– Тут девушка одна.
– Никаких девушек.
– Подожди. Я сам ее не знаю. Тут вот в чем дело.
Врач зашептал Кристу на ухо грубые и безобразные слова. Суть дела была в том, что начальник лагерного учреждения, лагерного отделения преследует свою секретаршу –бытовичку, конечно. Лагерного мужа этой бытовички давно сгноили на штрафном прииске по приказу начальника. Но жить с начальником девушка не стала. И вот теперь проездом – этап везут мимо – делает попытку лечь в больницу, чтобы ускользнуть от преследования. Из центральной больницы больных не возвращают после выздоровления назад: пошлют в другое место. Может быть, туда, куда руки начальника этого не дотянутся.
– Вот что, – сказал Крист. – Ну-ка, давай эту девушку.
– Она здесь. Войди, Лида!
Невысокая белокурая девушка встала перед Кристом и смело встретила его взгляд.
Ах, сколько людей прошло в жизни перед глазами Криста. Сколько тысяч глаз понято и разгадано. Крист ошибался редко, очень редко.
– Хорошо, – сказал Крист. – Кладите ее в больницу.
Начальничек, который привез Лиду, бросился в больницу – протестовать. Но для больничных надзирателей младший лейтенант небольшой чин. В больницу его не пустили. До полковника – начальника больницы – лейтенант так и не добрался, попал только к майору – главврачу. С трудом дождался приема, доложил свое дело. Главный врач попросил лейтенанта не учить больничных врачей, кто больной, а кто не больной. А потом – почему лейтенанта интересует судьба его секретарши? Пусть попросит другую в местном лагере. И ему пришлют. Словом, у главного врача нет больше времени. Следующий!..
Лейтенант уехал, ругаясь, и исчез из Лидиной жизни навсегда.
Случилось так, что Лида осталась в больнице, работала кем-то в конторе, участвовала в художественной самодеятельности. Статьи ее Крист так и не узнал – никогда не интересовался статьями людей, с которыми встречался в лагере.
|
Больница была большая. Огромное здание в три этажа. Дважды в сутки конвой приводил смену обслуги из лагерной зоны – врачей, сестер, фельдшеров, санитаров, и обслуга бесшумно раздевалась в гардеробной и бесшумно растекалась по отделениям больницы, и только дойдя до места работы, превращалась в Василия Федоровича, Анну Николаевну, Катю или Петю, Ваську или Женьку, «длинного» или «рябую» – в зависимости от должности – врача, сестры, санитара больничного и лица «внешней» обслуги.
Крист не ходил в лагерь при круглосуточной его работе. Иногда он и Лида видели друг друга, улыбались друг другу. Все это было два года назад. В больнице уже дважды сменились начальники всех «частей». Никто и не помнил, как положили Лиду в больницу. Помнил – только Крист. Нужно было узнать, помнит ли это и Лида.
Решение было принято, и Крист во время сбора обслуги подошел к Лиде.
Лагерь не любит сентиментальности, не любит долгих и ненужных предисловий и разъяснений, не любит всяких «подходов».
И Лида и Крист были старыми колымчанами.
– Слушай, Лида, – ты работаешь в учетной части?
– Да.
– Документы на освобождение ты печатаешь?
– Да, – сказала Лида. – Начальник печатает и сам. Но он печатает плохо, портит бланки. Все эти документы всегда печатаю я.
– Скоро ты будешь печатать мои документы.
– Поздравляю… – Лида смахнула невидимую пылинку с халата Криста.
|
– Будешь печатать старые судимости, там ведь есть такая графа?..
– Да, есть.
– В слове «КРТД» пропусти букву «Т».
– Я поняла, – сказала Лида.
– Если начальник заметит, когда будет подписывать, – улыбнешься, скажешь, что ошиблась. Испортила бланк…
– Я знаю, что сказать…
Обслуга уже строилась на выход.
Прошло две недели, и Криста вызвали и вручили справку об освобождении без буквы «Т».
Два знакомых инженера и врач поехали вместе с Кристом в паспортный отдел, чтобы видеть, какой паспорт получит Крист. Или ему откажут, как… Документы сдавались в окошечко, ответ через четыре часа. Крист пообедал у знакомого врача без волнения. Во всех таких случаях надо уметь заставить себя обедать, ужинать, завтракать.
Через четыре часа окошечко выбросило лиловую бумажку годичного паспорта.
– Годичный? – спросил Крист, недоумевая и вкладывая в вопрос особенный свой смысл.
Из окошечка показалась выбритая военная физиономия:
– Годичный. У нас нет сейчас бланков пятилетних паспортов. Как вам положено. Хотите побыть до завтрашнего дня – паспорта привезут, мы перепишем? Или этот годовой вы через год обменяете?
– Лучше я этот через год обменяю.
– Конечно. – Окошечко захлопнулось.
Знакомые Криста были поражены. Один инженер назвал это удачей Криста, другой видел давно ожидаемое смягчение режима, ту первую ласточку, которая обязательно, обязательно сделает весну. А врач видел в этом божью волю.
Крист не сказал Лиде ни одного слова благодарности. Да она и не ждала. За такое – не благодарят. Благодарность – неподходящее слово.
|
1965
Аневризма аорты
Дежурство Геннадий Петрович Зайцев принял в девять часов утра, а уже в половине одиннадцатого пришел этап больных – женщин. Среди них была та самая больная, о которой Геннадия Петровича предупреждал Подшивалов, – Екатерина Гловацкая. Темноглазая, полная, она понравилась Геннадию Петровичу, очень понравилась.
– Хороша? – спросил фельдшер, когда больных увели мыться.
– Хороша…
– Это… – и фельдшер прошептал что-то на ухо доктору Зайцеву.
– Ну и что ж, что Сенькина? – громко сказал Геннадий Петрович. – Сенькина или Венькина, а попытка – не пытка.
– Ни пуха ни пера. От всей души!
К вечеру Геннадий Петрович отправился в обход больницы. Дежурные фельдшера, зная зайцевские привычки, наливали в мензурки необычайные смеси из «тинктура абсенти» и «тинктура валериани», а то и ликер «Голубая ночь», попросту денатурированный спирт. Лицо Геннадия Петровича краснело все больше, коротко остриженные седые волосы не скрывали багровой лысины дежурного врача. До женского отделения Зайцев добрался в одиннадцать часов вечера. Женское отделение уже было заложено на железные засовы, во избежание покушения насильников-блатарей из мужских отделений. В двери был тюремный глазок, или «волчок», и кнопка электрического звонка, ведущего на вахту, в помещение охраны.
Геннадий Петрович постучал, глазок мигнул, и загремели засовы. Дежурная ночная сестра отперла дверь. Слабости Геннадия Петровича были ей достаточно известны, и она относилась к ним со всем снисхождением арестанта к арестанту.
Геннадий Петрович прошел в процедурку, и сестра подала ему мензурку с «Голубой ночью». Геннадий Петрович выпил.
– Позови мне из сегодняшних эту… Гловацкую.
– Да ведь… – сестра укоризненно покачала головой.
– Не твое дело. Зови ее сюда…
Катя постучала в дверь и вошла. Дежурный врач запер дверь на задвижку. Катя присела на край кушетки. Геннадий Петрович расстегнул ее халат, сдвинул воротник халата и зашептал:
– Я должен тебя выслушать… твое сердце… Твоя заведующая просила… Я по-французски… без стетоскопа…
Геннадий Петрович прижался волосатым ухом к теплой груди Кати. Все происходило так, как и десятки раз раньше, с другими. Лицо Геннадия Петровича побагровело, и он слышал только глухие удары собственного сердца. Он обнял Катю. Внезапно он услышал какой-то странный и очень знакомый звук. Казалось, где-то рядом мурлыкает кошка или журчит горный ручей. Геннадий Петрович был слишком врачом – ведь как-никак он был когда-то ассистентом Плетнева.
Собственное сердце билось все тише, все ровней. Геннадий Петрович вытер вспотевший лоб вафельным полотенцем и начал слушать Катю сначала. Он попросил ее раздеться, и она разделась, встревоженная его изменившимся тоном, тревогой, которая была в его голосе и глазах.
Геннадий Петрович слушал еще и еще раз – кошачье мурлыканье не умолкало.
Он походил по комнате, щелкая пальцами, и отпер задвижку. Ночная дежурная сестра, доверительно улыбаясь, вошла в комнату.
– Дайте мне историю болезни этой больной, – сказал Геннадий Петрович. – Уведите ее. Простите меня, Катя.
Геннадий Петрович взял папку с историей болезни Гловацкой и сел к столу.
– Вот видите, Василий Калиныч, – говорил начальник больницы новому парторгу на другое утро, – вы колымчанин молодой, вы всех подлостей господ каторжан не знаете. Вот почитайте, что нынче дежурный врач отхватил. Вот рапорт Зайцева.
Парторг отошел к окну и, отогнув занавеску, поймал свет, рассеянный толстым заоконным льдом, на бумагу рапорта.
– Ну?
– Это, кажется, очень опасно… Начальник захохотал.
– Меня, – сказал он важно, – меня господин Подшивалов не проведет.
Подшивалов был заключенный, руководитель кружка художественной самодеятельности, «крепостного театра», как шутил начальник.
– При чем же?..
– А вот при чем, мой дорогой Василий Калиныч. Эта девка – Гловацкая – была в культбригаде. Артисты, ведь знаете, пользуются кое-какой свободой. Она – баба Подшивалова.
– Вот что…
– Само собой разумеется, как только это было обнаружено – ее из бригады мы турнули на штрафной женский прииск. В таких делах, Василий Калиныч, мы разлучаем любовников. Кто из них полезней и важней – оставляем у себя, а другого – на штрафной прииск…
– Это не очень справедливо. Надо бы обоих…
– Отнюдь. Ведь цель-то – разлука. Полезный человек остается в больнице. И волки сыты, и овцы целы.
– Так, так…
– Слушайте дальше. Гловацкая уехала на штрафной, а через месяц ее привозят бледную, больную – они ведь там знают, какую глотнуть белену, – и кладут в больницу. Я утром узнаю – велю выписать, к черту. Ее увозят. Через три дня привозят снова. Тут мне сказали, что она великая мастерица вышиванья – они ведь в Западной Украине все мастерицы, моя жена попросила на недельку положить Гловацкую, жена готовит мне какой-то сюрприз ко дню рождения – вышивку, что ли, я не знаю что…
Словом, я вызываю Подшивалова и говорю ему: если ты даешь мне слово не пытаться видеться с Гловацкой – положу ее на неделю. Подшивалов клянется и благодарит.
– И что же? Виделись они?
– Нет, не виделись. Но он сейчас действует через подставных лиц. Вот Зайцев – слов нет, врач неплохой. Даже знаменитый в прошлом. Сейчас настаивает, рапорт написан: «У Гловацкой аневризма аорты». А все находили невроз сердца, стенокардию. Присылали со штрафного с пороком сердца, с фальшивкой – наши врачи разоблачили сразу. Зайцев, изволишь видеть, пишет, что «каждое неосторожное движение Гловацкой может вызвать смертельный исход». Видал, как заряжают!
– Да-а, – сказал парторг, – только ведь еще терапевты есть, дали бы другим.
Другим терапевтам начальник показывал Гловацкую и раньше, до зайцевского рапорта. Все они послушно признали ее здоровой – начальник приказал выписать ее.
В кабинет постучали. Вошел Зайцев.
– Вы бы хоть волосы пригладили перед тем, как войти к начальнику.
– Хорошо, – ответил Зайцев, поправляя свои волосы. – Я к вам, гражданин начальник, по важному делу. Отправляют Гловацкую. У ней аневризма аорты, тяжелая. Любое движение…
– Вон отсюда! – заорал начальник. – До чего дошли, подлецы! В кабинет являются…
Катя собрала вещи после традиционного неторопливого обыска, сложила их в мешок, встала в ряды этапа. Конвойный выкликнул ее фамилию, она сделала несколько шагов, и огромная больничная дверь вытолкнула ее наружу. Грузовик, накрытый брезентом, стоял у больничного крыльца. Задняя крышка была откинута. Стоявшая в кузове машины медицинская сестра протянула Кате руку. Из густого морозного тумана выступил Подшивалов. Он помахал Кате рукавицей, Катя улыбнулась ему спокойно и весело, протянула медсестре руку и прыгнула в машину.
Тотчас же в груди Кати стало горячо до жжения, и, теряя сознание, она увидела в последний раз перекошенное страхом лицо Подшивалова и обледенелые больничные окна.
– Несите ее в приемный покой, – распорядился дежурный врач.
– Правильней ее нести в морг, – сказал Зайцев.
1960
Кусок мяса
Да, Голубев принес эту кровавую жертву. Кусок мяса вырезан из его тела и брошен к ногам всемогущего бога лагерей. Чтобы умилостивить бога. Умилостивить или обмануть? Жизнь повторяет шекспировские сюжеты чаще, чем мы думаем. Разве леди Макбет, Ричард III, король Клавдий – только средневековая даль? Разве Шейлок, который хотел вырезать из тела венецианского купца фунт живого человеческого мяса, – разве Шейлок сказка? Конечно, червеобразный отросток слепой кишки, рудиментарный орган, весит меньше фунта. Конечно, кровавая жертва приносилась с соблюдением полной стерильности. И все же… Рудиментарный орган оказался вовсе не рудиментарным, а нужным, действующим, спасающим жизнь…
Конец года наполняет жизнь заключенных тревогой. Все, кто держится за свои места нетвердо (а кто из арестантов уверен, что держится твердо?), – разумеется, из пятьдесят восьмой статьи, завоевавшие после многолетней работы в забое, в голоде и холоде, призрачное, неуверенное счастье нескольких месяцев, нескольких недель на работе по специальности или любым «придурком» – бухгалтером, фельдшером, врачом, лаборантом – все, кто пробился на должности, кои положено занимать вольнонаемным (а вольнонаемных нет) или бытовикам – а бытовики мало ценят эти «привилегированные» работы, ибо могут устроиться на такую работу всегда, а потому пьянствуют и кое-что похуже.
На штатных должностях работает пятьдесят восьмая, и работает хорошо. Отлично. И безнадежно. Ибо приедет комиссия, найдет и снимет с работы, да и начальнику выговор даст. И начальник не хочет портить отношений с этой высокой комиссией и заранее убирает всех, кому не положено быть на этих «привилегированных» должностях.
Хороший начальник ждет приезда комиссии. Пусть комиссия поработает сама – кого ей удастся снять, снимет и увезет. Недолго увезти, а кого не снимет, тот останется, останется надолго – на год, до следующего декабря. Или самое малое на полгода. Начальник похуже, поглупей самолично снимает, не ожидая приезда комиссии, чтобы рапортовать, что все в порядке.
Начальник самый плохой и менее всех опытный выполняет честно приказы высшего начальства и не допускает пятьдесят восьмую статью ни к каким работам, кроме кайла и тачки, пилы и топора.
У этого начальника дело идет всего хуже. Таких начальников быстро снимают.
Вот эти наезды-налеты комиссий бывают всегда к концу года – у высшего начальства свои недоделки по части контроля, и к концу года эти недоделки старается высшее начальство устранить. И посылает комиссии. А кто и едет сам. Сам. И командировочные идут, и «точки» не остались без личного надзора – есть где галочку об исполнении поставить, да просто промяться, прокатиться, а то и показать свой нрав, свою силу, свою величину.
Все это известно и заключенным, и начальникам – от маленьких до самых высших, с крупными звездами на погонах. Игра эта не новая, обряд хорошо знакомый. И все же волнующий, опасный и неотвратимый.
Приезд этот декабрьский может «переломить» судьбу многим и быстро свести в могилу вчерашних счастливцев.
Никаких перемен к лучшему ни для кого в лагере после таких приездов не бывает. Заключенные, особенно пятьдесят восьмая статья, ничего от таких приездов хорошего не ждут. Ждут только плохого.
Еще со вчерашнего вечера поползли слухи, лагерные «параши», те самые «параши», которые всегда сбываются. Приехало, говорят, какое-то начальство, с целой машиной бойцов и тюремным автобусом, «черным вороном», чтобы везти свою добычу в каторжные лагеря. Засуетилось местное начальство, большие стали казаться малыми рядом с хозяевами жизни и смерти – какими-то незнакомыми капитанами, майорами и подполковниками. Подполковники прятались где-то в глубине кабинетов. Капитаны и майоры бегали по двору с какими-то списками, и в этих списках наверняка была фамилия Голубева. Голубев это чувствовал, знал. Но еще ничего не объявляли, никого не вызывали. Еще никого в зоне не списывали.
С полгода назад, во время очередного приезда в поселок «черного ворона» и очередной охоты на людей, Голубев, которого тогда не было в списках, стоял около вахты рядом с заключенным-хирургом. Хирург работал в больничке не только хирургом, а лечил от всех болезней.
«Очередную партию пойманных, изловленных, разоблаченных арестантов заталкивали в «черный ворон». Хирург прощался со своим другом – того увозили.
А Голубев стоял рядом с хирургом. И когда машина уползла, поднимая облака пыли, и скрылась в горном ущелье, хирург сказал, глядя в глаза Голубева, сказал про своего друга, уехавшего на смерть: «Сам виноват. Приступ острого аппендицита – и остался бы здесь».
Голубев хорошо запомнил эти слова. Запомнил не мысль, не суждение. Это было зрительное воспоминание: твердые глаза хирурга, мощные облака пыли…
– Тебя ищет нарядчик, – подбежал кто-то, и Голубев увидел нарядчика.
– Собирайся! – В руках нарядчика была бумажка-список. Список был небольшой.
– Сейчас, – сказал Голубев.
– На вахту придешь.
Но Голубев не пошел на вахту. Держась обеими руками за правую половину живота, он застонал, заковылял в сторону санчасти.
На крыльцо вышел хирург, тот самый хирург, и что-то отразилось в его глазах, какое-то воспоминание. Может быть, пыльное облако, скрывающее автомашину, увозившую навсегда друга хирурга. Осмотр был недолог.
– В больницу. И вызывайте операционную сестру. Ассистировать вызывайте врача с вольного поселка. Срочная операция.
В больнице, километрах в двух от зоны, Голубева раздели, вымыли, записали.
Два санитара ввели и посадили Голубева на операционный стол. Привязали его к столу холщовыми лентами.
– Сейчас будет укол, – услышал он голос хирурга. – Но ты, кажется, парень храбрый. Голубев молчал.
– Отвечай! Сестра, поговорите с больным.
– Больно?
– Больно.
– Так всегда с местной анестезией, – слышал Голубев голос хирурга, объясняющий что-то ассистенту. – Одни слова, что обезболивание. Вот он…
– Еще потерпи!
Голубев дернулся всем телом от острой боли, но боль почти мгновенно перестала быть острой. Хирурги что-то заговорили наперебой, весело, громко. Операция шла к концу.
– Ну, удалили твой аппендикс. Сестра, покажите больному его мясо. Видишь? – Сестра поднесла к лицу Голубева змееобразный кусочек кишки размером с полкарандаша.
– Инструкция требует показать больному, что разрез сделан недаром, что отросток действительно удален, – объяснял хирург вольнонаемному своему ассистенту. – Вот для вас и практика небольшая.
– Я вам очень благодарен, – сказал вольнонаемный врач, – за урок.
– За урок гуманности, за урок человеколюбия, – туманно выразился хирург, снимая перчатки.
– Если что-нибудь такое – вы меня обязательно вызывайте, – сказал вольнонаемный врач.
– Если что-нибудь такое – обязательно вызову, – сказал хирург.
Санитары, выздоравливающие больные в чиненых белых халатах, внесли Голубева в больничную палату. Палата была маленькая, послеоперационная, но операций в больничке было немного, и сейчас там лежали вовсе не хирургические больные. Голубев лежал на спине, бережно касаясь бинта, замотанного наподобие набедренной повязки индийских факиров, каких-то йогов. Такие рисунки Голубев видел в журналах своего детства, а после чуть не целую жизнь не знал – есть такие факиры или йоги в действительности или их нет. Но мысль об йогах скользнула в мозгу и исчезла. Волевое напряжение, нервное напряжение спадало, и приятное чувство исполненного долга переполняло тело Голубева. Каждая клетка его тела пела, мурлыкала что-то хорошее. Это была передышка в несколько дней. От отправки в каторжную неизвестность Голубев пока избавлен. Это – отсрочка. Сколько дней заживает рана? Семь-восемь. Значит, через две недели снова опасность. Две недели – срок очень далекий, тысячелетний, достаточный для того, чтобы приготовиться к новым испытаниям. Да ведь срок заживления раны – семь-восемь дней по учебнику и первичным протяжениям, как сказали врачи. А если рана загноится? Если наклейка, закрывающая рану, отстанет от кожи раньше времени? Голубев бережно прощупал наклейку, твердую, уже подсыхающую, пропитанную гуммиарабиком марлю. Прощупал сквозь бинт. Да… Это – запасной выход, резерв, еще несколько дней, а то и месяцев. Если понадобится. Голубев вспомнил большую приисковую палату, где он лежал с год назад. Там чуть не все больные ночью отматывали свои повязки, подсыпали спасительную грязь, настоящую грязь с пола, расцарапывали, растравляли раны. Тогда эти ночные перевязки у Голубева – новичка – вызывали удивление, чуть не презрение. Но год прошел, и поступки больных стали Голубеву понятны, вызывая чуть не зависть. Теперь он может воспользоваться тогдашним опытом. Голубев заснул и проснулся оттого, что чья-то рука отогнула одеяло с лица Голубева. Голубев всегда спал по-лагерному, укрываясь с головой, стараясь прежде всего согреть, защитить голову. Над Голубевым склонилось чье-то очень красивое лицо – с усиками и прической под польку или под бокс. Словом, голова была вовсе не арестантская, и Голубев, открыв глаза, подумал, что это – воспоминание вроде йогов или сон – может быть, страшный сон, а может быть, и не страшный.
– Фраерюга, – прохрипел разочарованно человек, закрывая лицо Голубева одеялом. – Фраерюга. Нет людей.
Но Голубев, отогнув одеяло бессильными своими пальцами, поглядел на человека. Этот человек знал Голубева, и Голубев знал его. Бесспорно. Но не торопиться, не торопиться узнавать. Нужно хорошо вспомнить. Вспомнить все. И Голубев вспомнил. Человек с прической под бокс был… Вот человек снимет у окна рубашку сейчас, и Голубев увидит на его груди клубок переплетающихся змей. Человек повернулся, и клубок переплетающихся змей явился перед глазами Голубева. Это был Кононенко, блатарь, с которым Голубев был вместе на пересылке несколько месяцев назад, многосрочник-убийца, видный блатарь, который несколько лет уже «тормозился» в больницах и следственных тюрьмах. Как только приходил срок выписки, Кононенко убивал на пересылке кого-нибудь, все равно кого, любого фраера – душил полотенцем. Полотенце, казенное полотенце было любимым орудием убийства у Кононенко, его авторским почерком. Его арестовывали, заводили новое дело, снова судили, добавляли новый двадцатипятилетний срок ко многим сотням лет, уже числящимся за Кононенко. После суда Кононенко старался попасть в больницу «отдохнуть», потом снова убивал, и все начиналось сначала. Расстрелы блатарей были тогда отменены. Расстреливать можно было только «врагов народа», по пятьдесят восьмой.
«Сейчас Кононенко в больнице, – размышлял Голубев спокойно, – а каждая клетка тела радостно пела и ничего не боялась, веря в удачу. – Сейчас Кононенко в больнице. Проходит больничный «цикл» зловещих своих превращений. Завтра, а может быть, послезавтра по известной программе Кононенко – очередное убийство». Не напрасны ли все стремления Голубева – операция, страшное напряжение воли. Вот его, Голубева, и придушит Кононенко как очередную свою жертву. Может быть, не нужно было и уклоняться от отправки в каторжные лагеря, где прикрепляют «бубновый туз» – прикрепляют пятизначный номер на спине и дают полосатую одежду. Но зато там не бьют, не растаскивают «жиры». Зато там нет многочисленных Кононенок.
Койка Голубева была у окна. Напротив него лежал Кононенко. А у двери, ногами в ноги Кононенко, лежал третий. И лицо этого третьего Голубев видел хорошо, ему не надо было поворачиваться, чтобы увидеть это лицо. И этого больного Голубев знал. Это был Подосенов, вечный больничный житель.
Открылась дверь, вошел фельдшер с лекарствами.
– Казаков! – крикнул он.
– Здесь! – крикнул Кононенко, вставая.
– Тебе ксива, – и передал сложенную в несколько раз бумажку.
«Казаков?» – билось в мозгу Голубева неостановимо. Но ведь это не Казаков, а Кононенко. И внезапно Голубев понял, и на теле его выступил холодный пот.
Все оказалось гораздо хуже. Никто из трех не ошибался. Это был Кононенко – «сухарь», как говорят блатные, принявший на себя чужое имя и под чужим именем, именем Казакова, со статьями Казакова, «сменщиком» положен в больницу. Это еще хуже, еще опасней. Если Кононенко только Кононенко, его жертвой может быть Голубев, а может и не Голубев. Тут есть еще выбор, случайность, возможность спасения. Но если Кононенко – Казаков, – тогда для Голубева нет спасения. Если только Кононенко заподозрит – Голубев умрет.
– Ты что, встречал меня раньше? Что ты на меня смотришь, как удав на кролика? Или кролик на удава? Как это правильно говорится по-вашему, по-ученому?
Кононенко сидел на табуретке перед койкой Голубева и крошил бумажку-ксиву своими жесткими крупными пальцами, рассыпая бумажные крошки по одеялу Голубева.
– Нет, не встречал, – прохрипел Голубев, бледнея.
– Ну, вот и хорошо, что не встречал, – сказал Кононенко, снимая полотенце с гвоздя, вбитого в стену над койкой и встряхивая полотенцем перед лицом Голубева. – Я еще вчера собрался удавить вон этого «доктора», – он кивнул на Подосенова, и на лице того изобразился безмерный ужас. – Ведь что, подлец, делает, – весело говорил Кононенко, указывая полотенцем в сторону Подосенова. – В мочу – вон баночка стоит под койкой – подбалтывает собственную кровь… Оцарапает палец и каплю крови добавляет в мочу. Грамотный. Не хуже докторов. Заключительный лабораторный анализ – в моче кровь. Наш «доктор» остается. Ну, скажи, достоин такой человек жить на свете или нет?
– Не знаю, – сказал Голубев.
– Не знаешь? Знаешь. А вчера – тебя принесли. Ты со мной на пересылке был, не так ли? До моего тогдашнего суда. Тогда я шел как Кононенко…
– В глаза я тебя не видел, – сказал Голубев.
– Нет, видел. Вот я и решил. Чем «доктора» – тебя сделаю начисто. Чем он виноват? – Кононенко показал на бледное лицо Подосенова, к которому медленно-медленно приливала, возвращаясь обратно, кровь. – Чем он виноват, он свою жизнь спасает. Как ты. Или, например, я…
Кононенко ходил по палате, пересыпая с ладони на ладонь бумажные крошки полученной записки.
– И сделал бы тебя, отправил бы на луну, и рука бы не дрогнула. Да вот фельдшер ксиву принес, понимаешь… Мне надо отсюда быстро выбираться. Суки наших режут на прииске. Всех воров, что в больнице, вызвали на помощь. Ты жизни нашей не знаешь… Ты, фраерюга!
Голубев молчал. Он знал эту жизнь. Как фраер, конечно, со стороны.
После обеда Кононенко выписали, и он ушел из жизни Голубева навсегда.
Пока третья койка пустовала, Подосенов успел перебраться на край койки Голубева, уселся ему в ноги – и зашептал:
– Казаков обязательно нас удавит, обоих удавит. Надо сказать начальству…
– Пошел ты к такой-то матери, – сказал Голубев.
1964
Мой процесс
Нашу бригаду посетил сам ФЕДОРОВ. Как всегда при подходе начальства, колеса тачек закрутились быстрее, удары кайл стали чаще, громче. Впрочем, немного быстрее, немного громче – тут работали старые лагерные волки, им было плевать на всякое начальство, да и сил не было. Убыстрение темпа работы было лишь трусливой данью традиции, а возможно, и уважением к своему бригадиру – того обвинили бы в заговоре, сняли бы с работы, судили, если бы бригада остановила работу. Бессильное желание найти повод для отдыха было бы понято как демонстрация, как протест. Колеса тачек вертелись быстрее, но больше из вежливости, чем из страха.
ФЕДОРОВ, чье имя повторялось десятками опаленных, потрескавшихся от ветра и голода губ, – был уполномоченным райотдела на прииске. Он приближался к забою, где работала наша бригада.
Мало есть зрелищ, столь же выразительных, как поставленные рядом краснорожие от спирта, раскормленные, грузные, отяжелевшие от жира фигуры лагерного начальства в блестящих, как солнце, новеньких, вонючих овчинных полушубках, в меховых расписных якутских малахаях и рукавицах-крагах с ярким узором – и фигуры доходяг, оборванных «фитилей» с «дымящимися» клочками ваты изношенных телогреек, доходяг с одинаковыми грязными костистыми лицами и голодным блеском ввалившихся глаз. Композиции такого именно рода были ежедневны, ежечасны – и в этапных вагонах «Москва – Владивосток», и в рваных лагерных палатках из простого брезента, где зимовали на полюсе холода заключенные, не раздеваясь, не моясь, где волосы примерзали к стенам палатки и где согреться было нельзя. Крыши палаток были прорваны – камни во время близких взрывов в забоях попадали в палатку, а один большой камень так и остался в палатке навсегда – на нем сидели, ели, делили хлеб…
ФЕДОРОВ двигался не спеша по забою. С ним шли и еще люди в полушубках – кем они были, мне не было дано знать.
Время было весеннее, неприятное время, когда ледяная вода выступала везде, а летних резиновых чуней еще не выдавали. На ногах у всех была зимняя обувь – матерчатые бурки из старых стеганых ватных брюк с подошвой из того же материала – промокавшие в первые десять минут работы. Пальцы ног, отмороженные, кровоточащие, стыли нестерпимо. В чунях первые недели было не лучше – резина легко передавала холод вечной мерзлоты, и от ноющей боли некуда было деться.
ФЕДОРОВ прошелся по забою, что-то спросил, и наш бригадир, почтительно изогнувшись, доложил что-то. ФЕДОРОВ зевнул, и его золотые, хорошо починенные зубы отразили солнечные лучи. Солнце было уже высоко – надо думать, что ФЕДОРОВ предпринял прогулку после ночной работы. Он снова спросил что-то.