— Бедный Морис, — заметил Лорен, — мне кажется, тебе надо нанести тот визит, что я тебе посоветовал.
— О дорогой друг, — опять воскликнул Морис, — прости меня, но сейчас я совсем потерял голову.
— Предлагаю тебе мою, — смеясь, ответил Лорен, довольный этой скверной остротой.
Самое удивительное, что Морис тоже засмеялся над ней. Счастье сделало его снисходительным в отношении юмора.
Но это было еще не все.
— Вот возьми, — сказал он, срезая цветущую ветку апельсинового дерева, — передай от моего имени эти цветы достойной вдове Мавзола.
— Отлично! — воскликнул Лорен. — Вот так галантность! Итак, я тебя прощаю. И потом мне кажется, что ты решительно влюблен, а я всегда с глубоким почтением отношусь к большим несчастьям.
— Да, я влюблен, — проговорил Морис, сердце которого разрывалось от радости. — Да, я влюблен и теперь могу в этом признаться, потому что она меня тоже любит. Ведь раз она меня зовет, значит, она меня любит, не так ли, Лорен?
— Вне сомнения, — ответил поклонник богини Разума. — Но будь осмотрительнее, Морис, меня просто пугает то, как ты воспринимаешь подобные вещи:
Любя Эгерию, ей-ей,
Амуру мы не изменяем:
Мы рядом с той, что нас мудрей,
Себя нередко забываем.
И к Разуму любовь, как щит,
Наш ум от глупостей хранит.
— Браво! Браво! — закричал Морис, хлопая в ладоши.
Он опрометью помчался по лестнице, перепрыгивая через четыре ступени, выбежал на набережную и устремился в столь знакомом направлении — на Старую улицу Сен-Жак.
— Это он мне аплодировал, как ты думаешь, Агесилай? — спросил Лорен.
— Да, конечно, гражданин, и в этом нет ничего удивительного: то, что вы прочли, было очень красиво.
— В таком случае он болен еще сильнее, чем я думал, — заметил Лорен.
|
И в свою очередь он спустился по лестнице, только более спокойно. Ведь Артемиза не была Женевьевой.
Едва Лорен с цветущей апельсиновой веткой вышел на улицу Сент-Оноре, как толпа молодых граждан (он взял в привычку, смотря по расположению духа, раздавать им децимы или пинки пониже карманьол) почтительно последовала за ним, несомненно принимая его за одного из тех добродетельных людей, кого Сен-Жюст предлагал облекать в белые одежды, давая им в руки букет флёрдоранжа.
И поскольку процессия непрестанно увеличивалась — ведь даже в то время увидеть добродетельного человека было редкостью, — то, наверно, несколько тысяч молодых граждан стали свидетелями того, как цветы были преподнесены Артемизе. Это был знак внимания, от которого остальные претендентки на титул богини Разума сделались просто больными, у них даже началась мигрень.
Именно в этот вечер по Парижу распространилась знаменитая кантата:
Славься, Разума богиня,
Чистый пламень, добрый свет!
И поскольку эта кантата дошла до нас без имени автора, что заставило археологов Революции основательно поупражнять свою проницательность, мы возьмем на себя смелость утверждать, что она была сочинена для прекрасной Артемизы нашим другом Гиацинтом Лореном.
XVI. БЛУДНЫЙ СЫН
Даже если бы у него за спиной выросли крылья, Морис не смог бы бежать быстрее.
Улицы были заполнены народом, но Морис замечал толпу только потому, что она замедляла его бег. В возникавших там и сям группах говорили, что Конвент осажден, что большинству народа нанесено оскорбление в лице его представителей, которых не выпускают из здания. Очевидно, в этих слухах была доля истины, поскольку слышались гул набата и выстрелы сторожевой пушки.
|
Но что значили в этот момент для Мориса сторожевая пушка и набат? Какое дело было ему до того, что депутаты не могут выйти из здания? Он мчался к Женевьеве — вот и все.
На бегу он представлял, как она ждет его у небольшого окна, выходящего в сад, чтобы еще издалека, только заметив его, послать ему свою самую очаровательную улыбку.
Диксмера, несомненно, предупредили об этом счастливом возвращении, и он протянет Морису свою большую добрую руку для преданного, искреннего рукопожатия.
В этот день он любил Диксмера, любил даже Морана с его черными волосами и зелеными очками, под которыми, как ему раньше казалось, прячется лицемерный взгляд.
Он любил весь мир, потому что был счастлив. Он охотно осыпал бы всех встречных цветами, чтобы они были счастливы так же, как он.
Однако бедный Морис в своих ожиданиях ошибался, как бывает в девятнадцати из двадцати случаев с теми, кто полагается только на свое сердце и повинуется только его приказам.
Вместо нежной улыбки — ее так ждал Морис, надеясь встретить еще издалека, — Женевьева дала себе обещание встретить его только холодной вежливостью. Этот слабый заслон она хотела поставить бурному потоку, грозившему затопить ее сердце.
Она поднялась в свою комнату на втором этаже и решила спуститься, только когда ее позовут.
Увы! Она тоже обманывала себя.
Не обманывался только Диксмер; он поджидал за оградой появления Мориса и иронично улыбался.
|
Гражданин Моран флегматично окрашивал в черный цвет хвостики: их предстояло пришить на шкурку белого кота, чтобы превратить его в горностая.
Морис толкнул маленькую дверь, выходившую в проулок, чтобы запросто пройти через сад. Как это было и раньше, колокольчик прозвенел особенным образом, извещая, что именно Морис открывает дверь.
Женевьева, стоявшая у закрытого окна, вздрогнула. Она опустила занавеску, которую держала чуть отодвинутой.
Первое, что ощутил Морис, вернувшись в этот дом, было разочарование. Женевьева не ждала его у своего окна на первом этаже; более того, войдя в небольшую гостиную, где они расстались, и не обнаружив ее там, он с горечью про себя отметил, что за три недели отсутствия стал здесь чужим.
Его сердце сжалось.
Сначала Морис увидел Диксмера. Тот подбежал к нему и сжал в объятиях со словами радости.
Потом спустилась Женевьева; перед этим она долго хлопала себя по щекам перламутровым ножом, чтобы вызвать прилив крови. Но не успела она спуститься и на двадцать ступеней, как весь этот искусственный румянец исчез, отхлынув к сердцу.
Морис увидел, как Женевьева появилась в полумраке Дверного проема; он, улыбаясь, приблизился к ней, чтобы поцеловать руку. Вот тогда-то он и заметил, как изменилась молодая женщина.
В свою очередь, она с ужасом отметила его худобу и лихорадочный блеск глаз.
— Ну вот и вы, сударь! — произнесла она с волнением, которое ей не удалось скрыть.
А ведь она обещала себе, что при встрече скажет безразличным тоном: «Здравствуйте, гражданин Морис. Почему вы так редко бываете у нас?»
Произнесенное ею приветствие показалось Морису холодным, хотя разница с тем, что обещала себе Женевьева, была, и немалая.
Диксмер покончил с этим затянувшимся обменом пытливыми и упрекающими взглядами, приказав подавать обед: было около двух часов.
В столовой Морис заметил, что его прибор на столе.
Пришел гражданин Моран, одетый в тот же каштановый костюм и в ту же рабочую куртку. У него были все те же зеленые очки, те же длинные пряди черных волос и то же белое жабо. Морис старался как можно благосклоннее относиться ко всему этому сочетанию; теперь, когда Моран был перед глазами, он внушал ему гораздо меньше опасений, чем на расстоянии.
В самом деле, возможно ли, чтобы Женевьева любила этого маленького химика? Нужно быть очень влюбленным, а следовательно, сумасшедшим, чтобы вбить себе в голову подобный взор.
Да и момент для ревности был явно неподходящим. В кармане у Мориса лежало письмо от Женевьевы, под которым билось его сердце, прыгавшее от радости.
Женевьева вновь обрела спокойствие. У женщин есть такая особенность: настоящее почти всегда может стереть у них следы прошлого и угрозы будущего.
Почувствовав себя счастливой, Женевьева вновь овладела собой, то есть стала спокойной и холодной, но приветливой, — еще один оттенок ее поведения, недоступный пониманию Мориса (Лорен нашел бы этому объяснение у Парни, у Бертена или у Жанти-Бернара).
Разговор шел о богине Разума. Падение жирондистов и рождение нового культа, который все небесное наследство передавал в женские руки, были главными событиями дня. Диксмер утверждал, что он бы не рассердился, если бы неоценимая честь быть богиней Разума была бы оказана Женевьеве. Морис хотел было рассмеяться, но Женевьева присоединилась к мнению мужа. Морис, глядя на них, поразился, что дух патриотизма затмил даже трезвый ум Диксмера и повлиял на поэтическую натуру Женевьевы.
Моран развивал мысль о роли женщины в политике начиная с Теруань де Мерикур, героини событий 10 августа, и кончая г-жой Ролан — душой Жиронды. Затем он бросил мимоходом несколько слов против женщин из народа, участвовавших в заседаниях Конвента. Эти слова заставили Мориса улыбнуться. А ведь это были жестокие насмешки над женщинами-патриотками, которым впоследствии придумали отвратительное название «лакомок гильотины».
— Ах, гражданин Моран, — остановил его Диксмер, — будем уважать патриотизм, даже когда он заблуждается.
— А я считаю, — произнес Морис, — если уж говорить о патриотизме, — что женщины всегда в достаточной мере патриотки, если, конечно, они не слишком аристократки.
— Вы правы, — ответил Моран, — но я открыто заявляю, что считаю женщину достойной презрения, если она приобретает мужские манеры, а мужчину — подлецом, если он оскорбляет женщину, даже когда эта женщина — его самый заклятый враг.
Моран очень естественно подвел Мориса к деликатной теме. Морис в ответ утвердительно кивнул. Арена для спора была готова, и Диксмер, подобно герольду, трубящему начало поединка, добавил:
— Минуточку, минуточку, гражданин Моран; надеюсь, вы исключаете тех женщин, что являются врагами нации?
Несколько секунд молчания последовали за этим мгновенным возражением на ответ Морана и кивок Мориса. И это молчание нарушил именно Морис.
— Не будем исключать никого, — грустно сказал он. — Увы, женщины, ставшие врагами нации, уже сегодня достаточно наказаны, как мне кажется.
— Вы говорите об узницах Тампля? Об Австриячке, о сестре и дочери Капета? — спросил Диксмер такой скороговоркой, что лишил свою фразу всякого выражения.
Моран побледнел в ожидании ответа молодого республиканца, и если бы можно было это видеть, мы бы сказали, что ногти его вот-вот прорежут борозду у него на груди, настолько глубоко они в нее впились.
— Да, я говорю именно о них, — пояснил Морис.
— Как! — сдавленным голосом сказал Моран. — Так это правда, что о них говорят, гражданин Морис?
— А что говорят? — спросил молодой человек.
— Что с ними подчас жестоко обращаются как раз те, чей долг их защищать.
— Есть люди, — сказал Морис, — недостойные имени человека. Есть трусы, которые отроду не сражались, и им необходимо мучить побежденных для того, чтобы убедить самих себя в том, что они победители.
— О! Вы совсем не из таких людей, Морис, в этом я Уверена! — воскликнула Женевьева.
— Сударыня, — ответил Морис, — я, человек, что сейчас с вами говорит, нес караул у эшафота, на котором погиб покойный король. У меня в руке была сабля, и я стоял там, чтобы этой рукой убить каждого, кто захотел бы спасти его. И тем не менее, когда он проходил мимо меня, я невольно снял шляпу и, повернувшись к своему отряду, сказал: «Граждане, я вас предупреждаю, что изрублю всякого, кто посмеет оскорбить бывшего короля!» Пусть кто-нибудь посмеет сказать, что слышен был хоть один-единственный возглас из рядов моей роты. И опять-таки именно я собственноручно написал первое из десяти тысяч объявлений, которые были расклеены по Парижу, когда король возвращался из Варенна: «Кто поклонится королю — будет бит; кто оскорбит его — будет повешен». Итак, — продолжал Морис, не замечая, какое потрясающее впечатление произвели его слова, — я в достаточной мере доказал, что являюсь настоящим и искренним патриотом, что ненавижу королей и их сторонников. И я заявляю, что невзирая на мои взгляды — а они не что иное, как глубокие убеждения, — невзирая на мою уверенность в том, что на Австриячке лежит добрая доля вины в несчастьях, опустошающих Францию, — никогда, никогда ни один человек, кто бы он ни был, будь то даже сам Сантер, не оскорбит бывшую королеву в моем присутствии.
— Гражданин, — перебил его Диксмер, покачав головой, как сделал бы человек, не одобряющий подобной смелости, — знаете, вам нужно быть очень уверенным в нас, чтобы говорить подобное в нашем присутствии.
— Я могу сказать это и перед вами, и перед кем угодно, Диксмер. Еще добавлю: она, может быть, погибнет на том же эшафоте, что и ее муж; но я не из тех, кому женщина внушает страх, и я всегда буду щадить тех, кто слабее меня.
— А королева, — робко спросила Женевьева, — показывала ли она как-нибудь, господин Морис, что ценит эту деликатность, с которой далеко не привыкла?
— Узница неоднократно благодарила меня за проявленное к ней уважение, сударыня.
— Выходит, она с удовольствием ждет, когда же наступит ваше дежурство?
— Надеюсь на это, — ответил Морис.
— Тогда, стало быть, — произнес Моран, дрожа, как женщина, — поскольку вы признаетесь в том, в чем теперь уже никто не признается, то есть в великодушии сердца, значит, вы не преследуете и детей?
— Я? — воскликнул Морис. — Спросите у подлеца Симона, сколько весит рука муниципального гвардейца, в чьем присутствии он посмел бить маленького Капета.
Этот ответ вызвал за столом Диксмера непроизвольное движение: все собравшиеся почтительно встали.
Только Морис продолжал сидеть и даже не подозревал, что явился причиной этого порыва восхищения.
— А в чем дело? — удивился он.
— Мне показалось, что звали из мастерской, — ответил Диксмер.
— Да, да, — отозвалась Женевьева, — мне тоже так показалось, но мы ошиблись.
И все снова заняли свои места.
— Так, значит, гражданин Морис, — сказал Моран дрожащим голосом, — вы и есть тот муниципальный гвардеец, о котором столько говорили, тот, кто так благородно защитил ребенка?
— А разве об этом говорили? — спросил Морис с почти величественной наивностью.
— Вот оно, благородное сердце! — воскликнул Моран, поднимаясь из-за стола, чтобы не выдать себя, и удаляясь в мастерскую, как будто там его ждала срочная работа.
— Да, гражданин, об этом говорили, — ответил Диксмер, — и должен сказать, что все мужественные и благородные люди восхищались вами, даже не зная вас.
— И оставим его неизвестным, — добавила Женевьева. — Это была бы очень опасная слава.
Итак, в этот необычный разговор каждый, сам того не зная, внес свою лепту героизма, самопожертвования и чувствительности.
Прозвучал в нем даже голос любви.
XVII. ПОДКОП
Когда вставали из-за стола, Диксмеру доложили, что в кабинете его ожидает нотариус. Он извинился перед Морисом (именно так обычно он с ним и расставался) и направился к ожидавшему его посетителю.
Речь шла о покупке небольшого дома на Канатной улице, напротив сада Тампля. Впрочем, Диксмер приобретал скорее место, а не дом: имевшаяся там постройка была полуразрушена, и он намеревался ее восстановить. Владелец не стал затягивать сделку. В то же утро нотариус встретился с ним, и они сошлись на девятнадцати тысячах пятистах ливрах. Оставалось только подписать соответствующий документ и выдать условленную сумму. Владелец должен был полностью освободить дом в тот же день, а на следующий — мастеровые должны были приступить к его реставрации.
Когда договор был подписан, Диксмер и Моран вместе с нотариусом направились на Канатную улицу, чтобы тотчас же осмотреть новое приобретение: ведь они покупали дом без предварительного осмотра.
Это строение было расположено примерно там, где сейчас находится дом № 20; было оно четырехэтажное, с мансардой. Нижний этаж раньше сдавали виноторговцу, поэтому под домом находились великолепные подвалы.
Их-то особенно и расхваливал владелец; это была своеобразная достопримечательность дома. Диксмер и Моран, казалось, не обратили на подвалы особенного внимания, но тем не менее оба из любезности спустились и осмотрели то, что хозяин дома называл подземельем.
Вопреки обыкновению домовладельцев, он нисколько не преувеличивал: подвалы действительно были великолепны. Один из них находился как раз под Канатной улицей, и было слышно, как над головой проезжают экипажи.
Казалось, Диксмер и Моран мало оценили это преимущество и даже сказали, что велят засыпать подвалы, превосходные для виноторговца, но совершенно бесполезные для добропорядочных буржуа, рассчитывающих занять весь дом.
Осмотрев подвалы, они поднялись на второй этаж, потом на третий и, наконец, на четвертый. Оттуда сад Тампля был весь как на ладони, как обычно, наводненный национальными гвардейцами, которые завладели им с тех пор, как королева перестала выходить на прогулку.
Диксмер и Моран увидели также свою приятельницу вдову Плюмо, чья энергия, как всегда, делала честь ее кабачку. Но сами они, вероятно, не имели желания, чтобы она, в свою очередь, узнала их, ибо прятались за хозяина, а тот обращал их внимание на преимущества открывающегося отсюда вида, столь же разнообразного, сколь приятного.
Покупатель захотел осмотреть мансарду.
Владелец дома, видимо, не ожидал этого, и у него не оказалось с собой ключа; но, придя в волнение от показанной ему пачки ассигнатов, он тотчас же спустился за ним.
— Я не ошибся, — сказал Моран, — этот дом как нельзя лучше подходит для нашего дела.
— А что вы скажете о подвале?
— Это просто помощь Провидения: она сбережет нам два дня работы.
— Вы уверены, что подвалы тянутся в сторону кабачка?
— Они отклоняются немного влево, но это не страшно.
— Каким же образом, — спросил Диксмер, — вы станете продвигаться под землей в нужном направлении?
— Будьте спокойны, дорогой друг, это мое дело.
— А если все-таки подать отсюда сигнал, что мы бодрствуем?
— Но с площадки королева не сможет его увидеть. Только мансарда может находиться на нужном уровне, да и то я пока сомневаюсь.
— Не имеет значения, — заметил Диксмер, — Тулан или Мони смогут каким-нибудь образом увидеть наш сигнал и предупредят ее величество.
Диксмер завязал на нижнем краю белой коленкоровой занавески несколько узлов и высунул его из окна, словно занавеску выдуло ветром.
Потом оба, будто им не терпелось осмотреть мансарду, подошли к лестнице и стали ждать владельца дома. Уходя, они закрыли дверь четвертого этажа, чтобы достойному владельцу не пришло в голову убрать обратно в комнату развевающуюся занавеску.
Мансарда, как и предвидел Моран, оказалась ниже уровня верхней площадки башни. Это было одновременно и трудностью и преимуществом; трудность заключалась в том, что нельзя было общаться с королевой при помощи условных знаков, а преимуществом было то, что эта невозможность исключала всякое подозрение, ведь за высокими домами, само собой разумеется, наблюдали особо.
— Надо бы через Мони, Тулана или дочь Тизона найти средство сообщить королеве, чтобы она была начеку, — прошептал Диксмер.
— Я подумаю об этом, — ответил Моран.
И они спустились вниз, где в гостиной их ожидал нотариус с готовым договором.
— Хорошо, — произнес Диксмер, — дом мне подходит. Отсчитайте гражданину девятнадцать тысяч пятьсот ливров, и пусть он ставит свою подпись.
Владелец дома тщательно пересчитал деньги и подписался.
— Тебе известно, гражданин, — спросил Диксмер, — мое главное условие? Дом должен быть освобожден сегодня, чтобы я мог уже завтра привести сюда мастеровых.
— Все будет выполнено, гражданин. Ты можешь взять ключи. Сегодня вечером, к восьми часам, дом будет совершенно пуст.
— Ах да, извини, гражданин нотариус, — сказал Диксмер, — ты, кажется, говорил, что из дома есть также выход на улицу Сенных ворот?
— Да, гражданин, есть, — ответил домовладелец, — но я велел его забить, потому что у меня всего один служитель и бедному малому было слишком утомительно следить сразу за двумя входами. Впрочем, та дверь заделана так, что если поработать там пару часов, то ее можно будет прекрасно использовать. Хотите в этом убедиться?
— Спасибо, ни к чему, — ответил Диксмер, — мне совершенно не нужна та дверь.
И они удалились, в третий раз напомнив владельцу, что тот обещал освободить дом к восьми часам вечера.
Они вернулись в девять. За ними на некотором расстоянии следовали человек пять-шесть; при общем беспорядке, царившем в Париже, никто не обратил на них внимания.
Сначала они вошли вдвоем: бывший владелец сдержал слово, дом был абсолютно пуст.
Ставни тщательно закрыли; высекли огонь и зажгли свечи, принесенные в кармане Мораном.
Затем в дом, один за другим, вошли сопровождавшие их мужчины. Это оказались те гости хозяина кожевни, что всегда собирались за его обеденным столом, те самые контрабандисты, которые однажды вечером хотели убить Мориса, а впоследствии стали его друзьями.
Заперли двери и спустились в подвал.
Днем к этому подвалу отнеслись пренебрежительно, вечером он стал самой важной частью дома.
Сначала закрыли все отверстия, через которые любопытный взгляд мог проникнуть внутрь.
Потом Моран быстро перевернул пустую бочку, взял лист бумаги и стал чертить на нем карандашом геометрические линии.
Пока он этим занимался, его товарищи во главе с Диксмером вышли из дома, прошли по Канатной улице и на углу улицы Бос остановились у закрытого экипажа.
Находившийся в этом экипаже человек молча выдал каждому шанцевые инструменты: одному — заступ, другому — кирку, третьему — лом, четвертому — мотыгу. Каждый спрятал полученное орудие под широким плащом. Новоиспеченные горняки опять направились к дому, а экипаж исчез.
Моран закончил свои расчеты. Он направился прямо в один из углов подвала.
— Копайте здесь, — сказал он.
И труженики тотчас же принялись за работу. Положение узников Тампля становилось все более тяжелым, а главное — все более мучительным. Какое-то время у королевы и принцесс была небольшая надежда на спасение. Муниципальные гвардейцы Тулан и Лепитр прониклись состраданием к августейшим узницам и проявляли к ним внимание. Сначала бедные женщины, не привыкшие к таким знакам симпатии, были недоверчивы. Но разве можно не доверять, когда надеешься? Да и что могло случиться с королевой, разлученной с сыном тюрьмой, а с мужем — смертью? Погибнуть на эшафоте, как он? Она уже давно смотрела в лицо этой участи и в конце концов свыклась с ней.
Когда в первый раз дежурили Тулан и Лепитр, королева попросила у них, если они действительно с участием относятся к ее судьбе, подробнее рассказать о гибели короля. Такому грустному испытанию подвергла она их сочувствие. И Лепитр, присутствовавший при казни, повиновался приказу королевы.
Она попросила принести ей газеты, где рассказывалось о казни. Лепитр пообещал захватить их с собой в следующий раз: их смена была каждые три недели.
Пока был жив король, в Тампле дежурили четыре муниципальных гвардейца. После смерти короля их стало трое; один дежурил днем, а двое — ночью. Тулан и Лепитр придумали хитрость, позволявшую им всегда дежурить вместе по ночам.
Часы дежурства обычно распределялись по жребию: на одной бумажке писали «День», а на двух других — «Ночь», затем бросали их в шляпу и по очереди вытаскивали. Таким образом, ночных дежурных определял случай.
Каждый раз, когда дежурили Лепитр и Тулан, они на всех трех бумажках писали «день» и протягивали шляпу тому гвардейцу, кого хотели устранить. Тот погружал руку в импровизированную урну и обязательно вытаскивал бумажку с надписью «День». Тулан и Лепитр уничтожали оставшиеся две, сетуя на то, что судьба всегда подсовывает им скучнейшую повинность дежурить ночью.
Когда королева убедилась в их добром отношении к ней, она наладила через них связь с шевалье де Мезон-Ружем. Но тогда попытка освобождения не удалась. Королева и мадам Елизавета, обеспеченные пропусками, должны были бежать под видом уполномоченных муниципалитета. Что же касается королевской дочери и юного дофина, то удалось заметить, что служитель, зажигавший в Тампле масляные лампы, всегда приводил с собой двоих детей такого же возраста, что и принц с принцессой. Было решено, что один из заговорщиков, Тюржи, должен был надеть костюм ламповщика и вывести королевских детей.
А теперь несколько слов о Тюржи.
Это был старый лакей, обычно прислуживавший королю за столом; он был переведен в Тампль из Тюильри вместе с частью слуг, потому что на первых порах стол короля был устроен достаточно хорошо и за первый же месяц обошелся нации в тридцать-сорок тысяч франков.
Но, как нетрудно догадаться, подобная расточительность не могла продолжаться долго. Коммуна издала приказ, и из Тампля отослали поваров, кухарок и поварят. Оставили только одного лакея — это и был Тюржи.
Он был вполне естественным посредником между узницами и их сторонниками, потому что имел право выходить из Тампля, а стало быть, мог относить записки и приносить ответы.
Обычно эти ответы были скручены в виде пробок для графинов с миндальным молоком, которые приносили королеве и мадам Елизавете. Они были написаны с помощью лимонного сока, и буквы были невидимы, пока их не подносили к огню.
Все было готово для побега, но однажды Тизон раскурил свою трубку с помощью пробки от графина. По мере того как бумага горела, он стал замечать проявляющиеся на ней буквы. Тизон потушил наполовину сгоревшую бумагу и принес ее остатки в совет Тампля. Там ее поднесли к огню, но прочитать могли лишь несколько бессвязных слов, поскольку другая половина записки превратилась в пепел.
Опознали только почерк королевы. Тизона допросили, и он рассказал о некоторых замеченных им случаях, считая их попустительством по отношению к узницам со стороны Лепитра и Тулана. На комиссаров донесли в муниципалитет, и они не могли уже вернуться в Тампль.
Оставался Тюржи.
Но недоверие к нему достигло высшей точки: его никогда не оставляли с узницами наедине. Всякое сообщение с внешним миром сделалось невозможным.
Впрочем, однажды мадам Елизавета отдала Тюржи почистить маленький нож с золотым лезвием, которым она пользовалась, разрезая фрукты. У Тюржи появились кое-какие догадки, и вытирая нож, он отделил ручку. Внутри лежала записка.
В этой записке была целая азбука условных знаков.
Тюржи вернул нож принцессе Елизавете, но находившийся поблизости гвардеец вырвал его и осмотрел, также отделив ручку от лезвия. К счастью, записки там уже не было. Но гвардеец тем не менее отобрал нож.
Это было как раз в то время, когда неутомимый шевалье де Мезон-Руж задумал новую попытку и собирался ее осуществить, используя только что приобретенный Диксмером дом.
Тем временем узницы мало-помалу потеряли всякую надежду. В этот день королева была напугана криками, доносившимися с улицы. Она поняла, что это связано с судом над жирондистами — последним оплотом лагеря умеренных. И от всего этого королеву охватила смертельная тоска. Если жирондисты погибнут, то в Конвенте некому будет защищать королевскую семью.
В семь часов подали ужин. Муниципальные гвардейцы, как обычно, тщательно осмотрели все блюда, развернули одну за другой все салфетки, прощупали хлеб и вилкой и пальцами, заставили разломать миндальное печенье и разбить орехи — короче, все прошло через их руки. Они очень боялись, чтобы какая-нибудь записка не дошла до узниц. Приняв эти меры предосторожности, они пригласили членов королевской семьи к столу:
— Вдова Капет, ты можешь есть.
Королева покачала головой в знак того, что она не голодна.
Но в этот момент юная принцесса подошла к матери, будто хотела ее обнять, и чуть слышно шепнула:
— Сядьте за стол, мадам, мне кажется, что Тюржи подает нам знак. Королева вздрогнула и подняла голову. Напротив нее стоял Тюржи, через его левую руку была переброшена салфетка, а взглядом он указывал на правую руку.
Королева тотчас с легкостью встала, подошла к столу и заняла свое обычное место.
За их трапезой наблюдали два гвардейца. Им было запрещено даже на секунду оставлять узниц с Тюржи.
Ноги королевы и мадам Елизаветы встретились под столом и слегка коснулись друг друга.
Королева сидела лицом к Тюржи, и все движения лакея, прислуживающего за столом, были ей хорошо видны. Впрочем, все его жесты были настолько естественны, что не могли вызвать, да и не вызвали никаких подозрений у надзирателей.
После ужина со стола убирали с такими же мерами предосторожности, как и накрывали: мельчайшие крошки хлеба были подняты и тщательно осмотрены, после чего Тюржи вышел первым, за ним — муниципальные гвардейцы. Оставалась жена Тизона.
После того как ее разлучили с дочерью, о судьбе которой она совершенно ничего не знала, эта женщина совсем рассвирепела. Каждый раз когда королева обнимала свою дочь, жену Тизона охватывали приступы ярости, похожей на сумасшествие; и королева, чье материнское сердце понимало горе другой матери, часто останавливалась именно в тот момент, когда хотела доставить себе единственное утешение, что ей еще оставалось, прижать к сердцу свою дочь.
Тизон вернулся за женой, но та заявила, что не уйдет до тех пор, пока вдова Капет не ляжет спать.
Мадам Елизавета простилась с королевой и ушла в свою комнату. Королева и ее дочь разделись и легли; лишь тогда жена Тизона взяла свечу и вышла.
Охранники тоже улеглись, расположившись в коридоре на своих складных кроватях.