Приставкин А. И.
"Вагончик мой дальний": Повести
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, апрель 2008.
____________________
Анатолий Приставкин
РАДИОСТАНЦИЯ «ТАМАРА»
Маленькая любовная история С летчиком Горяевым, о ком пойдет рассказ, я познакомился в клубике, который в ту пору никак и не назывался, а лишь «Клуб», и все. Иногда прибавляли: «Клуб НИИ».
Это потом его стали называть «Полет». Но опять же на словах, потому что вывески никакой на нем не сделали. В этот клуб, который «Клуб», меня привела на репетицию драмкружка наша лаборантка Муся, мы вместе работали. Вдруг решила она, что мне надо для общего развития там заниматься и она непременно меня сведет, когда у нее, конечно, будет время. А времени у Муси, как всегда, не было. Ей по-настоящему и работать-то некогда: то ребенок заболел, то сама занемогла, а потом ее на целую неделю в соседскую лабораторию сплавили, чертежные кальки готовить. А ребеночек у Муси, все знают, от летчика-испытателя Кошкина, одного из самых знаменитых в нашем «ящике». У него даже кличка между своими – Цезарь, что и означает высший класс, ибо летает как король. И когда его МиГ везут на стартовую площадку, аэродромная братия смотрит вслед, чтобы насладиться необычным зрелищем, как он от взлетной полосы пойдет круто, свечой, вверх, а старички, из опытных, не преминут заметить, что Цезарь и есть, так лихо больше никто не летает!
Но это он в воздухе такой, а в жизни встретишь и не подумаешь, что Цезарь, – голубоглазый, красавчик, прям из кино, а в Москве у него настоящая жена и ребенок, Муся же своего воспитывает в одиночку («мать-однаночка!») и не ропщет, и гадостей никаких про своего Кошкина не говорит, а наоборот, прямо-таки счастлива, когда произносят его фамилию.
|
Вся жизнь Кошкина это и есть ее жизнь, и вовсе не имеет значения, что живет он с семьей и в другом месте. И ребеночек у Муси, названный Андреем по отцу, тоже беленький и голубоглазый, все в один голос утверждают – точь-в-точь отец – Кошкин. А если охота доставить Мусе удовольствие, только скажи: «Андрюшка-то вылитый папаша!» – она расцветет, разрумянится, позовет на чай, даже конфетами-карамелью угостит, хоть у самой не жирно. А ютится она с ребенком в комнатке общежития, и все хозяйство у нее – железная коечка казенная с пружинами, правда, аккуратно заправленная, с покрывальцем уже не казенным, да столик, да вешалка за марлевой занавесочкой, заменяющая гардероб. Зато душа нараспашку, и ничего ей ни для кого не жалко.
Говорят, что раньше-то, до Кошкина, мужики часто пользовались бессловесной и жалостливой Муськой, они, гады, таких сговорчивых и беззлобливых, не умеющих жаловаться на жизнь, очень даже обожают, еще и выпить за их счет норовят. Но тут случился Кошкин, и эта беззаветная подчас и безответная влюбленность Муси стала для нее спасательным кругом от напористых нахалов: она их в упор не замечает. А если кто и ворвется, с улыбкой выставит за дверь, даже обидным не покажется. «Иди, дружочек, – молвит, улыбаясь во весь рот. – Иди, иди и не приходи больше, я не по этой части». И живет себе, никакого такого одиночества не испытывает, песни поет ребенку да еще в драмкружке на подхвате, очень она театр любит. А случись, после каких-нибудь дел завернет к ней Кошкин на машине «Победа» – вот и праздник души, пусть нечастый, несколько раз в году. А так как машина Кошкина известная, их всего-то на аэродроме три штуки, у самых-самых, то все в нашей лаборатории, проходя мимо общежития к автобусу, завидя у Муськиного подъезда «Победу», понимают: «У нашей Муськи сегодня Кошкин гостюет». После его гостевания она еще краше становится, свечение от нее счастливое исходит. Вот в такой-то момент она и расположилась ко мне, вспомнила о своем обещании: «Сегодня идем в клуб, я предупредила». У меня даже сердце екнуло, потому что не представлял, как это я смогу перешагнуть порог святилища, в которое нас пускают лишь по билетам. Там на высокой, с красным бархатным занавесом сцене выступают наши знаменитости, прославленные на весь поселок артисты.
|
– «Сцена у фонтана» Александра Сергеевича Пушкина, роли исполняют: Марина Мнишек – Зоя Волочаева, Самозванец – Юрий Горяев! – объявят, и в зале оживление, аплодисменты.
Но были и другие встречи с Горяевым, когда я встречал его на продуваемой дорожке, где-нибудь у края аэродрома, я даже как-то ухитрялся разделять для себя эти два разновеликих облика: один – любимец публики, выходящий на сцену в каких-то немыслимых казацких шароварах, красных сафьяновых сапожках и отороченной мехом бархатной красной шапочке (так нам представлялся легендарный царевич Димитрий!), чернобровый, с прямым римским носом, с волевым подбородком и той особенной статью, которая отличает царственных особ, а другой – зачуханный аэродромный технарь (в ту пору до полетов вообще, а тем более испытательных, было ему далеко, как до народного, скажем, артиста), в кожаном потертом шлемофоне, с тестером в руке, от которого болтаются по ветру провода. Он приборист из шестого комплекса, расположенного в левом крыле ангара, на ставке шестьсот шестьдесят рублей, и торопится к одному из стынущих на морозе самолетов, выстроившихся в линеечку у лесной опушки, за взлетной полосой. И переть ему против колючего, как проволока, ветерка, протыкающего насквозь, этак километра три, и все для того, чтобы прозвонить какую-нибудь бортовую цепь, которая, по словам механика, почему-то замыкает.
|
Горяев пронесется мимо, а я стою остолбенелый, сознавая историчность момента, и ни одна живая душа не догадывается, что сам царевич Димитрий на летном поле, по дороге к дальним полкам на опушке леса, чтобы решительным жестом двинуть их ради гордой полячки Зои Волочаевой на стоглавую столицу…
Пристроив на часок малыша у соседей, Муся привела меня таки в клуб. Помню, чем ближе мы подходили, тем больше я притормаживал, и она, почувствовав нерешительность, легонько подтолкнула меня в спину, как подталкивают в самолетный лючок неопытных парашютистов, медлящих перед распахнутым небом. Я вдруг оказался один на один с пустым залом, так мне сначала показалось. Не сразу, вмиг оробев, смог различить я в самом дальнем конце, у занавеса, группу людей, услышать нестройные голоса, не имевшие, слава богу, ко мне никакого отношения.
Нас здесь никто не замечал. Муся решительно ухватила мою руку и повела, потащила мимо рядов; приблизившись, стал я узнавать своих кумиров, и прежде всех, конечно, Горяева. Он стоял высоко на сцене, а внизу перед ним – крупная женщина с белыми, выкрашенными волосами, известная артистка из Москвы, снимавшаяся в фильме «Без вины виноватые». Мы потом специально ходили на этот фильм: молодой кудреватый Дружников вдохновенно произносит свой монолог о равнодушных матерях на прощальном банкете, а среди гостей и наша артистка. Она не произносит ни словечка, а лишь обмахивается веером, внимая Дружникову, но все равно это здорово, что она снималась в кино, что она, такая знаменитая, руководит нашим драмкружком, который мы для важности называем драмколлективом.
Никем не замеченные, мы встали позади всех, Горяев и остальные были увлечены чьим-то рассказом про лягушку, которую спрашивают, отчего, мол, ты, лягушка, зеленая такая, а она отвечает, что, мол, от болезни, а вообще-то я белая и пушистая!
И это почему-то вызывает громкий смех. Но знаменитая артистка сказала, обращаясь к Горяеву:
– Ладно, ладно. Пошутили, и хватит. У нас сегодня прогон, а через неделю, напоминаю, концерт, посвященный выборам.
– Концерт? Какой концерт? – встрепенулись все; хоть и не сразу, но смешки оборвались.
– Ну вот, договорились, называется. Концерт в подшефной школе, и такое мероприятие срывать нельзя.
– Это вы скажите Волочаевой, – пожаловался со сцены Горяев. – Чтобы она не опаздывала!
– А что, Волочаевой нет? – удивилась артистка и оглянулась, скользнув быстрым взглядом и по мне. Мусю она тоже не заметила, ей нужна была лишь великая и вечно опаздывающая звезда Волочаева.
– У нее зачеты, – подсказал кто-то.
– У нее вечно причины! А у других что же, зачетов нет?
– Ладно вам, – произнесла снисходительно артистка. – Юрочка, начинайте, пожалуйста, – это она уже Горяеву. – Я вам отсюда подброшу реплики.
– И это называется прогоном? – проворчал Горяев, но шагнул в глубину сцены, повернулся и сразу стал не самим собой, хотя никакой на нем цветной шелковой рубахи не было, и шаровар, и сапог тоже, а лишь тенниска да брюки. Он произнес первые слова, глядя в угол зала за нашими головами, и я обмер, впервые так близко увидев своего божка.
– «Тень Грозного меня усыновила. Димитрием из гроба нарекла…»
Но знаменитая артистка недовольно прервала, нахмурившись:
– Юрочка, что с вами? Вы будто не на свидание с Мариной, а на работу пришли!
– Ох, не напоминайте о работе! – простонал в ответ Горяев. – Не представляете, «парадники» одолели!
– Ну соберитесь, соберитесь, пожалуйста.
Артистка не спрашивает, что такое «парадники», вряд ли они ее интересуют. А для нас это наша жизнь. «Парадниками» именуются сверхтяжелые самолеты, которые не так давно перегнали из Казани на наш аэродром, созданы они по подобию американских «летающих крепостей» Б-29, одиннадцать или двенадцать машин. По замыслу начальства за очень короткий срок их надо довести до ума, чтобы могли пролететь над Красной площадью во время парада, демонстрируя всему миру в очередной раз нашу могучую военно-воздушную технику. Всего-то разок и пролететь, а мороки на год. А вот когда торжества пройдут, организаторы получат свои цацки на грудь, станет очевидным, что работу с этими машинами нужно начинать заново. И опять нагонять время. По рапортам-то они как бы существуют.
Но знаменитую артистку «парадники» не волнуют.
– У нас хоть не парад, – произносит она категорично, – но у нас – свидание! Как там, Юрочка, у Пушкина… «Как ждет любовник молодой минуты…»
– «Минуты верного свиданья!» – подхватывает Горяев.
– А разве не минуты «сладкого свиданья»? – спрашивает артистка.
– «Верного», – поправляет Горяев.
– Но я же помню, что «сладкого», – настаивает она.
– Может, в ваше время оно и было сладким, – отшучивается Горяев.
– А в ваше? – не обидевшись, говорит артистка. И тут она поворачивается ко мне, хотя я голову мог бы дать на отсечение, что меня до сих пор она не замечала. – А мы вот спросим молодого человека, у него память посвежей, какое там у Пушкина свидание было?
Теперь все глядят на меня. Кто с любопытством, кто с интересом, с удивлением.
Ждут, что я скажу. Даже Горяев приблизился к краю сцены и, так как я молчу, приходит мне на помощь:
– Ну он еще молод. Ему сказки Пушкина по радио слу… – И тут же, оборвав себя, почему-то кричит: – А сколько времени?
– Время? – удивляется артистка. – А при чем тут время?
– Да «Тамара», «Тамара» сейчас! – спохватился еще кто-то.
– Какая еще «Тамара»? – удивляется артистка.
– Радиостанция такая… «Тамара»… Подпольная…
– Под-по-оль-ная?
– Да не подпольная она, – с ходу отвергает Горяев. – Ну, не совсем, что ли, законная… Сейчас ее время!
– Что значит не совсем законная? – вопрошает артистка и театрально поводит плечами, словно желая подчеркнуть полную абсурдность услышанного.
Мне отчетливо виден ее профиль, мочка уха, шея и волосы, схваченные тесьмой и завязанные сзади крупным узлом. Я понимаю, что она вовсе не стара, и кожа, и шея, и подбородок как у девочки. А каждый жест ее выразителен.
– Она что, эта Тамара, или как ее… Она с аэродрома, что ли, передает?
– Да нет, нет! – кричат все, перебивая друг друга. Начинают объяснять, но так громко и бестолково, что не сразу выясняется: никто толком ничего не знает, откуда и кто передает, но известно, что работает радиостанция на коротких волнах и странные такие передачи посвящены какой-то Тамаре.
– Но – это кто?
– Ну радист, кто еще!
– Он что, сумасшедший? – вдруг осознает артистка.
– Наверное… Сбрендил от любви к Тамаре!
– Но его же схватят? Да? – спрашивает артистка. И сразу наступает молчание, в котором повисает тревога: схватили или не схватили?
– А чего его хватать! Подумаешь, дело – смастерил любительский передатчик и трещит о любви!
– Конечно. Если схватят, то за любовь! – пошутил Горяев, уходя со сцены, и становится ясно, что репетиция на сегодня закончена.
Я не влезаю в спор, хотя у нас в лаборатории тоже слушают эту станцию. Да и как не слушать, если каждый может настроиться на нее, имея приемник для работы. Да если бы он один – хулиганства полный эфир: то какой-нибудь школьник «Луку Мудищева» читает, то песни Петра Лещенко с пластинок на «ребрах» гоняют, то анекдоты. Мало ли дурачков, возомнивших себя артистами. Но их быстро вылавливают, штрафуют, а передатчики отбирают. А этот и на хулигана эфирного не похож…
– И все-таки дурак, – заключает кто-то. – Разыщут, влепят несколько лет.
– А как разыщут?
– Кому надо, разыщут, – это Зоя Волочаева. Она появилась, как и должна появляться прима, всамделишняя польская аристократка, и так посиживала в сторонке, пока мы тут сплетничали про радиста.
Теперь внимание переключается на нее.
– Ты уверена? Разыщут? – быстро спрашивает Горяев.
– Конечно, уверена, – отвечает Зоя. – Они затребовали из Москвы эту, ну, машину…
– Пеленгатор?
– Ну, что-то вроде. Я же не понимаю.
– Кто «они»?
– Ну, они, – сказала Зоя, и все поняли, о ком речь. Волочаева – секретарь-стенограф при самом высоком институтском начальстве. Кому и знать, как не ей.
Но Горяев повторил упрямо:
– Я не знаю, кто этот «Тамара»… Но они его так просто не найдут!
– Найдут! Спорим? – и Волочаева протянула своему партнеру руку. Артистка сказала:
– Ну, мальчики, девочки… Ну, не так серьезно!
И Горяев воскликнул, как на сцене:
– «Не мнишь ли ты, что я тебя боюсь? Что более поверят польской деве, чем русскому царевичу?»
Зоя ответила тоже по роли:
– «Наконец я слышу речь не мальчика, но мужа, с тобою, князь, она меня мирит, безумный твой порыв я забываю…»
Все рассмеялись, а спор сам собой заглох. Обо мне больше не вспоминали, и я благополучно досидел до конца репетиции. После клуба зашел к Мусе на чай, мы долго крутили с ней ручку приемника под названием «Рекорд», чтобы отыскать ту самую «Тамару», но не нашли и стали слушать музыку: пели Бунчиков с Нечаевым знаменитую «Незабудку», а потом про дождик.
Если друг с тобою рядом,
Значит, счастье под рукой,
Значит, всё идет как надо
И не страшен ни-ка-кой…
Дождик, дождик, дождик, дождик…
А Муся сказала:
– Как ты думаешь, он кто? – Это она про радиста. – А мне кажется – сумасшедший.
Одурел парень от одиночества, придумал какую-то Тамару и шпарит свои записи…
– Почему придумал? А если в самом деле?
Муся вздохнула.
– Когда кто-то есть, тогда не по радио объясняются, а свидания назначают… – И пропела вслед за радио: – «Если друг с тобою рядом, значит, счастье под рукой…»
Еще и политику пришьют!
– Если поймают, – сказал я. Но не так уверенно, как Горяев.
– Ох, какой неуловимый! Да у нас такая техника, а он со своей самоделкой… – сказала, потом посмотрела на ребеночка, он уже спал, и вдруг добавила: – Вообще-то мне его жалко. Ну, какой от него вред… То, что нарушает закон? А его все нарушают, но за всеми же не гоняются? Да со спецмашинами.
– А кто нарушает? – спросил я. – Ты нарушаешь?
– Конечно, нарушаю, – ответила сразу Муся. – И на работе, потому что домой отпрашиваюсь, и здесь… Я же не должна жить с ребенком в общаге…
– А Горяев? Тоже нарушает?
– Горяев?!! Еще такой нарушитель!
– Какой?
– Не знаешь? И не нужно! – резко произнесла Муся. Смягчаясь, добавила: – Ему, если хочешь знать, в нашем режимном городе даже прописка не положена! Так-то! Он ведь из… Из бывших…
– Горяев! – У меня дыхание перехватило. Но от моего восклицания шевельнулся ребенок, и Муся погнала меня за дверь.
– И ты, и ты нарушитель! Ребенка разбудил.
С тем и выпроводила.
Так с Мусиной легкой руки я привязался к клубу. А к кому мне было еще привязываться, я жил один. И жил один, и был один.
Но первым, кто меня отметил вниманием, был клубный художник Толик. Он тут по делам клуба крутится с утра до вечера, но еще и ночью, ибо здесь и живет в крошечной каморке за сценой, где обычно хранят всякую бутафорию, комфортно расположившись среди фанерных щитов, заготовок для рекламы, банок с красками и всякими растворителями, среди каких-то старых барабанов, горнов, сваленных в кучу вместе с переходящими знаменами, бюстиками и бюстами Ленина. Один, правда, с отколотым носом.
Здесь Толик спит на железной коечке в углу, здесь рисует свои рекламы. А когда истощаются «финансы, которые поют романсы!», но не ранее, даже на день, сосредоточивается «на халтуре»: расписывает знаменитые коврики с котятами, которые здешние жители с охотой у него покупают – по трешке за штуку. Котята у него и впрямь как живые, чего не скажешь о киногероях на фанерных рекламах – все на одно лицо.
На столике, которым служит тот же кусок фанеры, положенный на старый ящик, электроплитка с подгоревшей спиралью.
Когда Толик впервые привел меня к себе, он сдул с плитки пепел, потыкал в спираль какой-то щепочкой и, когда заискрилось, поставил греть огромный эмалированный чайник бывшего синего цвета. Рядом с плиткой на газете открытая консервная банка – «Частик в томате» и надломанная буханка хлеба.
– «От черного хлеба и верной жены мы…» Ну, и так далее – в общем, заражены, – продекламировал он странно. Извлек из-под старых плакатов черный дерматиновый короб, а из него вдруг баян, сверкнувший рядами перламутровых кнопок. Поставил себе на колени, пригладил, пощупал, даже носом по нему провел, взял несколько нот и вдруг решительно вместе со стулом отодвинулся в темный дальний угол, словно исчез куда-то, оставив лишь звуки. Но какие звуки…
Закончил также неожиданно. Одним махом погрузил инструмент в темное нутро короба, лишь сверкнула на прощание серебряной искрой перламутровая кнопка и потухла. И каморка потухла. Все стало как прежде: куча красного тряпья со вчерашними призывами, кого-то куда-то зовущими, шаткий столик с остывающим чайником и засохшей рыбой в консервной банке рядом с надломанной буханкой хлеба.
Приметив, что Толик свою каморку не запирает, я однажды спросил: не боится ли он, что такой драгоценный инструмент, как баян, у него сопрут, приделают ему, так сказать, ноги?
Толик очень удивился моему вопросу. Маленькие голубые глазки его потемнели.
– У меня – сопрут? – с интересом переспросил он. – У меня? Хотел бы я посмотреть, кто этот смельчак?
– Да чем ты страшен? – наивно поинтересовался я. Мне показалось, что Толик, как и все тщедушные мужики, немного бравирует.
– Ничем я не страшный, – произнес он загадочно. – Но я, знаешь… Я о-пас-ный.
– Ты – опасный? Чем? – приставал я.
– А чем электричество опасно? – вдруг спросил он. – Есть оно в проводе или нет, а его боятся. Правда? – И засмеялся. Я так и не понял, шутит он или нет.
В тот вечер я засиделся у него дольше обычного и опоздал на последнюю электричку, которая отходила в ноль сорок две по расписанию. Упустил, как бывает, из-под носа и остался мерзнуть на пустынной, продуваемой со всех сторон платформе до четырех двенадцати утра, то есть до первой утренней электрички. Надо было добраться до дому, покормить кошку и собаку, попить чайку и отправиться до этой же платформы обратно, чтобы не опоздать на работу. За опоздание у нас строго карали. В ту ночь я простудился, загрипповал и провалялся неделю в жару, вышел – еще качало.
Толик незлобно обругал меня и с тех пор стал оставлять у себя на ночь.
– Спи и считай, что эта койка твоя, – объявил буднично.
А чтобы не особенно брыкался, добавил, что по ночам он все больше книжки читает, сегодня вообще не собирается спать, письмо надо… Тут одной… С тем и уложил на своей солдатской коечке, а сам достал общую тетрадь и уселся за стол.
Несколько раз я просыпался оттого, что он выдирал очередную неудавшуюся страницу и, скомкав, швырял в угол. Нервно вскакивал, садился, покосившись в мою сторону.
Утром проводил меня на работу, пробормотав, рассматривая пол, усеянный бумагой, что в сердце у него «вступило», и так всегда бывает, когда не может письмо написать. Нужно сердцем своим заняться, иначе заклинит да остановится. А это, дружок, не мотор, ручкой не заведешь!
– У тебя останавливалось? – спросил в упор.
– Что? – повторил я испуганно. – Сердце, что ли? Останавливалось?
Он не ответил, отмахнулся и ушел в буфет, располагавшийся так близко, что ближе некуда: на втором этаже нашего клуба, в левом его крыле.
Там я и разыскал Толика после работы.
Он лишь хмыкнул, завидя меня, и, не вставая с места, развел руками с виновато-глупой улыбочкой:
– Вишь… Поне-сло!
Это словцо он повторил несколько раз.
– А кстати, вы что, вы не знакомы? – спросил и указал на соседа, который сидел, опустив голову так, что виден был лишь черный густой вихор. Я пригляделся и вдруг понял, что пьет-то он не с кем-нибудь, а с самим Горяевым!
Но теперь и Горяев поднял голову, со сделанной улыбкой показал на стул, приглашая в их компанию. Он и стакан придвинул: «Разрешите?» А Толик почему-то за меня ответил:
– Разрешаю, разрешаю!
Но именно оттого, что он разрешил, я и не стал пить, а в общем, я тогда и не потреблял спиртного.
– Не пьешь? Или… не хочешь? – спросил в упор Горяев.
– Не хочу, – ответил я.
– Ага. С характером, – подытожил он. – Нам больше останется.
Настаивать мои застольники не стали и даже, как мне показалось, одобрили, что, мол, правильно, нельзя человеку самого себя насиловать, еще успеет за жизнь этой гадости наглотаться!
Они же сами деловито, как во время работы, опрокинули каждый по полному стакану.
Выпили, не прикоснувшись к тощему бутербродику, одному на двоих, лежащему на тарелочке посреди стола. Возникла пауза, но никто не спешил ее нарушить.
Требовалось все, как положено, прочувствовать, пережить. Переждать.
Они глядели на меня, будто изучали. Толик как-то по-особенному и разрешительно произнес:
– При нем можно.
Горяев с интересом посмотрел на меня и уставился в тарелку с бутербродом, будто впервые его увидел. А Толик сказал:
– Ты говоришь, Забайкалье? Но я там бывал… В Усть-Баргузине и на Ольхоне, в Култуке… Это все там?
– Примерно, – кивнул Горяев, не сводя глаз с бутерброда, и медленно, будто подыскивая слова и даже по временам заикаясь, стал рассказывать, что именно в Забайкалье он окончил летное училище – Улан-Удинское, а потом их прямиком на Сахалин, где в последний год войны стояли они грудь в грудь с япошками, которые что ни ночь дергали их за нервы, не давали свободно вздохнуть, и только в сорок пятом в какой-то момент их скрутили… Но он-то сам был уже далеко.
– Далеко? – спросил Толик. – Но не дальше Колымы?
– Не дальше, – согласился Горяев.
– Чудесная планета! Двенадцать месяцев зима, остальное лето! – продекламировал Толик, подскочил вдруг и исчез. Но почти сразу появился с двумя полными стаканами водки. Поставил, не расплескав ни капли, но пить не торопился, а смотрел на Горяева, будто ждал продолжения. Не дождавшись, спросил: – Сколько?
Дали?
– Все мои, – мотнул головой Горяев.
– За пьянку небось? Или за баб? Или…
– За баб, за баб, – торопливо произнес Горяев и поправился: – За одну то есть, – и выставил палец как бы в доказательство того, что баба действительно была одна.
– И чего?
– И того, – отвечал Горяев. Но сообразил, не так ответил, и стал пояснять. Но чем дальше, тем путаней у него выходило. А на каком-то месте и вовсе заклинило.
Так что Толик, чуткий к фальши, поморщился, не выдержав, осадил:
– Хватит! Ты знаешь, я не обидчив.
Он и правда не обижался, даже разулыбался, протягивая к Горяеву стакан, чтобы чокнуться.
– А ну их к лешему. – И заключил: – Не терплю баб. От них все зло хорошим людям.
Впрочем, и плохим тоже.
– Ну, зачем же так сразу? – сопротивлялся Горяев, но спорить не стал.
Тут они вспомнили обо мне и опять преложили выпить. Но не как прежде, а по-иному, как своему, ибо я был причастен к чему-то такому, что им помогало понять друг друга, а меня делало сообщником этого понимания. Я вдруг согласился. Захотелось стать сейчас как они: раскованным, по-мужски широким, тем более что речь зашла о бабах, и надо было проявить солидарность, показать, что я достаточно опытен.
Какой уж там опыт, если, начистоту, никаких баб по-настоящему я в ту пору не знал. Сколько угодно мог делать вид, что мне они не нужны, но они мне были нужны хотя бы вот для такого разговора, чтобы произнести о них свое суждение в снисходительно-ироничном тоне. Но не только для этого, просто любви хотелось.
Об этом пытался я рассказать, но ничего не успел, мои спутники снова меня одобрили, но теперь за то, что я хочу с ними выпить. Было произнесено: «Ну да, конечно, пора и привыкать, не мальчик уже…» – и далее в том же духе.
При этом они торжественно чокнулись со мной и стали пить очень сосредоточенно и серьезно, допили все до дна, но опять не прикоснулись к бутербродику. Вслед за ними и я попытался проделать то же самое, но дыхания не хватило, и где-то на середине стакана поперхнулся. Тут они оба, как по команде, схватили с двух сторон бутербродик, разодрали его пополам, и каждый поднес мне ко рту свою половинку с таким страстным участием, прямо-таки обожанием, будто я сделал сегодня им обоим какой-то подарок.
Толик еще прошелся насчет водки, которая… «яд, и от водки деревни горят, так заливайте водку себе в глотку!..» – и захохотал, довольный.
А Горяев воскликнул, глядя влюбленно на Толика, что он-то и есть настоящий артист, а все остальные и он сам, Горяев, просто говно, ничего по-настоящему не умеют. «Он живая, раненная навек душа, вот он кто!»
– У нас что не говно, то моча, – отвел со смешком похвалу Толик и, обратившись ко мне с милой улыбочкой, но не серьезно, а так, будто опять шутковал, допросил громко: – А вот скажи: душа есть?
– Нет, – вместо меня ответил торопливо Горяев.
– Мы так не уговаривались, – произнес Толик недовольно. – Я же не тебя, я его спрашиваю. А вот американцы говорят – они умирающего на весы положили в тот момент, когда он кончился, по приборам определили, вес-то уменьшился на тридцать граммов! Тридцать граммов в душе!
– Рю-ю-моч-ка! – вдруг воскликнул умиленно Горяев.
Но Толик его опять будто отодвинул, сделал знак ладошкой и повторил свой вопрос ко мне:
– А в Бога веруешь? Нет, ты скажи!
– Отступись, – попросил Горяев. – Он же не пересекал ее.
– Кого – ее?
– Черту! Черту, ну! – И вдруг отчетливо, совсем трезво, как выдохнул: – Единственным доказательством существования Бога может быть только личный опыт.
Лич-ный, понимаешь?
– Какой же личный, если Бога? – спросил недоуменно Толик, перестав улыбаться.
– Личный – это своя собственная смерть, – отчеканил Горяев и отвернулся, считая тему закрытой.
– А ты? Ты пересекал… ну… черту? – спросил, набычась, Толик.
– Я пересекал.
Толик словно изучал лицо Горяева, впиваясь глазами в глаза. Но не нашел в нем того, что принял бы за обман, за фальшь. Охотно согласился:
– Поздравляю. И я пересекал. Ах, какие же мы сукины дети! – Он даже за голову схватился, застонал. – Какие же мы… Испытываем душу целомудренную, которая не окрепла… Он же так молод, а мы его на… на… на излом!
– Ладно. Ладно, – уговаривал Горяев, но Толик уже не мог успокоиться, он стал просить прощения и у Горяева, и у меня, в таком вот истерзанном состоянии мы увели его в каморку и уложили на кровать, но почему-то не нашли одеяла, накрыли красным полотнищем «Наше поколение будет жить при коммунизме». – Главное, что будет жить, – почему-то сказал Горяев, вздыхая. То ли про поколение, то ли про товарища. – А то заклинило… Но это бывает. – Что бывает, не объяснил, предложил пойти к нему в общежитие, где он лишь переоденется, так как с работы, а ему еще кой-куда заглянуть надо. И мы пошли по территории бывшего санатория, где располагался наш институт, часть его, и в дальнем конце за техникумом и жилыми домами стоял трехэтажный кирпичный дом итеэровского общежития. Горяев проживал в комнате на четверых на втором этаже. Потом мы снова топали по поселковым улочкам и вышли ко второму участку, который как бы считался центром города, а улица называлась: Чкалова. На этой улице в длинных-предлинных домах, именуемых в народе лежачими небоскребами, в угловой комнатке, крошечной, с окошком, обитала медсестра Верочка, как представил ее Горяев. Курчавая блондинка, бойкая, смешливая, домашняя, от нее пахло почему-то теплыми блинами.
Верочка стала поить нас чаем, понимая, что «другого» нам уже хватит, и рассказывала всякие сплетни, в том числе и про радио «Тамару», который сегодня выдал…
– Нет, вы не представляете, как вы думаете, что? – И Верочка торжественно преподнесла: – Он прочитал длинное послание к своей Тамаре! Влипнет со своими посланиями, вот увидите!
– Как это мы увидим? – спросил Горяев, которому вдруг захотелось перечить.
– Ну, услышим.
– А это, ну, послание, в стихах?