Я не стал заверять, что я все время помнил. Сказал:
– У нас все телефоны на работе отключили.
– Что-нибудь случилось?
– Да нет. Отключили и все. Чтоб меньше болтали.
Конечно, я знал, что произошло, но зачем ей рассказывать. У нее свои проблемы. У нас свои. Да и считал ее интерес лишь данью вежливости. Но она вдруг спросила:
– А что там у вас за странная передача какая-то объявилась… «Татьяна», что ли?
– «Тамара», – подсказал я, но негромко. Мы всходили на платформу, кругом было много народу.
– Да, да! – подхватила Алена. – Про нее кругом говорят, а я, оказывается, ничего и не знаю! Хотела приемник починить, но там какая-то лампа сгорела… А он немецкий, «телефункен», к ним никаких ламп в продаже нет!
– Я починю, – пообещал я, чтобы замять неудобный здесь разговор.
Но Алена никакого неудобства не испытывала. Глядя с интересом мне в лицо, она допытывалась, выспрашивала:
– Правда, что она подпольная? И что ее ищут? Мне все уши прожужжали, такие рассказывают страсти! Такое чувство! Нет, честно, не знаете? Или не хотите сказать правду?
Кажется, она еще что-то говорила, а я, оглянувшись, приметил знакомый женский профиль: серая каракулевая шубка, платочек с узорами и кокетливый завиток волос над розовым ушком… Люся! Наша родная секретчица! Она толкалась совсем рядом, но не на виду, и смотрела совсем в другую сторону. Но я прямо-таки кожей почувствовал ее интерес, и знобкий холодок пробежал по спине: она все, все слышит и ловит, ловит каждое произнесенное Аленой слово своим невинным, своим розовым, нежным ушком!
– Да что с вами? – спрашивала Алена обидчиво.
В этот момент, слава богу, подошла электричка и мы вошли в вагон. Я сел и сразу оглянулся; народу было немного, но Люси я нигде не увидел. Свободно вздохнул, откинулся, снимая фуражку, и вдруг обнаружил Люсю за своей спиной. Она сидела, как бы не замечая нас, поглядывая в окно. Но это маленькое розовое ушко, способное уловить все, о чем мы говорим…
|
– Какая она? – продолжала настаивать Алена.
– Кто – она?
– Эта… ваша «Тамара»?
– Почему наша? – разозлился я. – Вот приеду, починю твой «телефункен», тогда узнаешь! Какая!
– Правда почините? – обрадовалась Алена. – Я буду ждать. Но скажите, вы хотите быть на его месте? Только честно? Чтобы так говорить о любви?
– Не знаю.
Правду сказал, что я не знаю.
– Напрасно, – упрекнула Алена, огорчаясь. – Девушки, между прочим, рискованных любят! А лично я, – произнесла Алена почти с вызовом, – я бы вас очень зауважала, если бы узнала, что способны на такой поступок. Наверное, влюбилась бы в такого человека!
– Трепач он, между прочим, – вырвалось как-то у меня. Уже было наплевать, слушает меня эта штатная стукачка Люська или не слушает. Как говорят, понесло на волнах ревности. – Тоже мне герой за чужой счет, а из-за него, между прочим, люди могут пострадать! И уже страдают!
– А совесть? – спросила Алена странно. – Не страдает? – И посмотрела на меня как-то необычно, словно бы жалела. И отвернулась, считая, что разговор у нас с ней закончен. Я и сам это почувствовал и встал, решив уже не ехать до своих Подосинок, а сойти у работы, то есть там, где еще недавно по наитию выбирал себе электричку. Выбрал, называется!
– До свидания, – сказал я Алене. – А приемник я починю…
Она не ответила. И не попрощалась.
|
Я сошел, еще не зная, что буду делать, и тут же услышал, как мимо звонко простучали каблучки Люси, увидел ее быстро удалявшуюся меховую спинку и медленно двинулся вслед.
Возле пивной палатки, самой обшарпанной точки у железной дороги, но тем не менее желанной и посещаемой, судя по толпе мужчин, стоял Горяев, а рядом – полноватый блондин в летчицкой кожаной куртке, но без шапки, с одутловатым красным лицом.
Шея и даже проплешина на голове были у него особого красноватого цвета: то ли рано загорел, то ли сейчас вышел из бани. Они пили пиво, будто занимались делом, серьезно, сосредоточенно, и лишь по временам перебрасывались короткими фразами.
Все это я увидел на подходе и уже было собирался прошмыгнуть мимо, но Горяев, протянув руку с кружкой, обрадованно закричал:
– Брат Аркадий! Какая встреча! Куда и откуда?
Может, это вышло несколько театрально, но искренне, а блондин сразу развернулся всем телом и произнес снисходительно:
– И я – Аркадий. Какая встреча! Глаза у него были голубые, но холодноватые, как весенняя водичка.
– А я – не Аркадий, – ответил я не совсем приветливо.
– Он правда не Аркадий, я пошутил, – миролюбиво сказал Горяев, и они, допив пиво, попрощались. Блондин, кивнув мне на ходу, направился к станции, и теперь я увидел со спины, что ноги у него больные и ходит он едва-едва. Горяев задумчиво посмотрел вслед. – Пиво будешь?
Я помотал головой, пива я не хотел. Да ничего я не хотел. Такое было в этот день настроение.
– Не сидится в воскресенье дома? – спросил Горяев. И опять посмотрел в ту сторону, куда ушел его приятель, видно, мысли были далеко. И вдруг предложил: – Ты вот что, проводи-ка меня, если без дела. Мне в поселок надо, а тебе, кажется, все равно, да?
|
Он обогнул ларек и появился уже с велосипедом. Мы двинулись по обочине дороги к поселку, только теперь, когда он придерживал за рога свой велик, я обратил внимание, что рука уже не на привязи.
– Поправился?
– Гипс сняли, но… Еще рентген, то да се… Приходится терпеть, – отвечал он, но как-то нехотя. И вдруг добавил: – У Аркадия-то хуже…
– Тоже… на этой?.. – Я не стал называть катапульту, но Горяев и так понял.
– Конечно. У него, в общем, в момент выстрела отчего-то одна рука подогнулась, тело сместилось, и весь удар пришелся на позвоночник, но под углом… А в результате… – он не договорил.
– Какого выстрела? – Мне показалось, что я ослышался.
Горяев усмехнулся и отчего-то посмотрел на небо.
– Ну, а ты, брат Аркадий, хоть представляешь, как летает эта штуковина из…
Жюль Верна?
– Нет, – сознался я.
– Она стреляет.
– В кого?
– Не в кого, а куда, – поправил он. – Вверх стреляет! – И пояснил, что в основании кресла, которое я тогда принял за вагончик, на самом деле этакое в скорлупе креслице на рельсах, закладывается мощный заряд, и в момент выстрела человек, сидящий в кресле, летит по этим рельсам вверх, а перегрузка, которая зависит от степени заряда, подсчитывается по отношению к весу человека. – Скажем, два «Ж», три «Ж», четыре… Ну, то есть вес испытателя, помноженный на эту цифру…
– Горяев объехал огромную лужу на пути, подождал меня и продолжил: – В общем, взлетаешь под крышу ангара, выстрел, и ты наверху! Дальше нужно быстро включить сознание, контроль над собой и реагировать на сигналы: зажигать цветные лампочки, стрелять из кинопулемета… Ориентироваться, в общем, в сложных условиях, почти как на сцене! – И засмеялся, довольный сравнением. Наверное, он был прав: на сцене раздумывать некогда, ошибся ли партнер, возникла ли странная пауза, сбился текст или неадекватно отреагировал зал, соображай, но выкручивайся, но доводи, что бы ни случилось, игру до конца. Все так, но и не так, на сцене можно опозориться, но руку там сломать, а тем более позвоночник – невозможно.
– Без руки – какая же реакция? – недоумевал я.
– Ну, – пожал он плечами, – не все же ломают руки!
– А позвоночник?
– Это – исключение! – он чуть нахмурился. – Просто Аркадию зарядик посильней дали… Десятикратный, что ли… В общем, перемудрили, бывает… – Но тут же опомнился и уже по-иному, нестрого добавил: – Ты это, брат Аркадий, забудь! Я ничего не говорил, а ты ничего не слышал!
– Да я-то что? Но этот радист тоже, что ли, ничего не слышал, но рассказывает, как там у вас калечат? Или – врет?
Горяев с кем-то на ходу поздоровался и долго мне не отвечал, наверное, выжидал, когда мы останемся совсем одни.
– Ты про «Тамару»?
– Да.
Он буркнул, сдвигая брови:
– Не врет… В принципе… Но что изменишь?
– Но он же о любви, – защитил я радиста.
– Вот именно, – резко отвечал Горяев. – Любишь – и люби себе на здоровье, на хрена же он меня приплел?
– Для примера.
– Не надо для примера. Хватит и того, что на мне остальные экспериментируют!
– Но он-то же про любовь! – повторил я.
– У меня своя любовь есть, – сказал Горяев очень серьезно и даже затормозил велосипед. – Хотел я мимо пройти, горд очень…
– К Верочке? – вырвалось у меня.
– К ней, брат Аркадий, – отвечал он. – Да не знаю, право, как быть. Мы, видишь ли, поссорились… А баба она мировая! Господи, золотая прям баба, но таким, уж известно, в жизни не везет.
– С тобой? Не везет?
– И со мной, со мной тоже… Замуж она хочет, – сказал со вздохом. – А куда мне, брат Аркадий, жениться, я гол как сокол. И у меня еще сын у матери воспитывается…
У моей мамы, – уточнил он. – У него – костный туберкулез… А та мама… Которая его мама… Она меня бросила, я еще и года не отсидел, выскочила за кого-то, и ребенка она тоже бросила! Так ты спрашиваешь, зачем мне это? – И приподнял руку, но я понял, что он говорил вообще про свою жизнь. – А для меня, брат Аркадий, это выход… Понимаешь? Туда – выход… – И резко ткнул пальцем вверх. – Я с пеленок летаю… Долго добивался, чтобы попасть в летное училище… И теперь карабкаюсь… Ну, срыв, ну, еще срыв. А ведь мы намечали один прыжок, такой прыжок… Да нет, не скажу, но если бы он удался, я прорвался бы… И вдруг рука, и этот… фанат еще…
– Ну что ты пристал к человеку! – воскликнул я.
– Да потому что ко мне пристали! Вчера в парткоме заседали. Знаешь? Нет? И меня тягали… Они, не я. Они вообще на нем заклинились. Все решали, что с ним сделать.
– А что с ним можно? Сделать?
– Что? Да вот какой-то обормот глушилку предложил поставить… Ну, как на «Голос Америки»… Это глупость, конечно. Но что-то там решили… Постановили пойти в подразделения, разъяснить, чтоб не слушали…
– Слушать будут, – вставил я.
– Конечно, будут, – согласился Горяев. – Даже больше, чем раньше. И ловить будут, а для острастки сюда водить! – Он показал кивком на здание поселковой милиции, возле которой мы в это время оказались. И кажется, неслучайно, Горяеву надо было забежать в милицию по каким-то своим делам. – Подожди-ка, – торопливо попросил он, сунул мне в руки велосипед и скрылся в дверях, а я остался стоять у грязного подъезда. Наверное, у всех милиций подъезды одинаково грязные. Входили-выходили суровые милиционеры, некоторые почему-то поглядывали на меня, а Горяева все не было. Его так долго не было, что я успел весь наш разговор заново прокрутить про себя, особенно про ту «машину», которая выстреливает человека в небо. Конечно, понимал разницу между Горяевым и собой, знал, что эта «лесенка» вверх не для меня. Но я примерил ее на себя, как примеряют из интереса чужую, не по размеру одежду. Ну вот, например, мог бы я сидеть в том кресле, зная, что меня «выстрелят» и я могу стать инвалидом? Да, мог бы, наверное, не трус и смотрел на такие вещи как на веление судьбы. Но только – зачем? Прожив в одиночку свою немалую – до семнадцати лет – жизнь, я осознал крепко одно: карабкаться надо и себя отстаивать надо, но там лишь, где есть уверенность, что это твое. Даже – ради денег, которые были ой как нужны, у меня не было ботинок, не было белья…
Плохонькие штанцы заржавленного цвета, купленные по случаю на барахолке, да рубаха по имени «мастерка», под которой ничего. Какой уж там велосипед! А когда на летном поле я видел испытателей, подъезжавших к самолету на красавцах «Фордах», вывезенных в войну из Америки, у меня даже зависти не возникало. Разве можно завидовать богам, что они живут на небесах!
– Как ты думаешь, сколько они получают? – спросил однажды техник Тахтагулов, мы устанавливали самописцы и узрели из лючка в хвосте самолета летчика, лихо подрулившего на своей машине.
– Тысячу? – спросил я, потому что все мои представления о деньгах заканчивались на тысяче. Сам же я зарабатывал двести двадцать, а Тахтагулов – шестьсот рублей.
– Бери больше! – хохотнул он и с восторгом сообщил: – Шестнадцать тысяч! – пощелкал языком в знак особого восхищения.
Когда Горяев возник наконец в дверях милиции, вид у него был едва ль не виноватый – заставил меня битый час мерзнуть на холоде. Он вдруг предложил:
– Слушай, извини, не по своей воле задержался, но, может, теперь к Верочке? – И торопливо добавил, что знает точно, она не на дежурстве и примет нас как надо, у нее и выпить найдется, и закусить, само собой.
Я отказался. Не почему-то, специально, а просто у меня такой день был, который состоял из сплошных «нет».
Горяеву я тоже сказал: нет. Нет, к Верочке не хочу.
Он секунду раздумывал, реакция у него была и впрямь как у летчика или на сцене.
– Дело ясное, что дело темное! – громко произнес он и предложил отвезти меня на станцию на багажнике, не зазря же я дожидался его.
Разбрызгивая мартовские лужи с крошевом зеленого ледка и сторонясь встречных машин, без приключений добрались мы до платформы. Электрички не было. Зашли в станционный буфетик, просторный, деревянный и почти пустой; инвалидик с костылем, добирающий в углу свою «наркомовскую» норму, да старуха уборщица в грязном халате поверх ватника, с грохотом собирающая со столов пивные кружки. Горяев оставил меня ждать и тут же вернулся, прижимая одной рукой к груди два граненых стакана водки, а в другой руке неся пару пива в высоко поднятых кружках. Потом он притащил в тарелочке бутерброды с килькой и винегретом. Все это взгромоздил на круглый, в крапинку под мрамор высокий столик на одной ножке, окинул хозяйским оком, предложил:
– Ну, вздрогнем? У меня все-таки праздник!
– Праздник? – я почувствовал вдруг, что хочу есть. А килечка перед глазами поблескивала влажным бочком, и винегрет алел призывно, так что слюнка соленая набежала. Горяев между тем взял в руки стакан, заглянул туда, будто удостоверяясь – водка, и сразу стал пить. Я видел, как быстро двигался кадык на его тонкой шее. Так же нетерпеливо и жадно жил он, все спешил и спешил куда-то, боясь не поспеть: и сцена, и самолеты, и катапульта, и Верочка… Но он и впрямь, кажется, везде поспевал, а на аэродроме называли его «муравей».
Он уже закусывал килечкой с хлебом, поторапливая сквозь набитый рот:
– Да ты выпей! Выпей! Вот и праздник!
Меня уже не надо было уговаривать. Хватил из стакана ледяной водки, не почувствовав ни вкуса, ни запаха, а лишь один холодный комок, который, сомкнувшись с моим обмерзшим нутром, вдруг воспламенил его, горячо толкнулся в животе, в груди, в шее и в последнюю очередь снова во рту, вернув на этот раз крепкий дух сивухи. Только теперь я ощутил, как замерз, дожидаясь Горяева у милиции.
– Ты не удивился? – спросил в упор Горяев.
– Чему?
– Милиции?
– Нет, – и я положил на язык килечку, испытывая невероятное блаженство от пряного солоноватого вкуса. Опять мое сегодняшнее «нет». Но я и правда не удивился – прожив, как мне думалось, немалые годы, я твердо знал, что с милицией, так или сяк, всем нам и всегда приходится иметь дело: роды ли, или похороны, или прописка, или, не дай бог, кража какая…
– А я удивился! – произнес как-то странно Горяев. – Я ведь недавно у них был.
Вдруг опять вызывают.
– Был? – недоумевал я. – Зачем? – Но, конечно, и сам понимал: мой вопрос прозвучал глупо. Но Горяев вовсе не склонен был скрывать что-то.
– Я же «бывший», отмечался! А сегодня вызвали и говорят… – Он смотрел словно бы сквозь меня, в синюю даль, и глаза торжествующе блестели, как у царевича Димитрия перед походом на Москву. – Говорят… Ну вот, Юрий Петрович, это меня-то да по имени-отчеству! Впервые, между прочим, а то все «гражданин Горяев». Вот, значит, Юрий Петрович, срок твой истек, можешь к нам больше не приходить, не отмечаться, значит. А если что, мы тебя и сами найдем.
– Если – зачем? Если понадобишься? – спросил я, ставя вот так необычно слова. Но по-другому у меня не выходило. Сама тема для языка была какой-то неудобной, вязкой и не выговаривалась. Горяев замешкался, легкая тень набежала на лицо. Он вскинул голову, посмотрел на мутные окошки, за которыми ничего не было видно, лишь холодный белый свет да грохот проходящего рядом поезда, сотрясающий деревянный пол.
– Мало ли бывает? – отмахнулся не от меня, а от какой-то неприятной догадки. – Не будем, ладно? Ведь праздник же! – Он вздохнул и снова вздохнул, как бы привыкая к новой роли, которой название: свобода.
– Так за свободу? – сказал тогда я.
Он просиял. И снова, подхватясь, побежал к буфету, принес два наполненных граненых стакана и уже без слов, но с чувством чокнулся, и стало вдруг понятно, что означает его новое, непривычное состояние. Грязненький буфетик на холодной платформе, и килечка, украшенная винегретом, облезлые в голубой краске стены, сотрясающиеся от гудящих мимо поездов, и даже я, случайно оказавшийся свидетелем праздника, – все это и было сейчас для него свободой, краше которой, оказывается, ничего быть не может. Особенно после второго стакана оттаяла душа, стало легко и нежно, появилось желание всех пожалеть и всех полюбить, да я уже и так любил, и, конечно, любил Горяева, который между тем что-то давно рассказывал мне о себе, о милиции, о прописке, о работе, на какую его не брали, но потом взяли, а еще о рождении, которого никогда не праздновал, но теперь-то, как человек свободный, непременно справит и, конечно же, пригласит весь наш кружок вместе с Марией Федоровной.
– Надо же отметить? Надо же, правда? – в упор, приближая свое лицо ко мне, как-то настойчиво произнес он.
– Надо! Юрка! – Я осмелел и впервые назвал его по имени. – Тебе сколько сейчас?
– Мне-то? – Он усмехнулся и потупил глаза, может, хотел спросить: «А сколько не жалко?» Но спохватился, он же не баба, чтобы кокетничать возрастом, и четко ответил: – Двадцать семь! – При этом посмотрел мне в глаза. Может, думал, что я скажу: «Ну, ты еще молоток! – И далее: – Терпи, молоток, кувалдой будешь!» Все, что говорят в таких случаях. Но, сознаюсь, я был глуп своей молодостью, десять лет разницы казались мне тогда не менее века, и потому я подумал, точно это помню, что так подумал: «Господи, как же он стар, а ему еще жениться надо!»
Но Горяев был разгорячен и не заметил моей смуты. И слава богу, он бы огорчился.
А он строил планы, как мы соберем всех наших в клубе, в столовке, или нет, в столовке много пропитых рож… Лучше на природе, за поселком, скажем, взять на субботу, на воскресенье автобус и выехать в деревню с концертом! Как?
Я впервые, кажется, не сказал «нет», а только кивал и соглашался, ощутив наконец единство с этим миром, со всеми, кто меня в нем окружал, и с Горяевым тоже.
Самое неожиданное – я почувствовал согласие на исходе дня и с самим собой.
Как мало, оказывается, человеку нужно для этого.
К вечеру заметно подморозило. Я возвращался домой от станции на дальнюю, окраинную мою улочку, и под ногами приятно хрупал мелкий ледок. У заснеженной калитки никто из моих зверушек меня не встречал, и ничьих следов на огороде не было. В доме царил холод, все, даже дверь, даже порог заледенели, и я немало повозился, пока разжег керогаз, чтобы поставить чай, на печку ни сил, ни желания растопить ее у меня не было. Сейчас приму кружку горячего кипятка, пригрею своим телом охолодавший до пружин диван, сверху навалю старой одежды да еще матрац накину и до утра, до работы.
Кто-то осторожно стукнул в окошко. Я посмотрел, но никого не увидел, вышел на крыльцо. Посреди двора стояла моя соседка, ну, то есть не совсем соседка, соседка была в больнице, а пока ее дом стерегла какая-то дальняя родственница, без возраста и без пола, странное существо, укутанное почему-то в мужскую одежду.
Я уже был наслышан, что на улице ее называют чокнутой. Сам я так не считал.
Правда, слова произносила она торопливо, невнятно. Так же невнятно сейчас сказала, что собачка моя, значит, пропадает, пришибленная она, и показала на поленницу, сложенную у забора.
– Кто, Дамка? Пришибленная? – Я спустился с крыльца навстречу соседке. Она тоже сделала шаг мне навстречу и стала пояснять, что собачку-то мою пришибли и она теперь прячется в дровах… Второй день там и прячется, выходить не хочет, уж как ее звала и косточку, даже краешек колбаски предлагала!
– А кошку мою вы не встречали? – спросил я.
– Да кошечка-то у меня, у меня! – торопливо объяснила она. – Да вы не беспокойтесь за кошечку-то, вы собачку спасайте… Собачку-то обидели, очень жалко!
Я вернулся домой, накинул телогрейку, прихватил спички и побрел к дровам, что были уложены в несколько рядов вдоль забора. Заглядывая в просветы и приседая, я наконец обнаружил Дамку в самом конце узкой щели: сжавшись в белый комочек, она пряталась тут, как в норе, лишь блестящие антрациты-глазки сторожили мои движения.
– Да-моч-ка, – позвал я. – Дам-ка! Ну поди ко мне, не бойся! Ну, что с тобой, девочка? Тебя кто-то обидел?
Она взвизгнула и облизнулась, оставаясь при этом на месте.
– Иди, иди ко мне, – просил я, приникая лицом к поленьям, ощутил крутой запах псины. – Я же тебе помочь хочу…
Она будто встрепенулась, даже чуть-чуть, самую малость подвинулась и снова негромко взвизгнула и уже больше на мои слова не откликалась. Даже морду отвернула, чтобы меня не видеть. А коленки мои, я почувствовал, почти заледенели.
Поднялся, отряхивая со штанов снежок, и вновь обнаружил у забора соседку, теперь со стороны ее огорода. Она сочувственно смотрела на мои попытки извлечь Дамку из ее норы.
– Не пойдет. Я уж как пробовала. Вам дрова разбирать надо.
Не отвечая, я принялся разбрасывать дрова, сухие, заготовленные мной с осени, они со звоном падали на мерзлую землю. Через час или больше, запыхавшись, добрался наконец до Дамки. Протянул руку, чтобы погладить Дамку – белый комочек среди разбросанных дров, а она, вдруг взвизгнув, залаяла так, что я испугался, отдернул руку. Господи, да чего же она так кричит, ее же не трогают!
Присмотрелся и увидел: прямо за правым ухом, ближе к шее, чернела дырища в три пальца толщиной! Белая шерсть свалялась, перемазанная кровью, кончики лап и острые уши подрагивали от боли. Осторожненько, как мог, несмотря на ее вскрики, подсунул под горячий живот ладонь, приподнял и понес, ощущая через кожу, как она крупно дрожит всем телом.
Дома положил ее на подстилку, достал йод, достал марганцовку и стал обмывать края ранки, да какая, к черту, ранка, с первого взгляда видно – пулевое ранение.
Да и стреляли, видать, в упор. Где она без меня шлялась да кто стрелял, теперь без разницы, надо спасать глупую. А в общем-то, сам виноват, сказал я себе, не поехал бы в Задольск, может, ничего бы не произошло. Так я себя корил, так съедал, занимаясь Дамкой. И тут снова, будто синичка клювом, мелко стукнули ноготком в стекло, и голос соседки спросил, не надо ли чего, бинта или йода, она готова немедля помочь.
– Зайдите! – крикнул я в стекло.
Соседка вошла, но не далее дверей, и, глядя на мои старания, со вздохом проговорила:
– Бедная животина, какой-то изверг в нее стрельнул, она ведь не обижала никого.
А умница такая, если вас нет, часами будет ждать у калитки, а потом увидит меня, обернется и пожалуется, прямо по-женски, отчего, мол, не идет… Одни мы, мол, забросили нас…
В словах соседки был скрытый упрек, и я сказал, неуверенно оправдываясь:
– Работа у меня.
– Работа у всех, – укорила кротко соседка. – А они тоже живые, божья тварь, им, как и всем, тепло да ласка требуются. Иначе они жить не смогут.
Посмотрела на рану застывшими глазами, посоветовала, отворачиваясь:
– Не лазьте туда… Замотайте тряпочкой, а завтра поезжайте к ветврачу. Я его знаю, он принимает на соседней остановке.
Пояснила, как найти ветврача и сколько это будет стоить.
– Деньги-то есть?
– Есть, – отвечал я.
– Ну и везите. Алкаш он, но добрый малый. – И повторила: – Я его знаю. Один раз в канаве подобрала… С кем не бывает. – И ушла.
Я не отказывался везти, хотя знал, что с утра надо спешить на работу. Да, но о чем речь, когда тут, под рукой, больное существо вопит о помощи. Шесть лет, кажись, пробыла у меня, и все у нас было на троих, даже картошка с капустой, на Дамку, на меня да на Катьку. А принес щенка к нам во двор сосед наш, портной дядя Вася. Ему в этот день опохмелиться не на что было. Давай рупь, сказал так, будто все заранее договорено. И вытянул из-за пазухи белый комочек шерсти. Держи.
Называется Пушок, хотя он почему-то дама…
– Значит, Дамка, – и, отдав рупь, унес щенка на ладони домой.
Дамка оказалась сообразительной собакой: ровно в шесть без всяких там часов будила меня тихим повизгиванием под окошком. Когда в магазин привозили хлеб, а магазин в конце нашей улицы, узнавала по нюху и предупреждала меня прежде, чем узнавали друг от друга соседи. За Катькой следила, хотя та жила, как все кошки, сама по себе. Сторожила дом и дрова, единственное ценное имущество, которое у нас с ней было. Однажды в сумерках, отпирая дверь, я обронил в снег ключ и не мог найти. Перекопал весь сугроб у крыльца и, отчаявшись, сказал ей: «Нет ключа, Дамка, видно, домой мне сегодня не попасть!» Она лишь вильнула хвостом и пошла обнюхивать кругом снег, уже и без того мной рытый-перерытый, и показала, раскидывая ямку лапками: тут ищи… И – я нашел…
Так я вспоминал, заваливаясь спать на диван, а Дамку положил на пол, на старый ватник, и она ни разу за ночь не подала голоса. Но я видел даже в темноте, как глазки ее поблескивают, она ждала утра, как и я, а еще она ждала от меня помощи.
Как я мог не помочь, если она поверила мне?
Утром, чуть свет, завернул ее в тот же ватник и, прижимая к груди, ощущая ее горячее тепло, поехал к ветврачу. Лечебницу по описанию соседки нашел сразу, и никакой очереди не было. Правда, не было и самого врача. Я прождал его около часа, стоя с Дамкой на руках у запертых дверей, пока он не появился, молодой, бородатый, с мутными оплывшими глазами, не видящими не только нас, но и весь белый свет. Он попросил меня подождать, буркнув «я щас», и стал умываться, было слышно, как отфыркивается за дверью. Потом он пустил нас, но прежде, кажется, принял чего-то для облегчения, и с морозца в теплой белой комнатке явственно ощутился острый запах спирта.
– Ну? – спросил приободрясь. – Кто тут у нас?
Я развернул ватник.
– Так, – сказал он, наклоняясь, и тут же отпрянул, такой сшибающий запах обдал его. Да и меня подташнивало, хотя вроде привык. И тут же он изрек, отходя к шкафу и принимая из мензурочки свое: – Это, браток, не лечится. Желаешь, могу усыпить. Сразу и без мук. – Поморщился, закусить ему, бедолаге, было, видно, нечем.
– Попробуйте, – попросил я, – спасите. Заплачу, вы не думайте…
Он посмотрел жалобно, но уже не на собачку, а на меня, и уставился в окно. В глазах у него ничего не отразилось, кроме холодной муки. Я вдруг подумал, что он и сам-то плох, и формула «Доктор, сперва излечи себя», вычитанная где-то, очень даже ему подходит!
– Что же нам делать? – спросил я в пустоту.
Он вздрогнул и виновато заглянул в мордочку собаке, мне показалось, что они понимающе поглядели друг на друга.
– Ишь, – произнес, вздыхая, – умничка, видать… Глазки-то плачут. Понимает, все понимает, зверюга, а что я могу?
Я завернул собаку в ватник, оставил на столе деньги, мятый трояк, и пошел прочь.
– Будь осторожней! – крикнул он вслед. – Взбеситься может, у нее мозг задет!
Я не поверил, не захотел поверить ему, поехал в Москву. В «справочном» на вокзале взял адрес ветлечебницы и разыскал ее на Цветном бульваре, неподалеку от круглого здания цирка, где я однажды побывал. Вход был со дворика, и прямо на улице и в прихожей толпился народ, тут уж я увидел – не один такой, что страдаю из-за Дамки. Стояли люди с кошками и собачками, даже с белыми мышами. Но те, правда, вели себя спокойно.
Дамка же стала дергаться прямо в руках и тихо поскуливала, не в силах терпеть боль. На нас оглядывались, но с сочувствием, а я все пытался ее утешить, приговаривал: «Подожди! Ну подожди, тебе здесь помогут», – и она замолкала.
Только поднимала заплаканную морду и смотрела мне прямо в глаза, умоляя ее спасти. А еще говорят, собаки не выдерживают человеческого взгляда, еще как выдерживают! Это я не выдерживал собачьего взгляда, и когда через час-полтора подошла моя очередь, долго топтался у порога, предчувствуя, что мне и здесь откажут. Так и вышло. Со мной долго не разговаривали, предложили сразу и немедля сдать безнадежную собаку в соседнюю комнату и не мучить.
– А если не сдам? – спросил я.
– Смотрите, – предупредили сурово. – Как бы вас самих после лечить не пришлось, она же на грани бешенства! Пожалели бы себя. Если ее не жалко!
– Ее-то жалко! – огрызнулся я и, завернув собаку в ватник, пошел пешком до вокзала, обнаружив, что нет даже медяка на метро.
Домой вернулись поздно: я еще раз заехал к бородачу, но его уже на работе не оказалось. Хотелось услышать хоть одно человеческое слово, прежде чем ее усыпят.
Он-то хоть ее жалел, он и усыпит по-человечески. Так я подумал, и мы провели с Дамкой еще одну ночь, теперь и вовсе беспокойную. Она покрикивала от боли, а временами свиристела тоненько, как свисточек, и все металась по комнате, не слыша уже моих слов. Нам с ней было одинаково плохо. Ранним утром, которое едва различал, настолько устал от чужой боли, я снова потащил ее на электричку и стукнулся к бородачу. Слава богу, он на этот раз пришел вовремя и был трезв. Он и не удивился, завидев меня. На сверток не глядел.