Репетиции в Старинном театре




В тюрьме

По выходе из тюрьмы весной 1911 года я получил от Николая Николаевича Евреинова предложение вступить в Старинный театр. В заключении я провел конец осени 1910 и зиму 1910 – 11 годов все по тому же процессу по обвинению в участии в вооруженном восстании.

Тюрьма сделала меня во многом совсем иным, чем я был до тех пор; я сказал бы — она надломила мой безудержный энтузиазм и страстную, не знающую никаких сомнений, экзальтированность; я вышел из тюрьмы, в первый раз в жизни с некоторым страхом озираясь вокруг себя. Впрочем, основании для этого было весьма достаточно…

В самом деле, когда впервые, в 1905 – 06 годах, я очутился в тюрьме, — я попал туда непосредственно из самой гущи революции, отлично понимая смысл ареста; а в 1910 году меня арестовали, в сущности, без всякого смысла, отнюдь не за деяния, совершенные мною непосредственно, арестовали даже не люди, с которыми я лицом к лицу столкнулся в глубоких противоречиях, нет, я был лишен свободы, холодным, механическим государственным аппаратом и {8} только потому, что, раз завертевшееся в нем хотя бы в самые отдаленные времена, колесико остановиться уже не может, пока целый ряд других колес, за него цепляющихся, не совершат полностью всех оборотов. Похоже на то, как бывает в часовом механизме: есть часы точные, действующие без отказа, и наоборот, работающие с перебоями, часто без всякого толка. Мой случай можно сравнить с последними. Вот вкратце история моего вторичного ареста. По освобождении меня, благодаря вмешательству отца, наместником Кавказа Воронцовым-Дашковым в 1906 году, прокурор Тифлиса ничего не сообщил об этом прокуратуре Кутаиса, где находилось дело о батумских событиях, и там фигурировала моя фамилия; кутаисское жандармское управление разыскивало меня в течение пяти лет. И какой курьез: я объехал с Орленевым и Комиссаржевской всю Россию, в каждом городе играл под своей фамилией, подолгу красовавшейся на афишах, всюду прописывался и, несмотря на то, что все охранные отделения и жандармские управления России разыскивали меня, нигде арестован не был. При аресте в 1910 году, в Петербурге, мне предъявили обвинение в побеге и три грозных статьи: 100‑ю, 101‑ю и 102‑ю, т. е. — обвинение в организации вооруженного восстания, бунта (так как я был военным), мятеже и принадлежности к партии. Все это обрушилось на меня, несмотря на то, что, как оказалось впоследствии, моя фамилия фигурировала только в одном показании какого-то батумского народного учителя, случайно слышавшего мою речь на площади, {9} где я предлагал, наравне с другими, похоронить с достоинством, невинно убитых казаками, рабочих. Обвинение усугублялось главным образом тем, что я был офицером.

Арест в 1910 году застал меня врасплох; с момента вступления на сцену и встречи с Орленевым, я оставил всякую активную революционную деятельность и всецело отдался искусству; естественно, что психика к тому времени приобрела уже некоторый оттенок оторванности, хотя и в лучшем смысле этого слова, т. е. просто-напросто я постарался вовсе забыть о существовании властей предержащих и, не имея с ними абсолютно никакого дела, всеми помыслами стал жить театром и только им. Вот отчего на первом же допросе в жандармском отделении при аресте в 1910 году, я мог вообразить, будто жандарм способен сочувствовать мне и моему благородному порыву, почему и рассказал ему о себе то, чего никак не следовало говорить. При этом я категорически отказался без всякой в том надобности называть чьи бы то ни было фамилии, свое местопребывание в Батуме и в Тифлисе, одним словом, повел себя так, что после допроса жандарм сообщил отцу об ужасном впечатлении, произведенном моими показаниями. Таким образом, несмотря, казалось бы, на всю нелепость положения, возник большой процесс, тянувшийся вплоть до 1913 года, т. е. до суда Тифлисской судебной палаты. Началом же этого процесса и явился мой арест в 1910 году, от которого я был освобожден в дальнейшем лишь под денежный залог, оставаясь под судом и следствием.

{10} В доме предварительного заключения я находился на положении большого, как будто даже опасного преступника; помещен я был в самую худшую камеру, где первые два месяца просидел в очень тяжелых условиях. Камера находилась бок о бок с коридором, через который заключенные пропускались на прогулку, и в течение целого дня каждые две‑три минуты, при их выходе, поодиночке хлопали железные двери, и стук их гулко отдавался в мои стены, действуя на меня ужасающе.

Результатом пребывания в доме предварительного заключения явились начало туберкулеза, полное ослабление организма и глубокое расстройство всей нервной системы. Я вышел из тюрьмы весной 1911 года, едва держась на ногах[1].

Однако, нет худа без добра. Новый арест сыграл для меня огромную роль в смысле самоуглубления и приобретения больших духовных ценностей, почерпнутых из сокровищниц мировой литературы и мысли, благо времени для чтения было слишком достаточно. Любопытными оказались также те впечатления, которые невольно отложились во мне от столкновения с различного рода положительными и отрицательными людьми. Хотя я и сидел в одиночке, все же разобщение с внешним миром не было настолько полным, чтобы уж ничего не видеть и ничего не слышать.

{11} Помню, однажды в дом предварительного заключения были привезены с каторги на какой-то процесс восемнадцать политических. Все они были закованы в кандалы… Эти заключенные отнюдь не гуляли свободно по тюремному двору, — специально для их прогулок было устроено девятнадцать небольших клеток, помещавшихся по кругу, из центра которого они шли в виде треугольников, расширяясь к окружности; клетки были наглухо разобщены одна от другой, длинные и узкие, и только меньшая сторона их по кругу была не глухая, но решетчатая, сквозь которую заключенный впускался в свой треугольник, и таким образом видеть друг друга было невозможно.

Меня выпускали на прогулку, не знаю почему, девятнадцатым, вместе с упомянутыми восемнадцатью, и четверть прогулочного часа я проводил в девятнадцатом треугольнике. Моих сотоварищей я не видел, но ежедневно слышал звон кандалов, жутко гремевших вокруг меня. Они заполняли своим звоном весь этот адский круг, всего только на четверть часа отданный нам для света, воздуха и неба. И вот, когда, в исступлении от адского кандального звона, мой взор поднимался к небу, — я упивался им до экстаза, и этот звон, казалось мне, превращался тогда в бунт тоски, скорби и проклятия бессмысленному человеческому существованию, в бунт во имя прекрасного грядущего.

А то еще как-то сквозь решетку, камеры, я успел рассмотреть одного из тех, кто был закован в кандалы, успел потому, что глядеть в окна было строго запрещено (в глухие железные {12} двери каменных мешков, через маленькие глазки постоянно наблюдал страж, твердо и неуклонно выполняя свои обязанности — «запрещать» и «недопущать»). Окно камеры находилось достаточно высоко и, чтобы быстро подняться и взглянуть в него, нужно было быть хорошим гимнастом. Мы, заключенные, все же успевали и умели глядеть. Так вот однажды я и успел разглядеть прекрасного человека, бессмысленно скованного по рукам и ногам. Человек этот был высокого роста, блондин, могучий и широкоплечий. Волосы радостно вились на его голове. Ни отчаяния, ни усталости, ни тоски в его фигуре не чувствовалось. Напротив, от него веяло бодростью и силою здорового, нормального человеческого существа. Вскоре он стал центром внимания и любви всей тюрьмы. Каким образом? — я, разумеется, не мог знать, за невозможностью общаться с заключенными, но я чувствовал это сквозь все стены, решетки и замки и наверное точно так же, как обычно чувствуют все заключенные. С какой чудесной здоровой бодростью выходил этот человек на прогулку! Как хорошо он расправлял на воздухе могучие члены своего тела, улыбаясь при этом буквально всем, всей тюрьме и далекому и близкому в одно и тоже время небу, которое все же никак не могли отнять от нас злые тюремщики. Почему же он был в кандалах? Он, такой красивый, в котором было столько обаяния и такой привлекательной силы?..

За это же время в памяти моей остался и другой человеческий лик, мелькавший иногда против моего окна в прогулочной клетке. Человек {13} этот походил на только что пойманного и запертого волка. Он был совсем молод, с очень острым лицом и длинным, таким же острым носом. Мне указали на него как на предателя. Он особенно смахивал на волка потому, что не ходил, но буквально метался в своем треугольнике, делая какие-то полукруги, быстрые и волнообразные, с настоящей звериной ухваткой. Голова его всегда была сильно опущена, и только изредка, исподлобья и искоса, он взглядывал по сторонам. Жуткое впечатление производил этот человек. Я глядел на него почти с отвращением, но одновременно и с огромным любопытством. Тюрьма его ненавидела… молча, неслышно, незримо, но глубоко и сильно — до исступления…

Эти два человеческих лика казались мне тогда символами всего человеческого бытия. Тюрьма гармонировала с моими представлениями… Она была и жуткой, темною бездною и — безгранною, как само небо. Один, — могучий, широкоплечий и кудрявый представлялся мне словно созданный из голубых атомов воздуха и света. Другой же в моем воображении казался призраком адского дантовского круга, и на лице его, в его глазах горел черно-красный огонь жестокой ненависти и отчаянного проклятия.

В тюрьме все чувства и мысли обостряются. Здесь научился я глубоко проникать в существо человеческих образов. Здесь, читая Данте и Гете, я создавался и креп как художник. Жизнь, скудная впечатлениями, углублялась до полноты обнаженности, которая только одна и есть начало всякого творчества.

{14} Как изумительно последовательно вела меня судьба по артистическому пути! В самом деле, Старинный театр, куда вошел я после тюрьмы, разве не потребовал именно тех ощущений и восприятий жизни, которые пережил я в тюрьме? У Лопе де Вега, в его гениальной пьесе «Овечий источник», есть сцена, где изображаются пытки. Я живо чувствовал ужас этих пыток, потому что познал их на самом себе. Не все ли равно — морально или физически? Главное, я познал ужас их внутреннего смысла…

О, как живо я представляю себе сейчас мою тюремную камеру! Она помещалась внизу, в самом первом этаже, сырая, холодная и полутемная. Высоко над полом, в глубокой нише виднелось маленькое, за тройными решетками, оконце. В него струился желтый, тусклый свет, отраженный от желтых же высоких стен тюремного двора, куда оно выходило. Чтобы увидеть небо, нужно было подниматься на локтях, прижиматься к решетке и напрягаться до последней степени. В моей камере, размером в три квадратных аршина, были всего-навсего маленький, не больше десяти квадратных вершков, железный столик, состоявший собственно из доски, могущей быть откинутой к стене, и такая же железная, узкая-преузкая кровать (днем также откидывавшаяся к стене), еще в десять вершков шарнирный железный табурет и… параша… Вот и все. Отчего же эта камера отразилась в моих воспоминаниях как величайшая, мудрейшая школа жизни? Не оттого ли, что за моим маленьким железным столиком я пережил столько прекрасных моментов, читая {15} творения величайших поэтов и в то же время ловя взором маленький, маленький клочок неба, который приветливо голубел сквозь мое решетчатое оконце?..

И все же — жуткие призраки человеческого насилия, тупого, бессмысленного до ужаса, до исступленного садизма, подстерегали эту, казалось бы, столь невинную радость… Зачем это было нужно? Кто знает? Кто до конца может постичь темные затоны несчастной человеческой души? Ведь часто выходцами из этих затонов были совсем маленькие обыкновенные люди, соблазненные и кем-то обманутые, зарабатывавшие свой кусок хлеба на самом безобразном, что может быть в жизни, — на издевательстве и ненависти к человеку…

Все знают, например, как заключенные любят голубей в тюрьме. Голуби тоже точно знают об этом: стаями избирают они мрачные тюремные дворы, радостно порхая по бесчисленным оконцам. Для каждого узника прокормить голубя, сблизиться с ним хотя бы на мгновение — большая радость. И эту радость тюремный закон жестоко и твердо запрещал. Ни в коем случае не дозволялось кормить голубей — замеченные в этом преступлении подвергались суровым взысканиям.

Но что голуби! Были пытки гораздо страшнее, если вдуматься в их сущность. Я помню, например, одного надзирателя. Это был маленький, гаденький человечек, на рыхлом лице которого почему-то больше всего бросались в глаза отвратительные усы. Несмотря на его молодость, в нем чувствовалась подлая, старческая расхлябанность. {16} Он был не груб, но жесток до отвращения. Я боялся его дежурств как редко чего в мире. Он никогда ничем не грозил, лицо его никогда не было суровым и не звучал грубо его голос, но вот, когда наступала тишина, когда все существо жаждало покоя и отдыха и во всей тюрьме становилось чуть-чуть тише, как всегда бывает в повечерье, в эти самые мгновения начинались садические эксперименты этого подлого человечка. Заключались они в том, что он почти ежеминутно приоткрывал глазок глухой железной двери, и тогда сквозь маленький стеклянный кружочек глядел хитрый, наглый и циничный человеческий глаз; открывая ключом отверстие, через которое заключенным передавалась пища, он нарочито усиленно гремел ключами и замком, и дверь-то он открывал только затем, чтобы неизменно повторить всегда одну и ту же фразу: «Ничего, не беспокойтесь… я так… думал, вы перестукиваетесь…» — при этом нагло, тупо и жестоко улыбалось его молодое и вместе старческое, припухшее, циничное лицо, на котором противно шевелились усы… Я возненавидел этого человека.

Другой из постоянных стражей был гораздо примитивнее и грубее, но тоже в достаточной степени с садическим уклоном и с видом поистине устрашающим… Высокий, со сдавленной грудью, с изможденным и тупым лицом, изборожденным следами оспы, с сдвинутыми черными бровями и такими же черными, тараканьими усами, — он походил на настоящего средневекового тюремного ключаря. Если бы можно было ежедневно {17} пороть заключенных, он наверно делал бы это с наслаждением. Этот «тип» был до известной степени одним из старших, и фанфаронить на своем старшинстве составляло для него чрезвычайное удовольствие… Так, например, почти не было дня, чтобы он не входил в камеру, буквально принюхиваясь ко всему, к каждому клочку бумажки, и потом методически и повелительно приказывал раздеваться. Раздеть почти догола, обшарить все, не брезгая ничем, было для него конечным служебным идеалом. Меня он почему-то изводил невероятно, тогда как, в сущности, обыскивать было нечего; однако, ему всюду мерещились какие-то записки, которые я будто бы прятал в самые укромные места. Моя ли мягкость, мои ли длинные волосы, непонятные и загадочные для него книги, которые я читал, большое ли количество тетрадей, заполняемых мною ужасным почерком, — я не знаю, но он раздевал меня с каким-то упорным постоянством, мучительной назойливостью и непоследовательностью. И все же, говорю я, он был гораздо примитивнее того другого, рыхлого, хитрого и ползучего, о котором я говорил выше. Однажды его примитивность ярко обнаружилась на одном поистине курьезном опыте, который я в свою очередь проделал над ним. Выведенный как-то окончательно из терпения, я, при входе его в мою камеру, развернул самую страшную гравюру Доре к дантевскому «аду», изображающую девятый круг, где грешники кипят в горящей смоле вверх ногами, сделал невероятно мрачное лицо и, обратившись к нему, сказал глухим пророчески-замогильным {18} и трагическим голосом: «Вот поглядите! За то, что вы меня мучаете, с вами будет то же, что и с этими грешниками». Надо было видеть, как передернулось при этих словах его лицо и какой смертельной бледностью покрылось оно. В это мгновение этот злой и жестокий человек растерялся как ребенок. После первого пароксизма вдруг охватившего его ужаса, он стал робко расспрашивать меня о значении этой картины. Сообразив, что попал в самую что называется точку, я, не теряя своего тона, поспешил объяснить ему дантевскую поэму, разумеется, применяясь к его умственному багажу и к его восприятию мира, которое я инстинктивно угадал в тот момент. С тех пор пытки его прекратились, даже более того, входя в мою камеру, проверяя мою работу (чистку пола, параши и прочее), он очень робко делал свои замечания, и глаза его никогда больше не поднимались на меня, но бегали пугливо и косились как у настоящего зверя, который вдруг раз навсегда почувствовал свое бессилие перед человеком.

Чтобы еще более дополнить мрачность обстановки, меня тогда окружавшей, я позволю себе остановиться еще на двух-трех человеческих масках того же порядка, как самых характерных. Это были — старший надзиратель, помощник начальника тюрьмы и, наконец, один из заключенных, с которым я однажды случайно столкнулся как с соседом по ванне.

Начну с первого. Он был старик, ехидный и упрямый. Но больше всего раздражала его поразительная исключительная деревянность. У него была большая лопатообразная, седая, {19} почти патриархальная борода, торжественно спускавшаяся на грудь, но он был маленького роста, приземист, ну, точь‑в‑точь словно грубо выделанный неумелой рукой из дерева кустарный елочный дед, почему-то вдруг нацепивший на себя, ни к селу ни к городу, какой-то дурацкий казенный форменный сюртук с большим количеством медалей и крестов. Несмотря на седину, щеки этого деда были словно размалеваны румянами. В первую секунду, при взгляде на него, он даже как будто чем-то и импонировал, но со второй поднималось враждебное к нему чувство, с третьей же невозможно было его не возненавидеть, — такие холодные, бездушные, мертвые глаза глядели на вас с патриархально-сусального лица; взгляд их буквально леденил душу; его же скрипучий, резкий, вдобавок тоненький голосок, каким он понукал заключенных при выходе на прогулку (это была его главная специальность), приводил прямо-таки в бешенство. «Не отстань!» — кричал он повелительно и монотонно каждый раз при попытке заключенного задержаться с целью увидеть того, кто шел за ним. Старик был упорен, зорок и неумолим: до тех пор, пока за одним выпущенным не закрывались все выходящие наружу двери, он ни за что не выпускал следующего; пропустив же последнего из девятнадцати, он шел во двор, взбирался на вышку в центре всех девятнадцати клеток, и там продолжал тем же скрипучим, точно стекло, когда им скоблят по железу, голосом свои жесткие, тупые окрики…

{20} О второй маске — помощнике начальника тюрьмы — я могу сказать очень немного, но и он был достаточно красочен. По праву, которым пользуются заключенные, я раза два или три вызвал его к себе в камеру. Каждый раз он приходил вдрызг пьяный, красный как рак, вкатываясь шариком; с оловянными, осоловевшими глазами, он молча выслушивал мои требования и, не сказав ни одного слова, не произнеси ни звука, таким же шариком выкатывался вон. Разумеется, мои требования он никогда не выполнял, хотя они и были вполне законны, например, чтобы не обыскивали меня ежедневно, не допекали беспрерывным подглядыванием и тому подобное.

С третьей маской я встретился как с соседом по ванне, в конце концов прописанной мне тюремным врачом раз в неделю. Ванны (их было две на всю тюрьму) разделялись стеной, вверху которой находилось малюсенькое решетчатое оконце, единственное, через которое можно было переговариваться с соседом, разумеется, в тех случаях, когда попадался хороший надзиратель. Так вот однажды моим соседом оказался какой-то банковский чиновник, очень словоохотливый и добродушный; вступил он со мной в беседу. Однако, задав мне вопрос, за что я сижу? — и услышав, что я политический, — он вдруг мгновенно пришел в ужас и замолк как истукан… только на мой взаимный такой же вопрос, он поспешно, весьма наивным тоном, с большим испугом, словно отмахиваясь и отгораживаясь от меня на бесконечное расстояние, ответил: «Я?.. я… {21} о, это пустяк… не за то, что вы… мое преступление маленькое: — растратил казенные деньги… и все!..» И хотя растрата была значительной (что-то около десяти тысяч рублей), по-видимому по сравнению со мной, он ни на одно мгновение не считал себя преступником. Меня поразило, до какой степени с ужасом смотрел в то время на политических обыватель, в психике которого растрата казенных денег расценивалась, очевидно, как пустяк в сравнении с посягательством на установленный порядок вещей, как бы нелеп и дик ни был последний.

Но довольно!.. Довольно о жутких масках и призраках, встреча с которыми, впрочем, оказалась далеко не бесполезной для меня в моем дальнейшем творчестве как актера и художника. Повторяю, они многое дали мне, когда после тюрьмы меня коснулось в Старинном театре дыхание таких человеческих гениев, как Кальдерон, Лопе де Вега, Тирсо де Молина и Сервантес, которые по странной иронии судьбы послужили орудием для выражения идеи всего этого предприятия. Почему — «по странной иронии», я скажу в своем месте, теперь же остановлюсь и на светлых образах дней моего заточения; в соприкосновении с ними я почерпнул немало бодрости и живительной силы, чтобы перенести заключение и одухотворить свое сценическое творчество в дальнейшем, когда я вступил в Старинный театр.

Единственный человек, с которым я близко соприкоснулся в заключении, был юноша, {22} сидевший в камере надо мной. Имя его я хорошо запомнил: его звали Николай Глуховской. В первый же день ареста, когда поздно ночью заперли меня, и я остался один, ощущая весь ужас каменного мешка, вдруг откуда-то раздался страстный, заглушённый, но полный задушевности далекий человеческий голос: «Товарищ, я Николай Глуховской… Сижу два года. Шлю привет! Бодритесь!..» Долго, очень долго не мог я понять, откуда звучал голос. Только потом тот же голос объяснил мне это. Оказалось, Николай Глуховской упорным и долгим усилием, постоянно рискуя быть замеченным, сумел все же обмануть зоркую стражу и так расшатать паровую трубу, проходившую вертикально через все шесть этажей тюрьмы, что образовалась маленькая щелочка между ею и полом; и тогда он, ложась на пол, в эту щелочку говорил вниз посредством рупора из промокательной бумаги. Впрочем, до сих пор ему говорить было не с кем; по его словам, камера, куда меня поместили, не пользовалась хорошей репутацией; на его глазах здесь последовательно сидели двое смертников и оба сошли с ума. Его же нарочно посадили над этой камерой за постоянные протесты и попытки вступать с заключенными в переговоры. Он был арестован только за то, что, будучи фельдшером, подал помощь раненому во время демонстрации; держали же его так долго, главным образом, за постоянную борьбу с тюремной администрацией.

Глуховской был очень красивый юноша и обладал большим обаянием; к тому же поэт {23} по натуре, и между нами скоро завязалась трогательная дружба, продолжавшаяся вплоть до момента, когда уже на третий месяц моего сидения его увезли в административную ссылку. Он учил меня тюремной азбуке, наставлял, как надо держаться на допросах, и, вообще, необыкновенно скрашивал мои дни в тюрьме. Мы с ним так приспособились, что в ту же щелочку читали друг другу целые монологи и поэмы; перед выходом же на прогулку давали условные знаки, и когда выходил он, в окно глядел я, и наоборот, смотрел он, когда шел я. Чудесной солнечной улыбкой дарил он меня тогда…

С Николаем Глумовским я встретился случайно, год тому назад, на одной из фабрик, где мне пришлось играть. Теперь он коммунар. Жизнь, разумеется, глубоко изменила его как и меня. Но с именем этого человека в моей памяти, вот уже слишком девятнадцать лет, связывается впечатление чего-то поистине радостного и ни с чем несравнимого…

Немного было людей, извне подававших мае вести, но они, эти немногие, целиком гармонировали тому огромному патетическому напряжению, которым я был тогда охвачен, и даже углубляли его. Среди писем, получаемых мною с воли, большое место я отвожу письмам такой исключительной личности как Ольги Федоровны Комиссаржевской, родной и младшей сестры Веры Федоровны, с которой я встретился непосредственно после смерти последней. Ольга Федоровна сыграла не малую роль в моем интеллектуальном развитии; {24} и я был дружен с ней вплоть до 1918 года, когда она бесследно исчезла в Китае. Я много слышал о ней от самой Веры Федоровны, относившейся всегда с особой нежностью к своей сестре. «Что я? — часто говорила она… — Вот если бы вы знали Ольгу!.. она, действительно, замечательная…»

Ольга Федоровна до 1910 года, т. е. до смерти Веры Федоровны, жила все время в Париже, где, безумно любя скульптуру, училась у известного скульптора Аронсона. Только смерть сестры вернула ее в Россию.

Вскоре после похорон Веры Федоровны я получил неожиданное приглашение посетить Ольгу Федоровну в Царском селе, где она тогда поселилась. Меня очень поразила встреча с ней, главным образом ее удивительное фамильное сходство с Верой Федоровной, хотя они и были совсем разные. В маленькую светлую комнатку, наполненную собственными скульптурными произведениями, вдруг вошла миниатюрная, но очень пропорциональная женщина, одетая так же, как любила одеваться Вера Федоровна, — на ней была кустарная безрукавка, длинным концом спускавшаяся на юбку, и несколько причудливых, изящных, кустарных же украшений из серебра и каменьев. Замечательные были ее глаза — огромные, близко сидящие у переносицы, черные, бархатистые, на маленьком-маленьком, тоненьком, почти прозрачном личике, желтом, как пергамент, но необыкновенно одухотворенном. Ольге Федоровне было уже под сорок лет, но ее фигура была необыкновенно девственна {25} и, даже несмотря на поддавшееся времени лицо, она казалась юной, — так живо глядели ее глаза, глубокие, точно глаза мадонн старых итальянских мастеров. Морщины же на лице скорее свидетельствовали о значительности интеллектуального напряжения, чем о прожитых годах.

У Ольги Федоровны был нежный и мелодичный голос. Вся она показалась мне тогда необыкновенно тихой, глубоко сосредоточенной и удивительно гармонично собранной. Войдя в комнату, она несколько мгновений меня разглядывала; потом, словно желая сразу начать значительный разговор, вдруг прямо, по-человечески глубоко и просто, спросила: «Я слышала, что вы очень любили мою сестру… расскажите, почему вы ушли от нее…» Так же совсем просто, как будто я знал Ольгу Федоровну много-много лет, подробно и искренно рассказал я о моем уходе. Она не сделала ни одного возражения, ни одного замечания, и все, что я сказал, казалось, не было для нее неожиданным. Я почувствовал, что между нами мгновенно возникла настоящая дружба, более того, что любовь, которую я питал к Комиссаржевской, вдруг перенеслась всецело на Ольгу Федоровну, и несмотря на некоторые расхождения, интеллектуальная близость с нею во многом одухотворила и обогатила меня…

Где теперь она, — я не знаю. В 1918 году Ольга Федоровна уехала куда-то в Китай и сгинула для всех бесследно. Ни родные, ни друзья, никто не знает, где она и что она делает? Но я хорошо вижу еще и сейчас {26} ее огромные, близко сидящие друг к другу глаза, их глубокий блеск, и отдаю с восторгом дань своих воспоминаний этим глазам. Ведомый ими, вошел я в Старинный театр, вскоре после тюрьмы, и они же подвели меня к одному из самых радостных творческих мгновений на моем художественном пути — к образу Патрика. Этим я заканчиваю мое вступление к Старинному театру, но прежде чем перейти непосредственно к нему, я позволю себе несколько задержаться на работе еще до театра, над ролью Патрика, которая была предложена мне одновременно с приглашением в Старинный театр весной 1911 года, по выходе из тюрьмы. Старинный же театр должен был открыть работу только осенью.

Работа над Кальдероном

Я уже писал, что из тюрьмы я вышел совсем больным, потому что, помимо всех переживаний, нечаянно изнурил себя питанием, так как незадолго до тюрьмы совсем отказался от мяса; в тюрьме же, естественно, вегетарианского стола иметь было невозможно, и главной моей пищей были — квас с огурцами, изредка макароны с луком: такая пища при отсутствии воздуха, света, при достаточной сырости камеры, понятно, не могла не ослабить меня (кстати сказать, выходом на свободу я был обязан социал-демократке Назарбэк, впоследствии сосланной и ныне работающей в рядах коммунистической партии на Кавказе; она и ее дочь Белла помогали отцу достать требуемые под {27} залог деньги, по внесении которых я и был выпущен на свободу).

Я вышел на волю, едва держась на ногах. Для поправления здоровья родные отправили меня к морю, в Ригу, куда я и уехал, увозя с собою маленькую книжку, в заголовке которой стояло: Кальдерон[2]…

{28} Мое пребывание у моря прошло целиком в работе над замечательной ролью Патрика, первой действительно ответственной ролью на моем сценическом пути. Полтора месяца в Риге я пробыл в исключительном одиночестве, не расставаясь с драгоценной книгой.

 

Что такое наше актерское искусство? На три четверти это — способность концентрироваться на процессе интуитивного овладения материалом, какой у драматурга воплощен в определенный образ. Что же это за материал? Во-первых — время и место, во-вторых — отношение избранного образа к окружающему миру, и обратно окружающего мира к нему; в‑третьих — ритм слов и их последовательность, где всегда нужно строго отделять мысли от чувств и страстей — от всего, что искусственно подменяет их. Для этого необходимо прежде всего достаточно сильно развитое интуитивное внимание, способное охватить собою все выше перечисленное в какой-то цельный промежуток времени — основной этап синтетического овладевания ролью, когда анализ проходит отдельные стадии. Однако, это лишь предварительная фаза. В сущности, она и главная, но она далеко еще не исчерпывает всей работы в целом; за ней наступает сложный процесс дальнейшего напряжения воли и внимания для фактического перевоплощения, т. е. подчинения внутреннему процессу всех своих нервов, всей мышечной системы, одним словом, тех органов, что делают человека отличным одного от другого. Есть еще третья, окончательная стадия, та, до которой {29} не всегда доходишь, — это стадия творческого вдохновения и наслаждения ролью. По моему глубокому убеждению, вдохновение является всегда как награда, когда в творческом процессе проделано все полностью и до конца цельно. Тогда-то и наступает тот блаженный момент, когда актер с необычайной легкостью жонглирует образом.

Каждый актер, если он сколько-нибудь даровит, знает вдохновение еще в первой стадии своей работы, т. е. в момент преодоления интуитивного. Однако, в дальнейшем процессе воплощения вдохновение исчезает и возвращается только тогда, когда уже процесс завершил свой круг. Впрочем и самый круг, являющийся как бы символом, никогда не бывает законченным; творческий процесс несомненно развивается, поднимаясь по спирали, и потому-то абсолютной законченности в нем быть не может.

 

Но возвращаюсь к моему Патрику, которого возлюбил я на берегу моря. В те дни я почти ни на одно мгновение не расставался с этим образом.

Время и место… Я представлял себе суровую Ирландию триста-четыреста лет тому назад. Там билось о скалы и горы такое же море, но там жили первобытные, почти дикие люди, которые сами были подобны стихии… Они, носящие еще звериные шкуры, находились в постоянной вражде и борьбе между собою; но эта борьба вследствие их мощи и звериной физической силы, разумеется, отличалась глубокой {30} примитивностью, так же как и вполне первобытная их мысль. В страхе перед миром она искала выхода в неистовом поклонении первым попавшимся фетишам, и нигде, как в Ирландии, не расцвело с такой силой совсем особое суровое язычество.

И вот в эту дикую (по понятиям того времени) страну попадает святой Патрик, пламенный юноша с испанской и французской кровью, ищущий великого дела и ставший святым только потому, что мысль его желала проникнуть в глубины человеческого «я», которое он познал, как нечто огромное, совершенное, неограниченное никем и ничем.

Во всем этом наивная Испания времен Кальдерона. Но здесь и золотой век драматургии — в смысле наиболее яркого выражения мыслей пламенного народа, в свое время сыгравшего великую историческую роль. Испания не в одном Кальдероне только, — Испания и в Лопе де Вега, и в Тирсо де Молина, и в Сервантесе; Испания и в Колумбе, в Дон Жуане и в Дон Кихоте, в рыцарстве и в великом инквизиторстве, в Зурбаране[3], Веласкесе[4] и {31} Мурильо[5], в величайшем подвижничестве и потрясающей жестокости, в фанатизме почти дьявольском… Да, Испания такова. Она святая и распутная, страшная и нежная.

Из такой Испании в дикую первобытную языческую Ирландию вдруг явился Патрик, спасшийся с корабля, разбившегося у ее суровых, почти недоступных берегов. И он волей духа зажег в своем сердце пламенный огонь, чтобы бросить навстречу горам, скалам и людям, подобным этим горам и скалам, нежную лучистую как солнце веру в то, во что верил сам, чтобы смягчить жестокие звериные сердца и направить их на путь освобождения человеческого духа.

Неважно, что Кальдерон был католик и христианин и что его эпоха верила в чудеса, важно то, что Кальдерон был гениальным поэтом и несомненно чистым мыслителем и философом, {32} насыщенным к тому же всеми лучшими творческими достижениями своей пламенной страны.

«Чистилище святого Патрика» — изумительно яркое творение своеобразного человеческого гения. Что из того, что фабула его примитивна и проста? Что из того, что Патрик утверждает очищение души через католическое чистилище, пройдя которое, познаешь будто бы радость бытия и пребывание в боге. Все это, разумеется, эпоха. Но то, как утверждает Патрик, в каком ритме слов он утверждает это, — вот в чем сила Кальдерона-художника, благодаря которой познаешь величайшие вершины человеческой поэзии.

Как известно, Кальдерон значительную часть своей жизни провел в монастыре[6]; несмотря на все доступные ему земные блага, он жил суровой жизнью аскета, отдав себя без остатка своему поэтическому призванию Это поистине великий художник и великий человек.

В произведениях Кальдерона для нас интересна, разумеется, не фабула, но огромная внутренняя сила, страстность ее, пламенность и красочность самых форм и их выражения.

Я упивался Кальдероном. Сколько раз, бывало, целыми днями читал я мою маленькую, драгоценную книгу, растворяясь, благодаря ей, во всей вселенной…

{33} О, как я помню морской камень, куда я взбирался с восходом солнца и где сидел, созерцающий и растворяющийся в мире. И здесь, в величественной гармонии моря, неба, солнца, всей природы, я подслушал тот ритм, который, как мне кажется, и подвел меня впоследствии к единственно правильному воплощению на сцене словесной ткани кальдероновской поэзии.

Отношение к окружающему миру. Как Патрик мог относиться к нему? Святые в прошлом подводили дикого, почти звериного человека к лучезарным гротам, которые они называли чистилищами Их творческое, человеческое в лучшем смысле этого слова, воображение наполняло эти гроты фантастическими призраками богов, духов, ангелов, демонов. Люди настоящего создают чистилища, где кипит и бурлит мысль гигантских достижений. Колоссальные призраки турбин так же прекрасны, как образы, созданные вдохновением великих художников Возрождения.

Много дней подряд я впитывал в себя ритм поэзии Кальдерона. Когда я переполнялся им, тогда в ночные часы приходил я снова к морю. Особенно остались в моей памяти те мгновения, когда море бурлило и кипело. О, как тогда завывал ветер! Как крутился передо мной мир! И тогда Патрик выплывал передо мной, привязанный к мачте разбитого корабля, и его душа ничего и никого не боялась Он знал, что идет для совершения великого подвига.

В вихре и свисте бурь я воображал, как бежали навстречу Патрику дикие люди, одетые в звериные шкуры, как сверкали белки их {34} глаз… И вот они хватают его и ведут к своему царю. «Кто ты?» — спрашивает царь. Просто, светло и ясно отвечает Патрик: «Меня зовут Патрик». Замечательно сильно сделан этот первый монолог Патрика у Кальдерона. Торжественно и значительно его постепенное нарастание и прекрасен его трепет. Этим монологом Патрик как бы говорил царю: «умолкни». Сказать зверю: «сомкни свою пасть», — для этого надо обладать могучей силой. И Кальдерон сумел дать почувствовать эту силу.

П<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: