— А у вас?
— Не знаю… Вы, конечно, завтра будете на церемонии?
— Конечно, не буду. А вы?
— Я буду. Но на охоту я не поеду, слишком холодно. Сегодня некоторые гости не ложатся спать, хотя ужин кончится рано. Говорят, не стоит ложиться, если надо вставать в четыре утра.
— Что же они будут делать?
— Вероятно, играть в карты и пить. Буфет будет открыт всю ночь. Я, напротив, рано лягу, а после церемонии поднимусь к себе и буду читать в ожидании кофе. Вам же я очень советую поехать в лес, это художнику должно быть очень интересно. Замок, верно, опустеет совершенно.
Мамонтов внимательно на нее смотрел.
— Да… Я, впрочем, не художник.
— Кто же вы? Петр Алексеевич, кажется, говорил, что вы «под Рудина»: «лишний человек».
— Может быть. А, может быть, в самом деле мы все лишние. И во всех нас сидят персонажи знаменитых романов. Разве кто-нибудь может вытравить в себе Жюльена Сореля или князя Андрея, раз пережив их?
— Вы заметили, какая нынче в замке взволнованная атмосфера? Наш милейший секретарь совершенно сбился с ног. На нем, кажется, лежит ответственность за все: за погоду, за оленя, за собак, за иллюминацию и всего больше за завтрак после охоты. Говорят, что это будет нечто неописуемое. Сегодня все утро приходили фургоны с едой из Парижа.
Вечером не было ни шарад, ни музыки. Многие гости рано поднялись в свои комнаты. Другие слонялись по огромным залам или кутались в пледы в креслах у каминов. В одиннадцатом часу кто-то сказал, что оленя загоняют в фургон, который должен отвезти его к штандам. От скуки несколько человек вышли посмотреть на зверя.
— Лень подниматься за шубой, — сказала Софья Яковлевна. Мамонтов вызвался принести шубу.
|
— Вы знаете, где моя комната? Это в левой половине первого этажа, последняя дверь у бойницы. Разыщите там горничную этого коридора, у нее, верно, и ключ. Скажите ей, чтобы она дала вам шубу. Пусть даст какую ей угодно.
Он поднялся наверх и разыскал комнату. В тяжелом замке торчал огромный ключ. Мамонтов отворил дверь и вошел. В камине горели дрова. Он заглянул в полутемную спальную, зажег спичку, разыскал шубу. На двухпудовой двери не было изнутри ни запора, ни задвижки. Николай Сергеевич вынул ключ из замка, отнес его в другой конец коридора и положил на шкаф. «Если случится кража, то подозрение падет на меня», — подумал он, поднимаясь к себе. В его комнате дрова в камине погасли, и это его раздражило, точно и прислуга к нему относилась не так внимательно, как к другим гостям. Он надел пальто и спустился. «Elle fait sa Sophie[202], но мне это очень надоело. Пора положить этому конец!..» Внизу с Софьей Яковлевной разговаривал полковник Шлиффен.
Был безветренный морозный вечер. Откуда-то доносился отчаянный лай собак. Посреди освещенного луной и фонарями двора огромный, почти безрогий олень-мерин, стоявший между протянутыми от фургона на высоких столбах веревками, не поддавался заманивавшим его пикерам и все озирался в ту сторону, откуда доносился лай. Странно одетый человек, называвшийся капитаном охоты, предупреждал гостей, чтобы они к веревкам не приближались: олень ударом задних ног может убить человека.
— Прекрасный зверь! — сказал полковник Шлиффен.
— C’est un malin[203], — отозвался капитан и рассказал биографию оленя: он уже три раза уходил от собак.
|
— Может быть, и сегодня уйдет? — спросил с интересом Шлиффен и вступил с капитаном в спор о ходе охоты. Капитан утверждал, что олень побежит к реке.
— Откуда же он может знать, где река?
— Я травлю их тридцать лет, — сказал решительно капитан, — и не могу понять, откуда они знают. Но они знают!
— А зачем ему река? — спросила Софья Яковлевна.
— Он бросится в воду и побежит вдоль берега по дну или поплывет, выставив только ноздри. В воде собаки теряют след.
— Поэтому и важно отрезать его от реки, — сказал граф Шлиффен и стал доказывать капитану, что собак надо было бы пустить с двух штандов: справа и слева. Он чуть было не сказал: с двух флангов. Капитан слушал его недоверчиво, хотя видел, что этот немец знает толк в охоте.
Когда оленя увезли, они вернулись в холл и сели у огромного камина. Шлиффен, бывший, как всегда, в самом лучшем настроении духа, занимал Софью Яковлевну разговором. Николай Сергеевич поглядывал на него со злобой.
— Мне показались чрезвычайно интересными ваши соображения о битве при Каннах, — вдруг вмешался он в разговор. Софья Яковлевна взглянула на него с комическим ужасом. — Если я не ошибаюсь, численное превосходство было на стороне римлян.
Шлиффен посмотрел на него так, как если бы он сказал: «если не ошибаюсь, неделя состоит из семи дней».
— У Ганнибала было всего тридцать две тысячи… Как это по-французски — die Schwerbewaffneten? — спросил он.
— Тяжеловооруженные, — перевел на русский язык Мамонтов. — Мы понимаем… Неужели тридцать две тысячи?
— И еще десять тысяч галльских и нумидийских всадников. Между тем Терренций Варрон мог этим силам противопоставить пятьдесят пять тысяч тяжеловооруженных. Правда, всадников у него было всего шесть тысяч, и вы, конечно, скажете, что превосходство в кавалерии создавало для Ганнибала немалое преимущество, но…
|
— Я именно это хотел сказать! — радостно вставил Мамонтов, с торжеством поглядывая на Софью Яковлевну.
— Но вы упускаете из виду, что у Терренция Варрона было еще до десяти тысяч бойцов в укрепленных лагерях, — продолжал полковник. — И если бы не гениальная мысль Ганнибала о двойном охвате, то…
— Да, я тоже считаю, что это была у Ганнибала чрезвычайно ценная мысль, — сказал Николай Сергеевич. Софья Яковлевна укоризненно на него смотрела.
— Как вы все это помните! — сказала она Шлиффену.
— Сударыня, странно было бы, если бы я этого не помнил! Солдат, забывший битву при Каннах! Это была, правда, величайшая в истории победа семитов над нами, не семитами. Но в чисто военном отношении эта победа беспримерна.
— Я вижу, что вас она волнует и по сей день.
— Она меня волнует с детского возраста. Мне было восемь лет, когда мне о ней рассказал мой старший брат. И с той поры… — Он в увлечении перешел на немецкий язык. — Was muss das ein welterschuetterndes Ereigniss gewesen sein, das nach mehr als zweitausend Jahren jedes Knabenherz höher schlagen lässt![204]— сказал он.
— Вы, верно, очень много работаете?
— Да, довольно много. Я люблю свое дело, но оно хлопотливо. Мне иногда приходится вставать в три часа ночи, чтобы посмотреть, все ли в порядке в казарме, в конюшне. Это, конечно, вещи незаметные. Однако, я считаю необходимым заботиться и о своих людях, и о лошадях. Мы, немецкие офицеры, помним стихи Фридриха Великого: «Aimez donc ces détails, ils ne sont pas sans gloire, — C’est là le premier pas qui mène à la victoire».[205]По этому случаю я вспоминаю, что и завтра надо встать в четвертом часу, — улыбаясь, добавил полковник. — Вам, конечно, надо отдохнуть.
— И вам.
— В молодости мне случалось не спать три ночи подряд. Я провел молодые годы довольно бурно, — сказал он и простился.
— Ну, слава Богу, теперь можно говорить по-русски. Но, право, полковник очень мил. Мне здесь говорили, что это человек с большим будущим и что он в германской армии считается образцом джентльменства и порядочности.
— Я очень рад, что вам нравится этот тяжеловооруженный дурак.
— Он совсем не дурак. И, действительно, мне он нравится. У человека должен быть какой-нибудь энтузиазм. Вот чего вам не хватает.
— А вам-то!
— Может быть… Вы сегодня не в духе. Спокойной ночи, Николай Сергеевич.
В полукруглой комнате за столовой старый буфетчик до утра подавал гостям сигары, кофе, крепкие напитки. В третьем часу Мамонтов еще сидел за столиком в углу. Он выходил из замка, возвращался и пил рюмку за рюмкой. Буфетчик поглядывал на него с некоторым недоумением.
Под утро в комнате стали появляться охотники в красных фраках и в ботфортах, с арапниками, с черными жокейскими шапочками, другие в зеленых бархатных кафтанах, с медными трубами на поясе, по моде восемнадцатого века. «Еще, слава Богу, что я независим от всей этой сволочи, — бессвязно и бестолково думал Мамонтов, с ненавистью на них поглядывая. — Если бы я отдал, как думал, Кате свое состояние, мне пришлось бы пойти к ним на службу или подохнуть с голоду… Впрочем, Катя и не взяла бы моих денег. Брошу ее — она утопится… Вернуться в Петербург? Там она, Рыжков, цирк, от которых я глупею не по дням, а по часам, там живопись, к которой у меня уже много лет „сказывается несомненное дарованье“, там „Народная Воля“, в которую я не верю… Остаться здесь? Продолжать пошловатые разговоры, обдумывать пошловатые приемы, с ключом, со сторожкой, с „Софи“, с „одной минутой счастья“… Да, не удалась жизнь… Придумать новую? Какую?.. Даже такому человеку, как Михаил, отпущена его „наука“, его любовь, его семейное счастье. А вот мне ничего не дал — почему-то поскупился — их Господь Бог, которому они сейчас пойдут молиться о том, чтобы их собаки затравили оленя…»
В полукруглую комнату заглянул секретарь и с измученной улыбкой сообщил, что сейчас будет подан традиционный луковый суп. «Но если неумно было, что я прискакал сюда по первому ее слову, то уехать не солоно хлебавши было бы глупее глупого… Конечно, сегодня или никогда… Мне казалось, что один раз я был на волосок… Все-таки ее слова не могли иметь другого смысла. Да, она больше всего боится себя скомпрометировать. Она дорожит их „светом“ именно потому, что она парвеню. Связаться с другим парвеню, это ужасно. Она и есть княгиня Марья Алексеевна, да еще не настоящая. Говорят, что она внучка или правнучка кантониста… Я вижу, она хотела прельстить меня здесь „поэзией богатства“, — это ее милое словечко. Хороша поэзия! Нет, меня этим не прельстишь… Впрочем, она сама не знает, чего хочет, и от меня теперь зависит все…» Он встал и вышел из замка.
Через двор проводили собак. У фонаря капитан называл кому-то породы: фоксгунды, стэггунды, бассеты, брикеты. — «Если два праздных человека не знают, что с собой делать и чего они хотят, то трагедии в этом нет. Со стороны можно было бы сказать, что они бесятся с жиру. Непременно, непременно сегодня все решить! Если нет, вечером же уеду. И в Петербурге придумаю, что с собой сделать. Может быть, все-таки „Народная Воля“? Есть, конечно, нечто пошлое и оскорбительное для них в таком подходе к их делу: не удался романчик, — ведь со стороны это иначе, как „романчиком“, и нельзя назвать, — так я, друзья мои, иду погибать с вами за свободу отечества! Но так же люди часто уезжали на войну и половина исторических дел, наверное, имела причиной неудачу в чьей-либо личной жизни…»
— …Эти самые злые. Они ненавидят зверя и после того, как загрызут его, так что их долго потом и успокоить нельзя. Вот взгляните хоть на эту, — говорил капитан, показывая у фонаря на собаку, действительно, необычайно злую на вид. «Так и надо! Ненависть великая сила. Или, по крайней мере большое развлечение, придающее интерес жизни. Вот у Александра Михайлова это есть. В нем есть и очень многое другое, но есть немного и этого, он и охотник! И у них на их собраниях, перед каким-либо взрывом, верно, та же напряженная атмосфера охоты, как нынче у этих идиотов. Пошлая мысль? Поиски грязи? Но разве я виноват, что мне опротивело все, опротивели все!.. В этих вечных переходах, живопись, журналистика, революция, безобразно лишь то, что они у меня всегда кончаются пустяками. Если человек «мечется» и хоть в чем-либо успевает, то ему его мятущуюся душу вменяют в заслугу, и дураки даже вспоминают о Леонардо да Винчи. Если же он не достигает известности ни в чем, то его зачисляют в дилетанты и неудачники…»
Охотники, отправлявшиеся в деревню верхом, уже садились на лошадей. «Вот и он, Ганнибал…» Шлиффен, привыкший к кавалерийским лошадям, со снисходительной улыбкой смотрел на гунтера, которого к нему подводил конюх. Он сел, разобрал поводья и медленно поехал к воротам. «Сияет, как медный грош! Конечно, и в его проклятых Каннах есть охотничьи инстинкты, и черт их разберет, от чего что идет. А все-таки хорош на коне, и в том, как он „вскочил на коня“, десяток поколений тяжеловооруженных!» — думал Мамонтов, провожая злобным взглядом немецкого полковника.
VII
Софья Яковлевна вернулась из деревни пешком, одна. Замок опустел. Она заглянула в столовую. Запах лукового супа был ей противен. «И здесь его нет… значит, лег спать и слава Богу. Устраивает демонстрации. Вообще он стал невозможен… Вероятно, и в самом деле было бы лучше, если б он уехал», — думала она, поднимаясь к себе.
Она зажгла свечи у туалетного столика и долго смотрела на себя в зеркало. «И этой морщинки прежде не было… Да, еще год-другой и стану старухой». Ею тотчас овладела прежняя тоска, мучившая ее в Петербурге и в Швейцарии. «Лечь опять?» Софья Яковлевна знала, что больше не заснет. В ее спальной на каменном полу стояла ванна с остывшей мыльной водой, постель была смята, комната с огромной кроватью вроде катафалка имела неуютный вид. «В гостиной теплее… Этот теплый пеньюар надо отдать горничной». Она перешла во вторую комнату, села в кресло у свечи и закурила. Свечи освещали часть комнаты у камина. Под окном на полу чуть светилась луна. Жалюзи и шторы в ее гостиной никогда не опускались. Читать ей не хотелось. Ей надоела маркиза с ее покорностью Божьей воле.
В дверь постучали, она вздрогнула от неожиданности. Не дожидаясь приглашения, в комнату вошел Мамонтов.
— Не говорите: «Что это значит?», — быстро сказал он. — Я знаю, вы не велели заходить к вам в комнату. Знаю, что это в высшей степени неприлично, некорректно, небонтонно, одним словом ужасно во всех отношениях, но меня никто не видел, будьте совершенно спокойны.
— Я совершенно спокойна, но что вам угодно, Николай Сергеевич? — сказала она очень холодно. Это ночное вторжение раздражило ее. «И как назло еще этот пеньюар! Или он неправильно понял вчера мои слова!»
— Мне нужно поговорить с вами.
— Ночью?
— Вы сказали, что больше не ляжете спать. Притом где же говорить с вами? Вы не велели к вам приходить, и поэтому…
— И поэтому вы пришли? Я действительно терпеть не могу сплетен, как бы они ни были глупы.
— Сплетен не будет. В замке ни души, сейчас из деревни охота двинется в лес. Прислуга спит, а при этих стенах даже в соседней комнате не слышно, что люди разговаривают… Разрешите мне сесть.
— Николай Сергеевич, я в эту ночь спала очень мало, и право…
— Вы спали очень мало, а я и не ложился. Которую ночь я не сплю из-за вас, — сказал он, садясь на стул у стола между ней и зеркалом. — Вы здесь курите? Позвольте и мне курить.
— Все-таки чему же я обязана несколько неожиданным визитом?
— Повторяю, я пришел потому, что мне надо с вами поговорить.
— Именно сегодня, в пять часов утра?
— Я больше не в силах откладывать. А завтра опять везде будут эти болваны и надо будет разговаривать об охоте, о здоровье de la Tsarine[206]и о неизбежном падении Третьей республики.
Она улыбнулась.
— А вы о чем хотели бы здесь говорить?
— Я хочу говорить о том единственном, что меня теперь интересует в жизни: о вас! Не считайте меня неделикатным человеком. Я знаю, что вы только в прошлом году потеряли мужа, но помимо того, что… Нет, без всякого «помимо того, что»! Уж прошло больше полугода. И если можно жить в замке у полоумного принца и благословлять собак!.. Одним словом, я прошу вашей руки, — бессвязно говорил Мамонтов. Он нагнулся к свече, чтобы зажечь папиросу, почувствовал жар и точно опомнился.
«Боже мой, что я говорю? Что я сделаю с Катей? Это худшая глупость моей жизни! Но уже поздно!… Там видно будет!»
— Я прошу вашей руки, — повторил он и провел рукой по обожженному лбу.
— Я очень польщена. Но, может быть, вы лучше пошли бы и выспались, Николай Сергеевич, — сказала она. У него дернулось лицо.
— Бросьте это! И если вы хотите опять сказать, что я много выпил, что я себя гублю, то… Умоляю вас! Может быть, я пью больше, чем нужно, но вы меня до этого довели!
— Я ничего такого не хотела сказать, но ваши слова неожиданны. Вы очень любите драматизировать. Люди пьют оттого, что любят вино, и никто их до этого не доводит. А уж я вас никак ни до чего довести не могла.
— Значит, нет?
— Что нет? Моя рука? Да, значит, нет.
— В таких случаях объясняют причины.
— Тут нечего объяснять. Надо рассуждать трезво… Не сочтите за каламбур… Кажется, я не очень гожусь в невесты. Вы знаете, сколько мне лет?
— Знаю. Между нами разница невелика. Вам тридцать шесть лет, — сказал он уже спокойно. «У нее блестят глаза, и это к насмешливому тону не идет. Хочешь говорить иначе, будем говорить иначе. Я раз был „на волосок“, довольно! Да, теперь или никогда».
— Ну, вот видите, — сказала она, немного осекшись. Юрий Павлович всегда сокращал ее возраст на два года. — Но что говорить обо мне? А ваша артистка? Брат мне говорил, что она очень к вам привязана.
— Да, она ко мне привязана, c’est le mot[207]. Она привязана ко мне, как камень привязывают на корабле к умершему. — Он сам ужаснулся своему предательству. «Вся жизнь полна таких предательств». — Вам стоит сказать одно слово, и я освобожусь, чего бы это мне ни стоило.
— Вернее, чего бы это ей ни стоило?
— Я в первый раз в жизни говорю с вами откровенно, совершенно откровенно. Вы предполагаете всю жизнь оставаться вдовой? Не спрашивайте: «какое вам дело?» Будем говорить правду. Конечно, я «очень плохая партия»… Княгиня Ливен, овдовев, ни за что не хотела выйти замуж за Гизо, «pour ne pas devenir madame Guizot tout court…»[208]Я прекрасно понимаю: какой-то Мамонтов!
— Вы начали говорить грубости. Еще одна причина, чтобы прекратить этот нелепый разговор… Я очень устала, Николай Сергеевич.
— Я сейчас уйду… Простите еще более грубый вопрос: вы, надеюсь, не предполагаете, что мне нужны ваши деньги?
— Нет, этого я никак не предполагаю, — ответила она, засмеявшись с облегчением. Такая мысль ей действительно никогда не приходила в голову.
— Если бы вы приняли мое предложение, я попросил бы вас отдать ваше состояние вашему сыну.
— Мой сын… Все-таки это очень забавный разговор… Но как хотите… Уж если вы его начали… Юрий Павлович оставил Коле половину своего состояния.
— Отдайте Коле и вторую половину. Значит, не это… Я знаю, вы меня считаете сумасшедшим. И вы правы, но вы такая же сумасшедшая, как я. Вы любите меня.
— Vous en savez plus long que moi[209], — сказала она, все еще цепляясь за иронический тон, взятый ею от растерянности. В комнате вдруг стало светло. Далеко в лесу и по сторонам шедшей от замка дороги вспыхнули вкопанные в землю бесчисленные факелы и зажглись смоляные бочки. Он, наклонившись вперед, опустив руки на колени, уставился на нее недобрыми глазами. И точно при этом внезапном свете она впервые его увидела. Она чувствовала к нему нежность и жалость. «Он очень несчастен… Господи, что же мне делать? Я и несчастна и счастлива, я никогда не была так счастлива! Почему же, почему отталкивать? Ведь это последнее… Зачем мы оба лжем? Зачем этот тон?» Через его голову она увидела себя в зеркале. «Этот пеньюар… Синяки под глазами, — растерянно думала она. — Что ответить? Почему отвергать? Я никого не любила так, как его… Он хочет быть циничным, а он несчастный и обольстительный человек, и я люблю его…»
— Это началась охота.
— Да, это началась охота! — злобно повторил он и схватил ее за руку. — Что вас удерживает? Сын? Он скоро станет взрослым, поступит в университет, будет жить собственной жизнью. Да и что он может иметь против этого? Вы больше ему не нужны, вы и по взглядам ему чужды. Быть может, он завтра, как вся молодежь, примкнет к революционному движению, не спрашивая, как это отразится на вашей жизни, и…
— Почему вы думаете? — спросила она, бледнея.
— Я не думаю, а знаю! И, быть может, я один мог бы его от этого удержать. Как — не спрашивайте, — импровизировал он. — Но я не хочу пользоваться этим доводом. Будем говорить о вас. Через десять лет вы…
— Я «буду старухой».
— Вы будете одна, одна в жизни, совсем одна в жизни. Это очень страшно, когда человек никому ни для чего не нужен. Соедините вашу жизнь с моей. Я всем пожертвую, я на все пойду, чтобы сделать вас счастливой! Разве я сказал неправду? — спросил он, придвигаясь к ней. — Разве вы меня не любите? Совсем не любите? Вы просто боитесь сказать! Вы всего, всего боитесь! Горе? Да, в нашей любви будет еще больше горя, чем было. А было уж достаточно, по крайней мере у меня: клянусь вам! Но ведь в этом-то и настоящая любовь: горе пополам со счастьем. Вначале больше счастья, а что заглядывать вперед?.. Умоляю вас, не гоните меня! Прогнать меня вы успеете и позже… Вы проигрываете жизнь на моих глазах, а это самое худшее, что может случиться с человеком. Я вижу, вы выискиваете, что найти во мне дурного, грубого, плоского…
— Я! Это предел всего! С больной головы…
— Если вы будете старательно искать, вы найдете, — продолжал он, не слушая ее. — Мы все как быки ассирийских скульпторов, звери с благородными человечьими лицами. Я таков, с этим ничего не сделаешь. Но я боюсь жизни гораздо меньше, чем вы. Я на смертном одре раскаиваться не буду… Вы будете… Так нет? Язык любви беден. Кажется, Гейне хотел окунуть дуб в кратер вулкана и огненными буквами написать на небе имя своей возлюбленной. Я таких слов говорить не умею…
— Я вижу.
— Поэтому parlons raison[210]. Знаю, что это очень самонадеянно, но знаю и то, что вы меня любите. Какие причины вашего отказа? Да, сын, да, да! «Общественное положение»! Господи, как глупо! Петербургские бездельники и паразиты не примут в свою среду внука мужика. Вас они давно приняли, какое счастье! Неужели вам не стыдно? Вы никогда никого не любили, ваша жизнь пройдет без любви, но перед смертью вы сможете себе сказать, что вы ни в чем не нарушили законов и приличий их мира. Вы были достойны их общества! Будь оно трижды проклято, ваше общество! Революционеры совершенно правы. Если вы мне откажете, я уйду к ним! Люди в таких случаях грозят самоубийством. Я самоубийством не кончу. Есть другие более современные способы расставаться с жизнью… Это не шантаж, потому что какое вам дело до моей судьбы?
— Во всяком случае, так с сотворения мира никто не делал предложения! Это объяснение в любви с цитатами!.. Вы спрашиваете, подозреваю ли я вас в том, что вам нужно мое состояние, затем шантажируете меня вздором о революционерах! Я тоже скажу: «неужели вам не стыдно?»
Он с бешенством ударил кулаком по столу.
— Я знаю, я знаю, ваши герцоги так не поступают! Что ж делать, я не герцог. Вы тоже не герцогиня. Петербургские герцоги вас приняли из милости, из уважения к чинам и должности вашего мужа, вы слишком умны, чтобы этого не понимать. Для петербургских герцогов что вы, что я почти все равно. Я внук мужика, а вы, говорят, — они говорят, — внучка кантониста. Не смею сказать: «плюньте на них», потому что это потрясло бы вас вульгарностью. Я иду дальше: сделайте им уступку. Идиоты великая вещь, предрассудки идиотов святыня, поклонитесь же этой святыне, но не кланяйтесь ей до потери сознания! Я сделал вам предложение, я беру его назад. Однако, ведь и княгиня Ливен отказала Гизо только в законном браке, — говорил он. — Вы будете любить меня ровно столько времени, сколько захотите. Вы останетесь княгиней Ливен… виноват, madam de Dummler, née de Cherniakoff.[211]Мы уйдем под сень струй. Положитесь на мою осторожность, а в моей discretion[212]вы, надеюсь, уверены? Когда вы мне дадите отставку, я исчезну без сцен, без истерики, даже без упреков…
— Николай Сергеевич, отстаньте. Вы пьяны.
— Опять! И я так часто слышал эту фразу: «отстаньте, вы пьяны», хоть я никогда не был пьян от вина. Дорогая, милая, я не уйду отсюда! И не говорите: «Un pas de plus, et je sonne ma femme de chambre!»[213]Все femmes de chambre спят, все идиотические герцоги на охоте, да и звонок далеко! — с восторгом говорил он.
ЧАСТЬ ТРИНАДЦАТАЯ
I
Лев Гартман скрылся за границу после взрыва поезда под Москвой. В Исполнительном комитете нашли, что он стал очень нервен. На той конспиративной квартире, на которой народовольцы встречали Новый год, под руководством Преснякова, лучшего партийного специалиста по гриму, Гартмана остригли, побрили, подвели ему брови и ресницы жидкостями из оловянных трубочек, выкрасили волосы в черный цвет и, очень непохоже превратив его в «английского дэнди», отправили за границу для установления связи с социалистами западных стран. Гартман, с паспортом на имя Эдуарда Мейера, благополучно проехал через Германию и поселился в Париже. По привычке он и во Франции вел себя как полагается заговорщику, вследствие чего на него тотчас обратил внимание полицейский его участка.
— Y a du louche. С est peut être un nihiliste russe[214], — сказал полицейский комиссару, щеголяя этим уже и ему известным словом.
— Je m’en f… éperdument[215], — ответил комиссар, вполне усвоивший мудрую философию Третьей республики: жить в свое удовольствие и в меру возможного не мешать жить другим. Все же сообщение было куда-то занесено на «фишку», — для порядка, так как мир не мог существовать без фишек и так как существовали люди, получавшие жалованье за их заполнение.
На этом дело наверное и кончилось бы, если бы Гартман был способен молчать. Но он всегда любил поговорить по душам; теперь же ему особенно хотелось рассказывать о себе хорошим людям. Таким образом об его приезде в Париж скоро стало известно русскому послу князю Орлову. Посол сообщил о Гартмане префекту полиции Андрие, который поддерживал с ним очень добрые отношения; велись даже разговоры о возможном приглашении префекта в Петербург для улучшения полицейского дела в России.
Андрие, эпикурец, causeur[216], весельчак и циник, обрадовался Гартману как свалившимуся с неба Божьему подарку. Разумеется, сам по себе этот террорист ничуть его не беспокоил. Русские нигилисты во Франции никого не убивали и во французские дела не вмешивались. К их главе Лаврову префект относился даже с некоторым уважением, — поскольку он вообще мог относиться с уважением к кому бы то ни было. Секретное dossier Лаврова было на редкость бессодержательно и не интересно: в нем не было ни жульнических дел, ни ночных притонов, ни биржевых комбинаций, ни секретных похождений. Не было даже простой, самой обыкновенной любовницы. Фишки и доносы о нем в синем, политическом отделе dossier были очень скучны. Правда, он поддерживал хорошие отношения с вождем крайней левой, Жоржем Клемансо. Но с Клемансо поддерживал прекрасные отношения и сам префект, связанный с ним по разным салонам и по дуэльным делам (оба они были записные дуэлисты). Остальное в секретных документах о Лаврове было в том же роде, — Андрие мог лишь вздыхать: в день его вступления в должность главы полиции ему, по ее вековой традиции, было преподнесено в дар его собственное досье; несмотря на свое философское отношение к человечеству, префект только разводил руками при чтении собранных там материалов: многое знал за собой, но не знал десятой доли того, что о нем сообщали добрые люди.
Собственно, в виду особых обстоятельств, полагалось бы запросить начальство, — следует ли задержать русского нигилиста. Однако, закон этого не требовал: префект полиции имел полное право своей властью арестовывать подозрительных иностранцев. Андрие понимал, что, если он арестует человека, взорвавшего под Москвой поезд, то, во-первых, окажет услугу царскому правительству, во-вторых, устроит большую рекламу себе: русская полиция не могла найти Гартмана, а парижская тотчас его нашла. Такова была польза от дела. Но кроме пользы было еще удовольствие: арест русского террориста означал чрезвычайную неприятность для кабинета Фрейсине. Андрие не ладил с этим кабинетом и особенно иронически относился к своему непосредственному начальнику, министру внутренних дел Лепэру, автору песенок, популярных на Монмартре и в Латинском квартале.
Было бы очень легко бесшумно арестовать подозрительного иностранца Мейера в его квартире и без объяснения причин выслать его за границу, подбросив дипломатическую неприятность Англии, Бельгии или Швейцарии. Так, разумеется, и поступило бы правительство, если бы Андрие его предварительно осведомил. Веселый префект приказал арестовать нигилиста на улице, притом в самом людном месте Парижа, — на Елисейских полях. По растерянности, Гартман оказал полицейским сопротивление и кричал, что он ни в чем неповинный польский эмигрант. Собравшаяся толпа с изумлением смотрела на отбивавшегося от полицейских человека, оравшего: «Же эмигрант полоне!»
Сенсация вышла на всю Францию, затем на весь мир. Печать мгновенно ухватилась за дело. Князь Орлов предъявил требование о выдаче Гартмана. Говорили, что Фрейсине и Лепэр рвут на себе волосы. В политическом мире все сходились: «Pour une tuile, c’est une tuile!»[217]
Русские внутренние дела мало интересовали французское правительство. Однако Александр II оказал Франции огромную услугу, предотвратив войну в 1875 году, и раздражать его было неудобно. Франция с незапамятных времен политических преступников не выдавала. Но подкоп на железной дороге и взрыв поезда можно было представить и как уголовное преступление.
По существу, каждому французу было ясно, что арестованный нигилист не уголовный преступник. Он делал то, что в свое время призывали делать люди, которые основали первую республику и именами которых назывались улицы французских городов. При здравом смысле французов, при их природной нелюбви к деспотизму, подавляющее большинство из них наверное высказалось бы против выдачи Гартмана. Однако, в политическом мире дело имело главным образом тактическое значение. В парламенте все, кроме немногочисленных vieilles barbes de 48[218], прекрасно понимали, что серьезное дело не в принципах, и не в нигилисте, и даже не во франко-русских отношениях, а в том, как эта tuile отразится на положении кабинета Фрейсине.