Сидоренко меняет перчатки, ждет следующую больную, но тут кто-то подходит и шепчет на ухо: «Срочно в реанимационную, размывайтесь!».
А там, в реанимационной палате, лежит красивая накрахмаленная женщина — Элла Андреевна. У нее — клиническая смерть. От разговора с хорем ее сердце остановилось и прекратилось дыхание. Падала она неудачно: лицом об стол, об стул, об пол. Стук падающего тела услышала секретарша.
Эллу Андреевну на лифте срочно взметнули в реанимационную (времени же мало -4—5 минут, чтоб оживить). Теперь ей делают непрямой массаж сердца, пытаются раздышать рот-в-рот.
Работают дружно, грамотно, толково, и, в конце концов, Эллу Андреевну возвращают к жизни. Правда, у нее повреждены тепловые центры и еще несколько дней температура будет 40,5. Ее обложат холодными пузырями, и еще зальют через зонд в желудок ледяную воду, температуру сбалансируют. Поправится она все-таки!
А пока Юрий Сергеевич возвращается к себе в смутном расположении духа. По-видимому, он второпях ошибся — не того человека под хоря подставил, совсем не того. Она же его серьезно восприняла, как личность, и вместо того, чтобы обезоружить, вырубить, по крайности на угловой отправить, в диалог с ним вступила и тоже начала правду искать. И доискалась: явление хоря человеку — невыносимо. Для самолюбия — страшно, немыслимо и больно: останавливается сердце, перестаем дышать. Поэтому у нас и нет самолюбия. Мы от него отказались, вернее, отложили в долгий ящик, хорошо пронафталинили, чтобы моль не сожрала, упаковали — и в бабушкин сундук до лучших времен или для другого случая. Например, для личной жизни.
Юрий Сергеевич думал об этом. И еще была подспудная вина за случившееся, и некоторая растерянность и жалость к несчастной накрахмаленной женщине, и многое другое в голове и на сердце. И с этим он вошел в свой кабинет, а в кабинете на том же стуле сидит тот же самый хорь.
|
— Я за сеструху поговорить, — сказал он, — разговор еще не законченный…
— Так вы же пытались убить человека! Так вас же под суд!
— Ну что ж, бывают и у нас ошибки, — сказал хорь и потер ладошки. — Приду завтра, потолкуем…
Назавтра он не пришел. Зато через несколько дней по его жалобе была произведена эксгумация тела покойной сестры, еще раз доказали генерализованный рак и, кажется, уже окончательно установили, что в ее смерти никто не виноват.
Никто не виноват! Никто не виноват! Никто не виноват!
Это колеса так стучат, в таком вот речитативе. А кто виноват?
— Да никто! Или кто-нибудь?
Достоевский считает, что виноват Раскольников, Гоголь обвиняет городничего, почтмейстера, Ляпкина-Тяпкина, а заодно и государя — в скобках, писатель Сафронов разоблачает мещанские обывательские настроения, которые мешают нам строить и жить, а Лев Николаевич Толстой критикует современные ему государственные, церковные и общественные порядки. А персонально кого? И за что? На кого пальцем указывает? Так сразу и не вспомнишь: давно было дело, еще в средней далекой школе, когда сочинения писали: «Образ Пьера Безухова» или «Народ на войне по мотивам романа Л. Н. Толстого «Война и мир» — что-то в этом роде. Но затерлось кое-что, забилось гарью — от времени и темпа нашей жизни, от изломов, перегибов, перепадов и всякого такого, что самому Л. Н. Толстому и в голову бы не пришло.
|
Мне кажется, что классиков нужно перечитывать именно в зрелом возрасте, когда уже «с ярмарки». Кое-что открывается заново — иногда ослепительно, как сварка. Так и у меня случилось.
Перечитывал «После бала». Иван Васильевич, от имени которого идет рассказ, встречает на балу прелестную очаровательную Вареньку в белом платье с розовым поясом и в атласных башмачках. Влюбился он еще раньше, а сейчас — в праздничном зале, под громы оркестра и вихри вальса, его чувство достигло своего апогея. И здесь, опьяненный любовью, молодой человек знакомится с милым и обаятельным отцом своей избранницы — пожилым, но еще молодцеватым полковником. И в блестящих глазах отца, и в губах его наш герой ловит ту же ласковую и радостную улыбку, что и на лице возлюбленной. И весь зал с восторженным умилением следит, как старый вояка, натянув лайковую перчатку на правую руку («надо, чтобы все по закону»), танцует мазурку со своей дочерью. Совсем неземное и белоснежное нечто окрыляет юношу и трепещет какое-то восторженно-нежное чувство к ее отцу. Не уснуть влюбленному в эту ночь.
Молодой человек бродит по улицам, не чуя ног и в розовых пленительных восторгах. А на улице — серый туман. И в этом тумане виднеется что-то черное. И это что-то — солдаты в черных мундирах, стоят в два ряда и гонят сквозь строй своего же солдатика-татарина, и хлещут его палками жестоко и беспощадно. И видна уже спина несчастного: «Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное…». И сюда, в эти кровавые лохмотья, наотмашь и страшно бил следующий солдат, и следующий, опять и опять…
|
Командовал экзекуцией пожилой румяный полковник, отец любимой девушки. Спокойно и твердо он шагал за солдатиком и следил, чтобы его били изо всех сил, как положено. «Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат: Я тебе покажу, — услыхал я его гневный голос. — Будешь мазать? Будешь?
И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил палку на красную спину товарища».
Красивая сказка закончилась: Иван Васильевич (герой рассказа) со своих заоблачных высот стремительно опустился на землю. И у него появилась такая «почти физическая, доходившая до тошноты тоска», что ему казалось, что его «вот-вот вырвет всем этим ужасом», который вошел в него от этого зрелища. У читателя такое же чувство. И еще — возмущение, негодование, ненависть к этой проклятой палочной дисциплине и сострадание к жертве. Здесь, казалось бы, и рассказу конец. Все уже сказано и все ясно. Но нет. Перечитывая, наталкиваюсь на фразу, которая когда-то прошла мимо моего внимания и сознания. И связана эта фраза с тем, что обескураженный и буквально раздавленный всем виденным и пережитым, юноша не может уснуть. Какие же мысли проносятся в его голове? А вот какие (вот она фраза, которую я не заметил раньше): «Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю, — думал я про полковника. Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и это не мучило бы меня. Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник…».
К этой же мысли Л. Н. Толстой возвращается еще раз, буквально через строчку: «Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было дурное дело? Ничуть. Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», — думал я и старался узнать, что это. Но сколько ни старался — и потом не мог узнать этого».
Итак, что-то знает полковник, и все они что-то такое знают, что им чуть ли не право дает лупцевать по спине. И здесь, на этом месте, я вдруг вспоминаю нечто свое, далекое, хорошо забытое. Первый день моей самостоятельной работы. Я вручаю свои верительные грамоты главному врачу районной больницы доктору Подолину, которого все называют Подей. Этот Подя уже успел взять мое направление, копию диплома, справку о состоянии здоровья. Он поговорил со мной ласково и важно, как и подобает пожилому человеку лет сорока, главному врачу, с молоденьким начинающим доктором. Сидел Подя за массивным письменным столом, его очки отсвечивали мудростью, а за спиной у него безучастным манекеном торчал очень худой и очень грязный санитар. Он вообще ни на что не реагировал, как будто его и не было. Правой босой пяткой он чесал левую голень, потом — наоборот. Поговаривали, что санитара Подя привез еще с войны, якобы они вместе служили. Во всяком случае, санитар был очень привязан и предан Главному, ходил за ним, как тень, молчаливый, безучастный, в грязном сером халате и почему-то босой. Перед Подей и санитаром я держался почтительно и серьезно, хотя розовая веселая молодость так и рвалась фонтанчиками через рубашку и пиджак. От этого письменного стола, от этого кабинета начиналась моя широкая и гладкая дорога: очень скоро я стану знаменитым хирургом, это для меня ясно и понятно. За работу возьмусь, в науку одновременно (идеи уже есть — и какие! Боже ты мой!). И боксом буду продолжать заниматься (у меня же крюк хорошо идет, четыре года учили в школе тренеров). И все это я успеваю сразу, потому что здоровья много, сила большая, ума палата и руки чешутся.
Между тем Подя уже заканчивает свои напутствия, я стараюсь вникнуть в содержание его заключительных сентенций. И в это время распахивается дверь и в кабинет заваливает хорь. Сразу же по-хориному он начинает переть на Подю. Что-то требует, требует, орет, конечно, оскорбляет и водочкой припахивает.
Торжественная и чинная обстановка нарушена. Подя дезавуирован и оскорблен. Держится, однако, спокойно — привычно, видимо. Пытается что-то хорю объяснить или даже решить какой-то хориный вопрос, увещевает ласково, назидательно, только ничего не помогает: хорь бушует. Тогда Подя обращается к санитару:
— Иван, ты слышишь, что человеку надо? Помоги ему, реши вопрос.
— Идем, товарищ, — сказал санитар, и они вместе вышли из кабинета. А вопрос был совсем не в компетенции санитара, не его ума дело. Причем тут санитар?
Наша беседа с Подей уже закончилась, я распрощался и вышел из кабинета. Эти двое шли в сторону сада, я пошел за ними, они меня не видели. Хорь опять говорил, жестикулировал, а санитар шел молча, безучастно. Внезапно он обернулся и резко ребром ладони ударил хоря в горло. Тот переломился, согнулся, и тогда санитар совсем профессионально — ударом снизу попал ему под ложечку, в солнечное сплетение. Человек упал на траву. Началось страшное избиение. Грязными пятками санитар колотил по лицу — разбил нос, надорвал ухо, потекла кровь. А физиономия санитара оставалась безучастной, как будто не человека бьет, а давит виноград.
Какие-то миры во мне зашатались и затрещали: клятва Гиппократа, милосердие, сострадание, белый халат… Я остолбенел, обомлел, запнулся. Избиение продолжалось. Наконец, мой папа — социал-демократ — проснулся во мне и громко воскликнул: Доколе?! Доколе?! Я ринулся на санитара. Слава богу, он не оказал мне никакого сопротивления. Я сгреб его, зажал ему шею и потащил.
Изувеченный правдоискатель уже подымался с земли и капал кровью, санитар задыхался в моих яростных объятиях, но больнее всех и страшнее всех было именно мне: Человек пришел в больницу и здесь его избили… Немыслимо, невыносимо! От нас же — только Добро и Доброта всем, всем, плохим и хорошим. Мы врачуем страдания, и Жизнь в наших руках, и мы выше — над схватками. Ночью подымут к больному — пойдем, свою кровь отдадим, если нужно, сутками будем сидеть и советоваться, и читать, и узнавать мучительно, чтобы помочь, спасти, сохранить. И дыхание будем ловить, и цвет лица, и выражение глаз, и умирать с ним, и с ним оживать, и ободрять, и успокаивать, и обманы-вать, если нужно, и все-все отдадим, до последней капельки человеку… А человека зверски избили по отработанному сценарию вот здесь, в этой цитадели милосердия, в нашем храме, в Больнице…
— Сопляк ты, молодой еще, — еле выдохнул санитар.
— Как? Почему? — забормотал я, и уже в рамках диалога чуть отпустил его шею.
— ТЫНЕ ЗНАЕШЬ ЭТОГО, — сказал санитар, но ты еще узнаешь. С ними иначе нельзя. Они же тебе жить не дадут, работать не дадут — оперировать, к примеру…
— Да как же ты?! Как мог?!
— Я тебе говорю: ТЫЭТОГО НЕ ЗНАЕШЬ. Молодой…
Смысл его речей тогда не дошел до меня: слишком сильной была собственная доминанта. Но он нырнул в подсознание, застрял и отлежался там в подкорке — три десятилетия. И вот теперь, перечитывая Толстого, до меня вдруг доходит, что полковник что-то знает такое, чего я не знаю (или не знал?), и все Они знают Это, и Это знает санитар, который, конечно, Толстого не читал, но почему-то говорит те же самые слова и опять же «знает». И не только знает, но и провидцем, этаким прорицателем на будущее, и мне обещает, пророчит, что я тоже узнаю ЭТО: повзрослею, постарею и узнаю. И поскольку мне этого не хотелось, то я и забыл (а человек всегда забывает, что против его шерсти). А теперь уже и постарел, и повзрослел, и вот когда пришлось все разом и вспомнить.
Впрочем, воспоминания важны и нужны не сами по себе, а чтобы осознать, понять и осмыслить. Я же не в начале пути, и даже, увы, не на середине… Можно подводить итоги. Уже пора. Так что же мы имеем с гуся?
Санитар-провидец меня не обманул: сегодня я действительно знаю ЭТО. Знать-то знаю, только что с того? Может, и мне завести такого санитара, чтобы любого, который показался хорем, вывести в сад куда-нибудь или за угол и рубануть его ладонью в горло, под ложечку — в солнечное сплетение, и ногами его — в лицо? Только мне ЭТО не подходит, даже если бы подобная возможность представилась. А кое-кому хочется, о «сильной руке» мечтают. Шепчут: «Пора бы и придавить… Хорошо бы — зажать…».
Им ЭТО хорошо. Они ЭТО так понимают. А мне что делать? Эллу Андреевну оживлять или самому в реанимацию падать? Бить в горло или собственными коронарами отчитываться? Только два выхода и осталось? Кто не с крестом — тот на кресте? Пресловутое «или — или»? Но как раз на этой основе и состоялась знаменитая встреча двух баранов на мосту. Они не захотели (скорее, не догадались) посторониться и под лозунгом «или-или» уперлись лбами, скрестили рога. Каждый баран бился до победного конца за свой единственный путь. А в результате оба рухнули в реку и утонули.
Бедные бараны! Они же просто не знали, что все мы (и бараны в том числе) живем в N-мерном пространстве, где N равно бесконечности (N = ∞). И, значит, не один у нас путь, а бесконечное множество путей-вариантов. И нечего упираться лбами в ограниченное «или-или».
Пожалуй, мы найдем третий путь, тридцать третий, триста тридцатый — их же навалом этих путей, бесконечное множество… Но молоденький хирург после хориной атаки, после жалобы, комиссии и разгрома шепчет самозабвенно, сосредоточенно: «Ах, вы так? Вы так?!! А я так теперь! А я — так!!! Я — так!!!» — и пьяная сладкая ненависть-месть шампанскими пузырьками ударяет в голову и сводит губы.
Только нужно бы безо всякого шампанского (хоть и трудно это, видит Бог) совсем иное ответить.
— Ах, вы так? А я — не так! Я — не так!
Одним словом, разомкнем же лбы, раскрестим рога и подумаем о других путях и возможностях.
Вот, например. В поликлинике онкологического института работает знакомый хирург. Он родом из нашего города, и мы иной раз беседуем как земляки. Он рассказывает:
— Сижу я в парикмахерской, ожидаю стрижки. Заходит работяга — сантехник лет сорока в перемазанной робе, меняет радиатор отопления, который на себе же и приволок. И так ловко, красиво руки у него идут, пальцы… Я засмотрелся. Работяга тоже на меня посмотрел и сказал:
— Где-то, парень, я тебя видел, только вот где?
— Может, в центральной городской больнице? Я там работал недавно.
Работяга усмехнулся:
— Коллега, значит?
— Какой же я вам коллега? Вы — слесарь, а я — хирург.
— А я тоже хирург из клиники профессора Григорьяна.
—?
— Чего удивляешься? Бросил я эту заразу. А теперь — не клят, не мят. В три часа уже дома. Зарабатываю хорошо. С работой справляюсь, не пью, не гуляю, начальство уважает, ценит. С работы ушел — про работу забыл. Сплю спокойно. Жизнь… Не то, что раньше!
Рассказчик помолчал, подумал:
— А, может, и правда выход? В конце-то концов…
Я вспомнил, что в авторемонтных мастерских мне показали несколько врачей, которые работают сварщиками, рихтовщиками. Правда, здесь не только врачи, но и юристы, инженеры, педагоги. Знакомый таксист говорит: «У нас много шоферов с высшим образованием. Любую специальность за баранкой увидишь. Гинеколога, правда, своего еще нет…».
Ах, далеко дело зашло: уже и пресса эту проблему освещает.
«Комсомольская правда» пишет о шабашниках с высшим образованием, которые быстро и надежно выполняют заказы: ставят балконы, передвигают стены, проводят отопление, канализацию, водопровод. Берут хорошие деньги, зато аккуратно, трезво, культурно. Они успешно конкурируют с традиционным «дядей Васей», от выдоха которого, пишет газета, хризантемы становятся фиолетовыми. Областная газета рассказывает об инженере, выпускнике института. Сначала он ушел с завода, убежал в школу, где преподавал немецкий язык, а также основы государства и права (еще и такой вариант). Здесь он тоже не выдерживает и в конечном итоге нанимается (батраком? пастухом?) к одной сельской бабушке. Что он у нее делает? Газета пишет: «Делает лихо. И коз пасет, и сено для них заготавливает. Тут же, в поселке, приторговывает молоком и мясом… управляется с огородом».
«Правда» сообщает еще об одном «варианте». Статья так и называется «Вариант с пасекой». Молодой способный инженер, специалист по радиотехнике, меняет одну работу за другой, везде ему, однако, не нравится (низкий оклад и… безделье). Вот он и пошел в пригородное предприятие бытового обслуживания — циклевать полы. Между прочим, построил оригинальную самоходную циклевальную машину, которую выгодно продал другому циклевщику.
— Вы спросите, почему не принес в управление бытового обслуживания? Потому, что не люблю писанины, волокиты. Сидят в конторе люди, которые ничего не производят, но проедают изрядную часть прибыли…
Впрочем, и службу быта молодой инженер тоже покидает. Им овладела другая голубая мечта. Собирается купить в деревне дом, пасеку завести.
— Живу себе на чистом воздухе, ухаживаю за пчелами и никакого над тобой административного персонала, никаких графиков. Разве плохо? Разве не нужен стране мед? Газета отвечает:
— Нужен. Много нам всего нужно. Но можем ли мы позволить себе, чтобы полный молодых сил инженер коротал годы на лужайке в роли пчеловода? И неужели голубая мечта о пасеке сулит ему ту подлинную радость творчества, к которой он стремился?
Такие вот пока варианты… Оставим их. Подумаем, как работать на своем старом месте. Где же выходы? Какие пути?
Если внешние эмигранты из медицины бегут в иные профессии, то эмигранты внутренние придуриваются. Придуриться — самый простой путь. Так делают многие. Придурь бывает простая, элементарная, незатейливая. А бывает и с выдумкой, с подкладкой и режиссурой.
Если делать нечего (ДЕЛА НЕТ), изощряться не стоит. Как наш старик-лучевик. Может вообще не ходить на работу — лаборанты сами справятся (еще лучше — никто не мешает!). Когда он идет в отпуск, мы повторяем опять:
— Как при Прокопе кипел укроп…
Он и совсем привык, только деградирует так быстро, что уже не может отсидеть в своем кресле даже во время контрольной проверки. Знает, что придут ревизоры (предупрежден!), а все равно сбегает. Я на последнем пределе своих нервов ищу его нарочными курьерами. Его находят, тащат, является.
— Да как Вы могли, — ревизоры сейчас будут! Вы соображаете?! Сейчас же ОНИ придут и учинят!
Недоумевает, чуточку даже обижен, глаза честные, говорит убежденно, пальцем себе помогает.
— А ревизорам нужно сказать, что внучек у меня заболел в детском садике. И Вовочку положили в другую комнату прямо с какашками, понимаешь — с какашками…
— Вы о чем? Вы двадцать лет были главным и Вы — ревизорам про какашки?!
Рукой махнул, губу чуть выпятил: разговор закончен. Ах, кто придурился, тот уже не вернется никогда, оттуда не возвращаются.
И даже Любовь, которая, как известно, окрыляет и оживляет Мертвую Царевну прямо в гробу (она просыпается от поцелуя — мы все это помним!), так вот же: на придурка и любовь не действительна.
И я вспоминаю Красивую — Гибкую — Молодую, которая полюбила одного Сверхчеловека. Он был, во-первых, ученый (в ее глазах), а, кроме того, альпинист, скалолаз, горнолыжник. Женщина горела и трещала, как смоляной факел. Прибегала ночью к нему, соседи видели. А муж свиреп и широк в плечах, ревнив. И страх ее ковал, только любовь сильнее была. «Эта женщина, — сказал Альпинист, — за меня на костер пойдет». Так и было в ее глазах, так и читалось. Пыталась еще она бросить своего благополучного супруга, квартиру, достаток и пойти к Альпинисту в его жалкую камору без канализации и водопровода. Ей же все равно: она его любила.
Однако еще деталь: они работали вместе, он был ее начальником. И вот когда ее любимый, ее божество поручал ей работу — ее перекашивало от ненависти, а его через секунду от омерзения. Ибо казалось ему, что у нее «кал идет изо рта». Она работать никогда не хотела. Придурилась еще с молодых ногтей. Наверное, думала, что временно. Только выхода оттуда уже нет.
Служила эта пара на вычислительном центре. Там для придури большой простор. Может быть, потому, что их вычисления кому-то не очень нужны, или вообще — никому? Они по-разному к этому относятся. Один парень, например, приносит утром на работу сумку и шапку, которые символизируют его присутствие, а в конце дня забирает их и очень доволен. А другой от собственной никчемности запсиховал и пытался покончить с собой. Пришлось его расслаблять, внушать формулы бодрости, уверенности, назначить тазепам и еще четко разъяснить ему, что он лично ни в чем не виноват… И все же легко придуриваться там, где придурь в воздухе, где ею дышат, где нет вообще никому ни до кого дела. Там само идет — элементарно, легко, без выкрутасов.
Но хороший придурок и в живую круговерть впишется, присосется: не оторвешь, не разглядишь. Только тут выдумка нужна, тональность, аранжировка, а так просто шапку и сумку вместо себя не оставишь. Как быть в больнице скорой помощи, где работа все время и в темпе? И сестры бегут, и врачи в движении: в палату, в процедурную, и назад — к телефону, в приемный покой, вверх-вниз, взад-вперед. И лица у всех озабоченные, глаза замороченные, на ходу короткими фразами перекидываются, куда-то оглядываются, что-то ищут, крутятся, завихряются, балдеют. Но все это можно делать и не сходя со стула: и торопиться, и охать, и ахать, и оглядываться. И больше того, можно за ширму показной занятости запрятаться ото всего мира, на замороченность всю свою дурь списать: дескать, заняты, некогда, не продохнуть нам в эту штормягу, не до мелочей нам сейчас и не до вас…
И уже крутится на табуретке седовласая заведующая отделением терапии. И сполохи над ней, и разряды, и чуть ли не молнии шаровые. А я сижу напротив нее в спокойной ординаторской, и никаких сполохов на самом деле нет. Никто нас никуда не гонит, не дергает, не вызывает. И дело наше не торопливое, а, наоборот, разговорное, вдумчивое: она должна мне рассказать историю болезни, а я должен ее проконсультировать.
Только она историю рассказать не может, потому что ее не знает. Она живет по касательной — не углубляясь — уже многие годы. Это рядом с нею суета и напряжение, а она — выключена: в бережливом уютном коконе, в гамаке — отдыхает. Конкретный разговор ей не нужен: она тут же и прояснится во всей своей красе и отстраненности. Поэтому на ее лице замороченность и сполохи. Это игра: изображает штормы, выкликивает урывками, жестикулирует, кривится от головной боли (которой нет), щурит глаза от усталости (тоже нет!), охает, ахает:
— У больного рак, да, да, рачок…
— Вы о каком больном?
— Ах, Боже мой, да о том, которого мы сейчас обсуждаем.
— Та это же не больной, это — больная!
— Ох! Ах! С ума сойти!
Жест беспорядочный и век прищур, рывком к телефону, а телефон молчит, выразительный взгляд на графин, переброс — молния на шкаф, на стул, на стол — и те молчат. Но все равно она в запарке, а запаренный человек чего не скажет, не будем мелочны, черт возьми.
Рукой махнула — устало, озабоченно: «Там рачок сидит… Где-то…».
И снова: дерг, дерг — по сторонам: торопится, мчится, опаздывает, буровит что-то, да второпях не разберешь, несет же ее, только с табуретки вот своей не слезает.
Красиво придурилась: театр одного актера. А чуть отойдешь или даже тему переменишь, что-нибудь вольное, не относящееся, сейчас она и остынет, на табурете своем замрет и расслабится. Опять ей задайте конкретный вопрос — и снова она взовьется. Я эту игру давно знаю, она всегда такая. И я говорю: «Хватит. Успокойтесь. Сидите ровно, за нами не гонятся. Расскажите мне четко, что с больной. Где вы подозреваете рак — в животе, в носу?».
Только психовинка злобная в зрачке и промелькнула, да и то на секунду какую, и — припустила она еще посильнее: видала она таких. А, впрочем, придурка, который уже состоялся, устоял и закоренел, раскручивать назад не стоит.
Это и бесполезно, и опасно. Он все равно не вернется, но укусит обязательно. И не то чтобы анонимка или жалоба (такой вариант, безусловно, возможен), но и других идей у него предостаточно: сплетня, намек, шепот или слушок удачный. К тебе же придет, и откровенно, нелицеприятно что-нибудь такое скажет, вроде по-приятельски, невзначай, а сам уже все продумал, точно рассчитал, и пальчиком тебе в нутро, где нежно и больно, и ноготочком ковырнет до шока и дурноты: тут ему и наслаждение. И месть сладкая, и ущемлен ты — такой же, выходит, ущемленец, как и он сам. Да нет — еще хуже, еще ниже. А он, стало быть, выше тебя, и не придурок вовсе, и жить ему, и подхохатывать. Амбициозному придурку для такого дела аудитория даже не требуется: для самого себя старается, чтобы внутренний свой комфорт сохранить, поддержать и упрочить.
Многолетний административный опыт научил меня с придурками не связываться, а тщательно их обходить — стремительно и мягко, на хорошем расстоянии и с улыбкой. И все же следует сказать, что придурки — тоже люди. Четкой классификации поэтому не получится. Нелинейное разделение образов, тени и полутени. Краски самые разные, от ярких, нахальных густопсовых, до бледных оттенков и полутонов. Встречаются, скажем, придурки милые, обаятельные, приятные в общении, и сама придурь у них элегантная.
Именно такая дама заведовала поликлиникой одного крупного онкологического диспансера лет двадцать тому назад. Звали ее Елена Петровна, фамилия уже выскочила у меня из головы, но внешность, голос, интонацию, жесты, походку и приключения, с ней связанные, помню очень хорошо. Она была пампушечка, пожилая уже, но без единой морщиночки, невысокая, крашенная в блондинку, всегда радостная, всегда приветливая, и всем говорила: «Да!». И если даже десять человек спорили, она ухитрялась как-то согласиться с каждым, не сходя с места: Да. Да-да-да…
Положим, это еще не придурь, а скорее позиция, кстати, не такая уж плохая. А придуривает она около латинского слова «сатис», что означает «хватит», «достаточно». Врачи говорят «сатис» в смысле «попридержи язык, перестань болтать». Дело в том, что со времен Гиппократа больные и даже родственники больного не должны слышать то, о чем говорят между собой медики. И если молодой запальчивый коллега по неведению или недосмотру нарушает это не писаное правило, то старший говорит ему: «Сатис!»— с оттенком нравоучения, назидательно, солидно. Это пережиток последних двух тысячелетий, когда врачи были поистине солидными людьми: «Сотни воителей стоит (черт побери!) один врачеватель искусный!».
Так вот, Елена Петровна использовала традиционную, многозначительную и назидательную интонацию старинного слова, но вложила в него совершенно другое содержание. В те годы главным врачом в этом диспансере была громадная каменная баба, особа дремучая и свирепая. Диспансером она не управляла, а царствовала. Тогда, двадцать лет назад, это было еще возможно: начальство поддерживало руководителей сверху, а безработица среди местных врачей обеспечивала подобное царствие снизу. Разумеется, у подножия Трона лепились всяческие болонки-приживалки, информаторы-осведомители-стукачи, а также принципиальные разбойники для разноса и угробления. Тревоги, страхи и мышеловки буквально висели в воздухе. Говори, да оглядывайся, помолчи, ради Бога. Остановись! И в такой обстановке, на этакой сцене летает на пуантах пожилая балериночка Елена Петровна и мурлыкает проникновенно: «Сатис, са-а-а-тис!»— и ладошку правую книзу, а глазочки выпукло наверх: и знает она что-то, и тебя же неразумного опекает, для твоей же пользы старается:
— С-а-а-а-а-а-тис!
Традиционно язык и прикусишь: черт его побери, куда тебя занесло, ей-то виднее, она всю кухню понимает и бдит. И так постепенно стало словечко для нее ширмой — от любых вопросов и ото всех проблем. Жизнь свою она устроила легко и весело, на службе ее почти не было, ничего она не знала, не ведала, не углублялась. Уже и не балеринкой скользит, а мотыльком пропархивает — в одно дыхание, не касаясь. А чуть вопрос какой или проблемы — правую ладошку вниз кривым таким движением, будто кошку гладит, глазоньки кверху-и: «Сатис!.. Са-а-а-а-тис!». Изящная такая ширмочка, миленькая придурь.
А ведь мы ее уважали и любили по-своему: она в этой тягостной обстановке никому никогда ни единой пакости не сотворила, наоборот, что-то там рассасывалось у самых ее прозрачных крылышек, от улыбочек, стрекота и верещания. Подразумевалось, притом, что она ценный работник, энергичная, хорошо разбирается… И опять мы эту игру поддерживали. Стоит ведь погореть нашему любезному мотыльку, и на это место усядется любая гусеница, навозный жук или даже тарантул… И ах, как мы старались в один голос, и столько наговорили, и такое напели, что уже и ей самой что-то там пригрезилось. Сложила она свои крылышки, опустилась на землю и пошла консультировать больных. А потом из подвала поликлиники помчалась наверх в стационар, ко мне — по плечу хлопает, запанибрата, рассказывает чуть небрежно, как клиницист клиницисту:
— Понимаешь, сейчас обнаружила рак прямой кишки, низко сидит, ректоскоп ввела — и вот он, голубчик… А девочка-пациентка-красавица, прелесть, фигурка… слоновая кость, точеная. Понимаешь? Теперь ей кишку в бок выводить… Уродство! Ужас! Отказалась, конечно, рыдает. Но ты же меня знаешь — уговорила, она согласна, идем смотреть, тебе же оперировать.