что-то о тяжелом положении рабочего класса в России. Тут ему ничего не надо было присочинять: оно и в самом деле было ужасно. — Да, мы твердо верим, что эта кучка угнетателей народа скоро полетит к черту, — закончил он свой рассказ. Генерал энергично-одобрительно кивнул головой. — «Die Opritschniki», — вставил он. Читал в подлиннике русскую революционную литературу.
Маркс встал в этот день, как всегда, в девятом часу утра. Хотел было пойти в Британский музей, но почувствовал, что не дойдет до первого перекрестка. У него был припадок болезни печени, и весь день мучительно болела голова. Потеря его нечеловеческой работоспособности была самым большим горем его жизни. Теперь ему было ясно, что «Капитал» никогда кончен не будет. Идейное сооруженье, которое он строил столько лет, должно было остаться недоконченным.
Он знал, какое огромное будущее предстоит его философско-историческим идеям. В этом ни разу не усомнился, хотя, быть может, основывал свои посмертные славу и влиянье на другом. В его представлении все его мысли были неразрывно между собой связаны. В действительности, от его сложного экономического учения жизнь оставила немного, да оно и не слишком интересовало людей. Маркс завоевал рабочий класс, его вождей, великое множество политических деятелей и публицистов необыкновенной простотой доктрины исторического материализма, ее страшной общедоступностью. Такой же простотой стратегических воззрений завоевал военных всего мира граф Альфред Шлиффен. Особенностью обоих учений было то, что они никак не могли и не могут быть опровергнуты фактами: любое событие в военной истории можно, при помощи нетрудных дополнительных теорем, привести в согласие с «идеей Канн» (Шлиффен и сам вдобавок утверждал, что в чистом виде эта идея, «eine vollkommene Schlacht bei Cannae»[244], осуществлялась в истории редко). Точно так же, при помощи нетрудных, всем доступных рассуждений можно свести к социологическим построениям Маркса любое политическое явление, — как и множество явлении не политических. Несмотря на свои огромные умственные силы и личную душевную сложность, Карл Маркс, едва ли не больше, чем кто бы то ни было другой, способствовал умственному опрощению и огрублению мира.
Графу Шлиффену «Идея Канн» явилась еще в школе. Карла Маркса основная мысль его социально-философского мировоззрения на всю жизнь потрясла тоже в молодости, в Париже, за чтением английской книги. Как Шлиф-фен, он не скрывал, что у него были предшественники. Тем не менее это было подлинное вдохновенье. Знаменитый физик называл Ньютона счастливейшим из людей, потому что основные законы мирозданья можно было найти только один раз. В том же смысле верующие марксисты могли бы считать счастливейшим человеком в мире Маркса, так как только раз можно было открыть и основной закон общественного развития, — девятнадцатый век верил в общие законы столь же твердо, как восемнадцатый. Маркс неизмеримо превосходил Шлиффена дарами и познаниями, — его познанья были почти необъятны. Но в их умственном складе было и что-то общее. Шлиффен был бы несчастнейшим из людей, если бы вer Cannaegedanke оказался сшибкой. Для Маркса жизнь потеряла бы смысл, если бы он признал ошибочным свое понимание истории. Но Шлиффен любил Германию и германскую армию, на службу которым отдал идею Канн. Маркс же был мизантропом, и в его подлинном, занявшем всю его жизнь, служении социализму, рабочему классу, делу освобождения человечества было неискоренимое душевное противоречие. Такое же психологическое противоречие заключалось и в его учении: оно должно было десятилетьями насаждать, накоплять, проповедовать ненависть в мире — с тем, чтобы эта ненависть (хотя бы вполне справедливая) затем внезапно исчезла из душ людей после торжества социальной революции.
Он сел за письменный стол, открыл лежавшую на нем книгу, — это была «Земельная рента» Лориа, — начал было ее читать и не сразу вспомнил, что уже прочел ее. Взял другую книгу, — русскую, которую тоже прочел почти до конца. На полях были восклицательные знаки, полосы с кольцами, пометки на разных языках: «Banal!..» «Esel!..» «Dudelsack!..» «Blödsinn!..» «Quel imbécile!..» «Asinus!..» «Rindvieh!..»[245]Он почувствовал, что работать за столом не в состоянии, перешел на диван, заваленный книгами и газетами, сердито взял первое, что попалось под руку, номер румынской газеты, бросил ее, поднял с пола две книги: «Gustave ou le mauvais sujet»[246]и «Господа Ташкентцы». Обычно Маркс читал по несколько книг одновременно. Этих двух писателей он любил. В романах Поль де Кока находил все новые доказательства гнилости и распада буржуазной цивилизации, — в отличие от своих гостей, Маркс не только ругал буржуазную цивилизацию, но знал ее и очень ценил, как ценят могущественного одаренного врага. Щедрин, быть может, нравился ему потому, что он угадывал в нем родственную душу: этому писателю, видно, были тоже очень противны люди. Маркс читал его с наслаждением, понимал его трудный для иностранца язык и лишь изредка выписывал на полях и отмечал номером (для записи в тетрадку) незнакомые слова, вроде «потрафил».
Хозяйка дома вернулась, приветливо поздоровалась с гостями, сказала каждому несколько любезных слов. При этом она все время с беспокойством оглядывалась на мужа. — «Надеюсь, ты не прикасался к этому напитку? — тревожно спросила она, бросив искоса взгляд на Генерала. — Ты ведь знаешь, что это для тебя яд… У него опять припадок печени, — объяснила она Гартману. — Если ты не хочешь выходить к обеду, то все тебя извинят. Что ж тебе сидеть за столом и смотреть, как другие будут есть и пить? Но до обеда еще не меньше четверти часа», — говорила она, улыбаясь.
Молодой английский писатель, сидевший в углу комнаты, молча покуривал трубку, пил коньяк и поглядывал на собравшихся немцев. Он был по природе любопытен, наблюдателен, недоверчив, недоброжелателен и сам себя причислял к несчастной породе политических дальтонистов, — хоть это слово не вполне передавало его мысль. Он находил, что в каждой исторической сцене можно увидеть и трагедию, и анекдот, — обычно находил второе. Как почти все знавшие Маркса люди, английский писатель считал его гениальным человеком. Но этот дом казался ему странным, — в нем жили неестественной жизнью. Именно это привлекало его на Maitland Park Road, — так здесь было непохоже на органическую жизнь англичан его круга. «Гулливер, окруженный пигмеями», — думал он, всматриваясь в лицо Маркса и стараясь угадать его непоказные чувства. «Все эти господа принадлежат к тому роду людей, которые составляют предметные указатели к книгам или занимаются генеалогией… Энгельс, конечно, не пигмей. И уж никак не великан, каким его считают дураки. Он просто честный немец, очень хороший человек, недурной Патрокл при этом Ахиллесе… На беду бездетный владелец большого состоянья. Кроме освобождения человечества, здесь в доме очень многое вертится вокруг его наследства», — думал он, не без удовольствия припоминая доходившие до него нехорошие сплетни. Он выпустил изо рта горький дым и рассеянно прислушался к спору: одни из гостей считали возможной мировую революцию и создание социалистического общества в самом близком будущем; другие стояли за глубокие общественные реформы, осуществляемые в демократическом порядке. «Как им только не надоест вести этот спор?» — подумал англичанин и вынул трубку изо рта. У Маркса вдруг изменилось лицо. Он стукнул кулаком по столу и заговорил.
Все мгновенно замолчали. В отличие от Энгельса, он говорил превосходно. Не слушал только английский писатель, не сводивший с него глаз. «Да, этот человек огромная сила! Сила ненависти, но не все ли равно? Верно, у него никогда не было никаких страстей, кроме умственных, эти самые страшные из всех. А революцией он руководить не будет, ему и жить верно осталось недолго. Может быть, эти будут руководить?» Генерал одобрительно кивал головой и энергично подтверждал: «Sehr wahr! Sehr richtig!»[247]Маркс гневно махнул рукой и оборвал речь. Энгельс тотчас развил и пояснил его мысли. «Уж марксистов совсем незачем слушать после Маркса!» — сказал себе англичанин, допивая коньяк.
Сославшись на нездоровье, хозяин дома ушел в свой кабинет и там снова лег на диван. Под руку попался Эсхил; он перечитывал его в подлиннике каждый год. Этого не могло бы быть, если б он сам не чувствовал себя эсхиловским героем. Книга открывалась на трагедии «Семеро против Фив».
Жена, робко на него поглядывая, принесла ему чашку бульона из овощей. Не спросила, как он себя чувствует: ей было ясно, что он болен и страдает. Он приподнялся, поцеловал ей руку и снова опустил голову на подушку.
После обеда пришли еще гости. Все снова устроились в гостиной. Генерал был уже на «ты» с Гартманом. Энгельс обычно с первого знакомства говорил ты приезжавшим из Германии молодым товарищам. За вином он начал говорить ты и Гартману, чем привел его в большой восторг. По русскому обычаю, они выпили через руку. По немецкому обычаю, после ужина запели. Пели — так как французов не было — «О, Strasburg, О, Strasburg — Du wunderschöne Stadt…»[248]
Он слушал — и все было ему противно.
Мысль эсхиловской трагедии была ясна: боги охотно помогают людям, которые работают на собственную гибель. Над домом Этеокла навис рок: родные братья должны были ненавидеть друг друга; им было невозможно вместе существовать на земле. «И Этеокл был окружен маленькими людьми, делал вид, будто этого не замечает, хвалил их, чтобы их подбодрить, давал им ответственные назначенья. Большого человека губят маленькие соратники, но без маленьких соратников дело вообще невозможно. Только дело существует для Этеоклов, и незачем уважать людей, с которыми служишь делу. Лишь бы верна была идея, — ибо прав Эсхил, «в ошибке гнездится смерть».
ЧАСТЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
I
К очередному заседанию совета профессоров накопилось несколько важных дел; прения должны были затянуться. Михаил Яковлевич предупредил жену, что не вернется к обеду. В последнее время ему было все тяжелее наедине с Лизой, и он всегда был рад случаю пообедать в ресторане.
— Это как нельзя более кстати, — сказала Елизавета Павловна. — Я тоже ухожу. Значит, обе наши красавицы могут нынче отдохнуть. Я их отпущу.
— И прекрасно, — холодно заметил Черняков. Он демонстративно не спросил жену, где она обедает, и сам подумал, что его семейная жизнь свелась к незначительным демонстрациям, которых Лиза, по-видимому, даже не замечала.
Заседание было назначено на два часа, следовательно должно было начаться в три. Перед заседанием Михаил Яковлевич читал лекцию. Она прошла с успехом, студенты аплодировали, хотя и в меру. «Конечно, не „бурные аплодисменты, переходящие в овацию“, но „аудитория наградила лектора рукоплесканьями“, — с усмешкой подумал, сходя с кафедры, Черняков.
В зале заседаний собралось уже довольно много людей. В первой группе стоял молодой радикальный профессор, ставший в последнее время любимцем учащейся молодежи. Он обладал способностью с необыкновенным подъемом высказывать мысли, бывшие общими местами в радикальном кругу. Михаил Яковлевич поддерживал с ним корректные отношения, как со всеми, но почему-то этот профессор своим видом нагонял на него дурное настроение, — оттого ли, что Черняков считал не очень заслуженной его популярность, или потому, что самого Михаила Яковлевича с некоторых пор уже не причисляли к профессорской группе молодых (он все не мог с этим примириться: так незаметно — и точно вполне естественно! — это произошло). Все в молодом профессоре раздражало Чернякова. «Другие косят бороду — и ничего, а у него борода с надрывом, народолюбивая и социалистическая. И рубашка с надрывом. А между тем имеет и доходный домик, и капиталец. Удивительно, как у таких людей все хорошо устроено: убеждения сами по себе, капиталец тоже сам по себе, это вещь посторонняя, социализма и никого не касающаяся. Он страшно обиделся бы, если б кто спросил: как же собственно так?.. Я вот живу только на заработок, но я, видите ли, буржуа. И забавно то, что наша глупенькая молодежь именно за социализм его и любит, ибо лектор он весьма средний. Может, с годами он и свой социализм продаст, но уж не продешевит себя, как Иуда». — Михаил Яковлевич сам подумал, что зашел слишком далеко и крайне несправедлив к профессору, ничего дурного не сделавшему. «Да, характер у меня тоже начинает портиться…» Чтобы покарать себя за не джентльменские мысли, он любезно поговорил с молодым профессором и даже похвалил его последнюю статью.
У окна собралась другая группа. В ней был и Муравьев, рассеянно слушавший разговоры. Говорили о ближнем боярине. Так граф Валуев называл ставшего в последнее время всемогущим Лорис-Меликова. Придворные сплетни немедленно становились известными всей России. Седой профессор рассказывал новости. Валуев ненавидит ближнего боярина потому, что его собственный конституционный проект был царем забракован. Не понравился и проект, составленный великим князем Константином. Царь никому, кроме Лориса, больше не верит.
— Августейшего братца государь всегда недолюбливал, — весело сказал профессор-балагур, тот, который следовал методу Светония. — Михаил Тарелкович умница или, вернее, хитрая бестия. За его проект высказываются еще два-три министра. Но они вроде тех маленьких божков, которые у древних арабов назывались «товарищами Бога». Одного только я, хоть убейте, не могу понять: почему проект ближнего боярина именуется конституционным? С таким же правом его можно было бы назвать, например, конногвардейским или противочумным. Конституцией там и не пахнет.
— Да он и есть противочумный, — сказал, тоже смеясь, седой профессор. — Ведь все дело в борьбе с революционной заразой.
— Что ж, террор как будто идет на убыль.
Разговор перешел на революционеров. Черняков рассказал, что в одной из революционных коммун было постановлено, в целях борьбы с предрассудками, съесть коммунальную собаку.
— Это для испытания стойкости убеждений.
— А женщины у них обязаны носить мужские сорочки.
— Насчет собаки и сорочек я не знаю, — сказал Муравьев раздраженно. — Но я знаю, что такой прекрасной молодежи, как у нас, нет нигде в мире.
— Это сильное преувеличение, — ответил Черняков. — У нас, давно известно, все самое прекрасное в мире. Мы очень скромны, но никто так себя не хвалит — с самым скромным видом, — как мы. Стоит, например, на Западе кому-либо сделать какое-либо открытие, как тотчас оказывается, что у нас оное открытие было сделано на сто лет раньше и по чистой случайности осталось никому не известным. Точно так же, когда…
— Это может быть, но я не об этом говорю. Я вообще не охотник до национальной психологии. Шопенгауэр справедливо сказал, что каждая нация издевается над всеми другими и все совершенно правы. Однако и без национального самохвальства можно сказать, что русская молодежь не такая, как на Западе. У нас, грешных, три четверти помыслов уходит на собственные, личные дела и делишки, и разве одна четверть, да и то нет, на заботы об интересе общественном. А у них соотношение обратное, это вещь редкая и ценная. Кроме невежества, я им ничего в вину поставить не могу, а невежество в двадцать лет простительно.
— Жаль только, что эти двадцатилетние мальчишки и девчонки находят возможным решать судьбы мира. Они убеждены, что за них весь рабочий народ. Между тем кружок чайковцев выдали именно рабочие, распропагандированные этими мальчишками.
— Однако, господа, пора бы начинать, — сказал седой профессор. — Который час? Я часов не ношу… В старину говорили, что иметь часы грех: это проверять Господа Бога.
— Без четверти три… Одно все-таки сделал хорошее ближний боярин, это что убрал дорогого нам всем графа Толстого, общую нашу симпатию, — сказал профессор-балагур. — Мне говорили, что, когда его уволили, то в дворцовой церкви люди целовались: «Толстой ушел, воистину ушел!»
— И преемничек его ненамного лучше!
— Да может быть, господа, в Англии то же самое. Вот уж на что ругали Биконсфильда, а многие находят, что Гладстон еще хуже.
— Ну, это как Глинка, который говорил, что Рубинштейн играет еще хуже Листа.
Ректор сел в кресло посредине длинного стола и позвонил в колокольчик. Заседание началось.
«Отчего они так любят говорить?» — думал Муравьев, слушая прения. По каждому вопросу высказывалось не менее пяти-шести профессоров. Все они говорили складно, гладко, даже интересно. Павел Васильевич соглашался было с одним оратором, но выступал другой, говоривший не менее убедительно; трудно было не согласиться и с ним, хотя он возражал первому. «Должно быть, это потому, что все переливают из пустого в порожнее. А может быть, дело просто в моем совершенном равнодушии к их борьбе, не стоящей выеденного яйца…» Он перестал слушать и начал рисовать на лежавшем перед ним листе бумаги свой новый спектроскоп. «Кто у них так прекрасно чинит карандаши?.. Вот, теперь еще и этот!.. Шепелявый, а туда же!.. Приду домой, выпью чаю с лимоном и прилягу. Незачем и работать, за последний месяц не было ни одной мысли… Раньше шести, верно, не кончим… Как же мне быть с Машей?» Павел Васильевич чувствовал, что с обеими его дочерьми, особенно с младшей, происходит что-то очень тяжелое. Это горе у него совпало с другим, — в его жизни научная работа занимала такое большое место, что огорчение от ее неудач могло сравниться с семейным несчастьем. Вдобавок, работа, быть может, не шла именно оттого, что для нее требовалось душевное спокойствие. «Спросить ее — опять скороговоркой скажет: „Ничего, решительно ничего, папочка…“
Заседание кончилось рано: главное дело было отложено, чем, по-видимому, несмотря на его важность, все были очень довольны. Черняков собирал компанию для обеда в ресторане. Уходя, Павел Васильевич отозвал зятя в сторону.
— У меня нынче есть билет в Александрийский театр. Торжественный спектакль в честь Георгиевских кавалеров, кажется, сегодня их праздник. Я, разумеется, не пойду, Маша тоже не может. Хотите пойти, Миша? — спросил он, как всегда делая над собой небольшое усилие, чтобы так назвать зятя. Они остались на «вы» после женитьбы Чернякова. Павел Васильевич не был на «ты» почти ни с кем. Ввиду разницы лет, зять называл его по имени-отчеству.
— А что дают?
Муравьев развел руками.
— Ей-Богу, не знаю. Мне всучили билет. Вот он… Или Лизе отдайте.
— Лиза на такой спектакль не пойдет, убеждения не позволяют, — сказал Михаил Яковлевич. — Ну что ж, спасибо за подарок. А как вы, Павел Васильевич? Что-то вид у вас озабоченный?
— О нет. Просто работа не очень идет, я всегда в таких случаях не в духе.
— Работа пойдет. Это бывает, я по себе знаю.
II
Компания для обеда не образовалась, да и было еще слишком рано. Михаил Яковлевич вспомнил, что давно не был у сестры. «Разве Коле отдать билет?» Ему самому не очень хотелось идти в театр.
Швейцар поздоровался с ним как будто несколько смущенно. «Или он здесь?» — с неприятным чувством спросил себя Черняков. После того, как его сестра и Мамонтов почти одновременно вернулись из-за границы, Черняков старался не встречаться с Николаем Сергеевичем, старался даже о нем не думать. Он редко ссорился с людьми, и, когда ссорился, не очень огорчался, тем более, что почти всегда был прав в ссорах. «Бог даст, помиримся, а нет, так tant pis»[249], — говорил он себе в таких случаях. Мамонтов был школьный товарищ и старый друг; но и разрыв с ним не слишком огорчил бы Михаила Яковлевича, если бы произошел по какой-либо допустимой причине. Тут же неприятнее всего было то, что причины как будто не было. Собственно не было даже и разрыва: был только большой холод, о причинах которого думать не следовало.