Он еще не доехал в «Столыпине» до места заключения, а на воле уже рассказывали, как удачно обустроился Эдик Стрельцов в лагере, как вместо предписанных ему тяжелых работ целыми днями бьет по мячу — и как лестно для остальных зеков и вохры, что среди них и под их конвоем сам «Стрелец».
В суровости советской жизни с непрерывным, всех сопровождавшим и всех круглосуточно сковывавшим страхом перед неизбежностью репрессий — страхом, загнанным, впрочем, глубоко внутрь и скрытым во внешнем равнодушии к уже посаженным — хотя мир за вышками охраны никогда не давал о себе забыть, — в быту нашем, не оборудованном ни для какого веселья, кроме истерически‑хмельного, этот мир нельзя было не превращать мысленно (или как бы сказали теперь, виртуально) в некую зону большей, чем на свободе, справедливости и самостоятельности. Тоска заключенных о воле и о свободе как бы сама по себе в волю и свободу и превращалась — желаемое делалось больше, чем самое что ни на есть действительное. Назло жестокости властей упорно складывался сказ о мире, где законы есть и законы эти исполняются, по ним живут особой жизнью особые люди — и людей таких немало. Вор в законе и всё ему сопутствующее идеализировались намного талантливее, чем положительный герой в советской пропаганде — тоже не бездарной, но излишне уж прямолинейной: в уголовных сагах неизбежный кич нюансировался все же неожиданнее.
Теперь, когда законы зоны распространились на быт людей, казалось бы, окончательно расконвоированных или даже вовсе — что недавно еще было, редкостью — никогда не сидевших, когда криминальная революция, о которой большевики так долго не то что не твердили, а всячески замалчивали ее возможность, победила наконец во всей стране, мы видим в ней никак не меньше несовершенств и несправедливостей, чем в той, якобы озвученной крейсером «Аврора».
|
В позднейших, изысканиях о том, как избивали великого футболиста на зоне заключенные, кто же увидит противоречия — он, со своей внутренней свободой и природной независимостью, точно так же приходился не ко двору за колючей проволокой, как и в обществе, отдаленном железнодорожными путями от лагерей. И в лагерях его ранняя и всенародная слава вызывала злость и зависть подонков и посредственностей, которых везде большинство. И в той — тюремной — иерархии его место под солнцем определялось по чьему‑то произволу. И там он обречен был быть одиноким и лишним.
Но и там, перед карт‑бланшем дремучего лесоповала, он оставался Стрельцовым — отмеченной Богом личностью.
И там футбол — непонятная в своей неизъяснимой привлекательности для миллионов совершенно разных людей игра, в которой Стрельцов был как никто из других великих велик, — оставался занятием, дающим некоторым из преуспевших в нем права, которые враз, как ни странно, не отнимешь.
Вот почему и смыкаются в течение рассказа о нем беспощадность неподвластной нам реальности и щадящий стрельцовское самолюбие миф для потомков, которым дальше существовать в неослабевающей жестокости мира.
Гершкович заметил, что Эдик, если рассказывал что‑нибудь про годы заключения, всегда говорил таким тоном, как будто бы не о себе он рассказывает, как будто случившееся с ним не к нему относилось. И я тоже никогда не слышал от него грустных рассказов о том, как «гостил он у хозяина» — всегда что‑нибудь смешное. Даже то, как пили гнилую воду с головастиками, он излагал как эпизод комический. В новелле о том, как распрягли лошадь водовоза, отогнали водовоза оглоблей и выпили всю бочку чистой воды, предназначенной на кухню, я не услышал сколько‑нибудь трагической нотки. Чему объяснения ищу в единственном — в характере рассказчика.
|
Конечно, мы разговаривали с ним про тюрьму и лагеря спустя много лет после заключения, когда судьба его по возвращении оттуда сложилась, сложилась — как не устану я повторять в повествовании о нем — всему вопреки.
Но ведь тюрьма, заключение не только убивают, ломают, калечат. Они и утверждают человека — такова уж природа наша таинственная — в самооценке. Особенно у нас в стране. Человек, прошедший тюрьму, утверждался в своей избранности. Он понимал бесценность для советской или, тем более, постсоветской жизни приобретенного там знания. Это было и у людей, прошедших войну, но их навыки нашли себе широкое применение много позднее. А тюремные университеты по востребованности превзошли все гуманитарные вместе взятые…
Но я сейчас не о том. Я лишь о самоощущении. У людей высококультурных, отчужденных напрочь от уголовной среды, я встречал тайную гордость зека — чуть свысока иронический взгляд на коллег, когда в научно‑искусствоведческий или литературоведческий лексикон озорно вворачивалось словечко, уместное в устах обмундированных в лагерный бушлат господ, слыхом не слыхавших о тех высоких понятиях, каких сейчас в разговоре, завязавшемся в мирном кругу, касается их былой собрат по несчастью, перебродившему в необходимый опыт. Я не говорю уж об экзотике рассказов, которыми дарили пострадавшие в сталинские времена работники искусств своих друзей. В таких рассказах и Эдик преуспел в узком футбольном кругу. Но я никогда не видел, чтобы кто‑нибудь из рассказчиков на эти темы мог настолько не отождествлять себя — что для талантливого баечника главная‑то гордость — с теми ужасными в своих словах и поступках персонажами устных опусов, как это естественно удавалось Стрельцову. К нему за годы, проведенные в разных лагерях, ничего не пристало, не прилипло, никаких словечек оттуда в свою речь он не взял. Скинув в снег около тюремных ворот зоновскую телогрейку с отпоротой накануне биркой «Стрельцов Э. А. № 1311», он жил остававшуюся жизнь под тем номером, который на футболке не рисовали, но про который все, кто хоть чуточку понимал в футболе, знали. А под первым номером — про который он, при всем удивляющем знакомых и незнакомых с ним людей демократизме, никогда не забывал — смешиваться с толпой, даже для большей безопасности, ни в коем случае нельзя. Инстинкт ли вел или развитое спортом честолюбие, но чувство собственной значимости никогда Эдика не оставляло, а многие из нас принимали это за душевную вялость, за безразличие… Однажды выпивали у него на кухне — с ним и с зашедшим с верхнего этажа соседом. И уж не помню по какому поводу сосед сказал про Эдика запавшие в меня слова: он цельный, в отличие от большинства из нас, человек… Эдуард к тому моменту давно уже не играл в футбол, ни в какие сферы не рвался, без жалоб переносил положение обывателя, чья жизнь занимает общество в дни памятных дат и только, довольствовался тем, что ему оставалось, но сойти на нет, как приходилось сходить знаменитостям, чуть забывали про них, он органически не мог, и когда, казалось бы, перестал быть на виду — тогда ведь создавалось впечатление, что навсегда перестал…
|
Стрельцова уже без малого десять лет не было на свете, когда в печати появились материалы о его избиении в первом лагере (Вятлаге) — удары наносились твердыми предметами, предположительно обрезками железных труб и каблуками сапог. Доктор медицинских наук Джон Балчий‑сола считает, что тогда всерьез были нарушены функции почек и что ранняя, в пятьдесят три года, смерть Эдуарда «была спровоцирована (дословно цитирую доктора) зверским избиением».
Свидетельство медика опровергает радовавший поклонников Эдика слух, что авторитеты встретили его в зоне шашлыками и черной икрой. По тюремным законам статус Стрельцова был незавидным — мужик (работающий, то есть беззащитный зек). Блатной малолетка — лет восемнадцати, и тот еще бугай — по кличке Репейник (через сорок лет обнаружилось, что был он осведомителем у опера) подначивал футболиста, выставлял посмешищем перед всякой, с нашей точки зрения, шушерой, перед которой, оказывается, Эдик в лагере должен был голову склонить. Но Стрельцов ничего этого в голову брать не стал — и отметелил здоровенного малолетку. За что отрицаловка, собравшаяся в котельной на толковище, постановила (или как там по‑ихнему?) поставить Эдуарда на куранты — убить, говоря прямым текстом… Но избили не до смерти. Предполагают, что оперчасть, получившая агентурное сообщение о решении сходняка, по своим каналам воспрепятствовала убийству известного человека, находящегося под контролем из Москвы. Чем‑то, может быть, администрация пригрозила блатным. В тот год большие начальники пытались, говорят, покончить с воровским миром руками самих зеков. Резня шла от брянских лесов до Чукотки. Сучьи этапы шли на воровские зоны — и наоборот. Вот отправкой в сучью зону могли и пригрозить тем, кто затевал убийство. Вместе с тем из тех же источников — за что узнал, за то и продаю — известно, что спас Стрельцова после страшных побоев его сильный организм. Из лечебного лагпункта в поселок Лесной отлежавшийся Эдик уже не вернулся — началась его пересылка из лагеря в лагерь. Из тех же источников знаю, что в последней своей зоне — в Тульской области — у Эдуарда появились покровители из авторитетов. Правда, вроде бы он и сначала шел с малявой от авторитета. Но, видно, не сумел форой воспользоваться — локти и в тюрьме не отвердели…
Во время лагерного шмона среди вещей Стрельцова нашли листочек с записью молитвы, обращенной к святителю Иоанну Милостивому, патриарху Александрийскому, от лица тех, кто терпит лишения: «Святителю Божий Иоанне, милостивый защитниче сирых и сущих в напасях! К тебе прибегаем и тебе молимся, яко скорому покровителю всех ищущих от Бога утешения в бедах и скорбех. Не перестай молиться ко Господу о всех с верой притекающих к тебе!»
Мне он говорил… Я, наверное, должен бы был проредить в повествовании все эти «мне» — не перегружать собою рассказ. Но вместо того нескромной настойчивостью подчеркиваю и акцентирую все сказанное Эдуардом лично мне, а не услышанное мною же от кого‑то или у кого‑то прочитанное. Хотя едва ли не каждое из услышанных или прочитанных слов про Стрельцова я стараюсь тащить сюда, даже (или тем более) когда подвергаю сомнению их достоверность либо мысль, в них заключаемую.
Все меньше становится людей, беседуя с которыми в общем‑то откровенный с людьми Эдик распахивался до исповеди. Кроме того, память наша слишком уж выборочна и нестойка перед вымыслом. Кое‑кто услышанное не от самого Эдика выдает за сказанное им — я иногда с досадой обнаруживаю, что некоторые из формулировок, добавленные мною в развитие сказанного им, когда работали мы над литературной записью его мемуаров, не только цитируются без кавычек, но и вырываются из контекста, используются как аргумент даже в доказательствах юридического свойства.
Нерв затеянного мною повествования — в том, прежде всего, что сам, я видел, слышал, почувствовал в момент разговора или ощутил, понял позднее, когда воспоминания не отпускали меня от себя.
Я заранее согласен с возможным замечанием, что ввожу себя в повествование чаще, чем это принято в биографиях. Но я встречался со Стрельцовым в жизни вовсе не как интервьюер — и если не передать той обстановки, того настроения, в котором наше с ним общение проходило, то и смысл сказанных им слов не всегда будет вполне ясен. Дальше я расскажу, как работали мы над рукописью мемуаров, — и может быть, понятнее станет постоянно мучившее меня заведомо неисполнимое желание влезть в его шкуру. Я с детства любил играть в футболиста, воображать себя футболистом — и дни игры не в кого‑то, а в Стрельцова, относятся к лучшим в моей жизни.
И потом в характере общения со мной как с помощником в непривычной для него литературной работе проявлялась та сторона характера Эдуарда, которой ему совсем незачем было поворачиваться к другим.
Поэтому в топку повествования я вынужден бросать и те поленья, что кому‑то наверняка покажутся лишними. Но они (эти кто‑то) и не были вхожи в жизнь Стрельцова через дверь, отворенную мне.
Эдик говорил мне, что по прибытии в лагерь и сам рвался на лесоповал, смутно представляя, чем грозит ему такая работа. Но его отговорил и устроил на работу полегче старик, сидевший еще по кировским делам с тридцатых годов. Москва, посылая на лесоповал, настаивала на «гибели всерьез», но думаю, что и в столице у Стрельцова оставались какие‑то надежные связи и для непунктуальности исполнения беспощадного приговора в деталях кое‑какие незаметные действия кем‑то производились. Но прийти к полному согласию в отношении к футболисту администрация и «братки», особенно первый год заключения, не могли — приобретая в чем‑нибудь одном, Эдик тут же терял в другом: допустим, конвойные ему сочувствовали, но внутри зоны их нет — и как бы защитили они Стрельцова от наезда блатных? В первый год Эдуард не переставал верить, что за ним приедут и освободят, что за него там в Москве хлопочут. И в борьбе за выживание никакой твердости, никакой изобретательности не проявлял. По‑моему, он, и разуверившись в успехе хлопот, полагался на судьбу, переносил диктуемые обстоятельства, как некогда удары на поле, отделяя от них свою игру…
Для меня главный документ состояния Эдика в заключении — его письма оттуда к Софье Фроловне. Я бы и не дополнял к ним никаких сведений — все в этих посланиях сказано о неволе.
Но теперь я узнал от людей, занятых стрельцовской реабилитацией, что слал он из лагеря письма к друзьям (правда, имена друзей‑адресатов не названы) и писал всю правду об измывательствах над собой. Мне казалось, что письма из тюрем перлюстрируются той же администрацией — и вряд ли такая утечка информации возможна.
Тем не менее меня уверяют, что письма неизвестным друзьям попали каким‑то образом в руки Раисы — и Эдик огорчен был, что вторая жена осведомлена о тамошней его жизни больше, чем ему хотелось бы.
Мне об этих письмах Раиса ничего никогда не говорила. Возможно, что Раиса Михайловна недолюбливала меня как собутыльника мужа и с людьми, незнакомыми с Эдуардом, была более откровенна… Я спрашивал сына Стрельцова Игоря: знает ли он про страшные письма — и услышал, что тоже вроде бы нет.
Поэтому уж позволю себе вернуться к тем письмам, которые хранятся у меня дома, — к письмам, которые сегодня широко цитируются по моей публикации. Вместо тех, «закрытых»…
…Когда в первом варианте книги мемуаров появилась фотография: Эдуард, подперев щеку, задумался над тетрадной страницей и в руке у него автоматический карандаш — у многих, знакомых и незнакомых со Стрельцовым, вызвала ироническую усмешку подпись под снимком: «Труднее всего было писать эту книгу». И я каялся, что лучше, конечно, было бы сказать «работать», чем «писать». Я соглашался с замечаниями, что «Эдик же никогда пера в руках не держал», поскольку знал, что задания в Высшей школе тренеров он с легким сердцем перепоручал Раисе.
А ведь вполне могла среди тюремных фотографий Стрельцова оказаться и такая: он склонился в ночи над разлинованным листком — сочиняет письмо маме… Впрочем, в ночи бы ему там писать не разрешили. Но тем более вероятен снимок, сделанный при свете дня.
Про письма я узнал случайно — и уже после кончины Эдика. Разговаривал с его мамой у нее дома — и по какому‑то наитию спросил: неужели из лагерей он не слал никаких весточек? И она вынула из ящика комода толстую пачку писем в шершавых конвертах.
В новом издании мемуаров я отвел главу этим письмам, а еще до того с помощью Аркадия Галинского опубликовал их без всякого комментария в спортивной газете — и до сих пор считаю, что в обнаружении лагерных писем Стрельцова — мой основной вклад в общечеловеческое знание о нем, если, разумеется, такое возможно.
И все равно не перестаю сожалеть, что не знал о существовании писем, когда начинали мы записывать мемуары.
«Здесь все связано с лесом, в общем, лесоповал» — в одной такой строчке ключ к пониманию характера Стрельцова, стиль его восприятия этой жизни, умение терпеть душевную боль (физическую он, по‑моему, терпел хуже). В подобной интонации — знай я в начале восьмидесятых, что написал он такую строчку, — и следовало выдержать весь ход его воспоминаний.
Над письмами Стрельцова маме, когда опубликованы они бывают отдельно, всегда плачут женщины, весьма относительно представляющие значение Стрельцова в футболе.
Они написаны просто молодым человеком, попавшим в беду. И нет в них и намека на какую‑либо особенность его положения в обществе. При многократном перечитывании стрельцовских писем я заметил один лишь штришок, выдающий привычку к широкой известности, — набитый на автографах почерк, когда выводит он на конверте, сообщая маме обратный адрес, свою фамилию и первую букву имени перед ней…
Текст писем, повторяю, самодостаточен. И женщины плачут над ними, не проводя никаких параллелей с тем миром, где без него играют в футбол.
Но когда стали монтировать документальный фильм об Эдике, где артист читает его письма, выяснилось вскоре, что картинка с тюремными фотографиями, на которую ложится текст, волнует меньше, чем хроника времен отсутствия Стрельцова в мире по эту сторону колючей проволоки.
Когда замелькали кинокадры подмосковного леса с грибниками, концерта в Зеленом театре, обнаженных плеч знаменитой эстрадной певицы, московских набережных с гуляющими в сумерках или на рассвете парами, девичьих ног в туфлях на вошедших в моду, пока не было Эдуарда, шпильках, саксофона Алексея Козлова, репетиций в «Современнике», запусков в космос Гагарина и Титова, я вжался в кресло, вообразив невозможное: что сейчас и я тогдашний проскользну по экранной плоскости, проскользну веселый, на себе сосредоточенный, спешащий в пивной бар «Пльзень» в Парке Горького или на футбол, — я понял, что если бы увидел себя на трибуне футбола без Стрельцова, то провалился бы сквозь землю от стыда…
В повествовании о нем стыд, по‑моему, не должен быть далеко запрятан. И переданная им в письмах жизнь не может не приходить в соприкосновение и пересечение с той, которой жили мы, о нем не забывавшие, но очень уж ограниченные в своих возможностях сделать что‑либо существенное для изменения его участи.
«…Сейчас я тебе напишу новость, — подготавливает он мать к рассказу о своих обидах. — Прихожу я получить посылку из дому. Но когда надзиратель сказал мне другой адрес, я удивился. Адрес был совершенно неизвестный. Посылку они уже открыли и, проверив, отдали мне. И там оказалось маленькое письмо. И ты думаешь, кто прислал? Прислали ее Сенюков, Великанов и Емышев, но от имени команды. Посылку назад принимать не стали бы, уже поздно было, но если бы я знал раньше, что это от них, я бы не принял. Пришлось писать им письмо. Я написал им, чтобы они мне не слали ничего, переписываться если хотят, то я им буду писать».
…Из разговора с мамой Софьей Фроловной я понял, что некоторые основания обижаться не только на товарищей, но и на заводское начальство у Эдуарда были. Спустя какое‑то время он пишет: «Ты мне в каждом письме сообщаешь все новые и новые новости. Что там случилось, такие перемены? Ребята из команды пришли к тебе, послали мне посылку, начальство завода стало относиться по‑другому. Мне просто не верится. Ты напиши, что там случилось?..»
Никогда не спрашивал Эдуарда: а как до него доходили сведения о происходящем в Швеции? Наверняка же он и в своей ситуации интересовался ходом чемпионата. Транслировали матчи только по радио, но в камере же и репродуктора даже быть не могло…
Я слушал первую игру с англичанами на улице — точнее, в Лаврушинском переулке. Приемник стоял за решеткой открытого окна снесенного теперь домика, служебного, примыкавшего к Третьяковской галерее. Напротив громоздился дом, где жили знаменитые писатели, Пастернак, еще ниоткуда не исключенный… Я приучен был к радиорепортажам с футбола — и видел перед собой игру отчетливее, чем на телеэкране. Несправедливый пенальти в наши ворота назначили за резкую игру Константина Крижевского. Крижевский был моим соседом по Беговой — я переживал, что вину за неустраивающую нас ничью свалят на него.
Лучших игроков команда лишилась накануне отъезда. Ничего изменять в заявке было нельзя — и откуда было взять замену Стрельцову, Татушину, Огонькову? В заявку входило сорок человек. Когда Эдика после драки на Крестьянской заставе вывели из сборной, в заявку включили Вадима Храповицкого из Ленинграда. Но весной в нее вернули Стрельцова — и наигрывался состав с ним.
Между матчем с англичанами в Москве и в Гетеборге прошло меньше месяца — и после трудной ничьей играть с тем же противником, но в существенно ослабленном составе, для дебюта в таком турнире было, наверное, психологически дискомфортно.
Иванов теперь должен был играть в связке с Никитой Симоняном, выступавшим последний раз за сборную в официальном матче в октябре пятьдесят седьмого. От этой связки ждать той мощи в атаке, что генерировал Стрельцов, не приходилось, оставалось уповать на тонкий розыгрыш. Ну и забивать они — лучшие в своих клубах бомбардиры, да и многие из голов сборной на их счету — умели. Симонян на четырнадцатой минуте забил первый для нас в мировых чемпионатах мяч. И на перерыв ушли с преимуществом в гол. И по игре выглядели лучше. Левое крыло, превратившись целиком в спартаковское (инсайда играл вместо Фалина Сальников), укрепилось. Но второй мяч забили, атакуя правым флангом. Борис Татушин не играл ведь и в майском, московском матче — на его месте попробовали Германа Апухина из армейского клуба. Но в сезоне пятьдесят седьмого года был очень хорош в «Зените» Александр Иванов — и тренерам сборной он очень приглянулся. В сборной стало два Ивановых. Ленинградский Иванов забил на пятьдесят шестой минуте второй мяч англичанам — и казалось, что дебют удался. Нашей опытной защите и великолепному вратарю — Яшин находился в лучшей своей форме — не составит проблемы удержать счет. Отыгранный Кевином мяч не испугал. Рисунок игры советской сборной не менялся. Но за пять минут до конца венгерский рефери Жолт усмотрел нарушение в нашей штрафной площадке, тогда как сбитый центральным защитником Крижевским английский форвард упал, не добежав до линии, окаймляющей штрафную. От венгра — патриота своей страны, оскорбленной вторжением советских войск, подавивших мятеж, — полной объективности ждать, конечно, не приходилось. Но пенальти на исходе матча все‑таки слишком. От политики отечественному футболу не спрятаться. Мстили опять названные братья.
Индивидуальный мятеж Иштвана Жолта, однако, дорого обошелся и венгерскому футболу. Судья из советской империи, интеллектуал Николай Латышев, рефери поквалифицированнее обидчика нашей сборной, искусно засудил сборную Венгрии, не дав ей победить команду Уэльса и выйти из подгруппы в четвертьфинал.
С Австрией выставили тот же состав. И владели инициативой, как и намечалось. Но не парируй Яшин пенальти от Буцека, вдруг бы и снова завязли в ничейном счете. А так сохранилось преимущество в забитый Ильиным гол. А второй очень эффектно исполнен был уже Ивановым из Москвы. Кузьма перед тем, как пробить, обвел нескольких обороняющихся.
Несколько известных советских тренеров поехали в Швецию наблюдателями. Среди них был и Константин Бесков. Он продолжал работать в детской школе, но как аналитик уже приобрел авторитет, заметно возросший после чемпионата мира. Бескову поручили просмотр матча Англия — Бразилия. Он вернулся после игры в гостиничный номер, разделяемый им с обозревателем «Советского спорта» Львом Филатовым, — и вместо вероятного прогноза предстоящей игры нашей команды с бразильцами сказал журналисту, что точно знает, кто станет чемпионом мира. У нас в те годы к южноамериканской школе футбола относились с некоторой снисходительностью. Приезжавшие к нам клубы — в том числе и бразильский — забавляли публику цирковым блеском работы с мячом, но победить лучше организованные, физически более мобильные, играющие на высокой скорости отечественные клубы эти фокусники не могли. Поэтому опыт европейского футбола у нас котировался выше — и соперничества с бразильской сборной опасались, пожалуй, относительно. Но Бесков сразу понял суть перемен, произошедших с футболом, нами недооцененным. При том, что с англичанами бразильцы сыграли вничью 0:0.
Бесков обратил внимание Качалина на применяемую бразильцами тактику — с четырьмя защитниками (и четырьмя форвардами соответственно). Наш тренер решился применить вариант, ранее сборной СССР не практикуемый — и тоже сыграть с четырьмя защитниками. Когда‑то — в сезоне сорок пятого — якушинское «Динамо» сдваивало центральных защитников Семичастного и Леонида Соловьева. Но делалось это обстоятельно, не в пожарном порядке.
Игорь Нетто получил травму в московском матче со сборной Англии — и первые две игры на чемпионате вместо него ставили динамовца Виктора Царева, футболиста оборонительного плана, в общем‑то и воспринимаемого специалистами и публикой как защитника, хотя формально в обойму Кесарев — Крижевский — Борис Кузнецов, целиком привлекаемую из московского «Динамо» в сборную, он не входил.
Нетто рвался на поле, но Качалин, понимая, что спартаковец еще не в полном порядке, решил использовать его в матче с бразильцами как стоппера, соединив с Крижевским.
Ненаигранный вариант не дал никакого профита Качалину.
Обозреватели потом отмечали, что три минуты, за которые определилось безоговорочное преимущество сборной Бразилии, останутся в истории мирового футбола. Трем минутам, потрясшим сборную СССР, будущие чемпионы мира обязаны правому краю Гарринче.
Гарринча, как и восемнадцатилетний Пеле, дебютировал в чемпионате матчем против сборной СССР. Оба тяготились своей ролью резервистов. Но старший годами Гарринча выражал свой протест демонстративно — чуть ли не грозился отъездом на родину, раз он команде не нужен.
За первые три минуты игры Гарринча несколько раз вчистую — Кузнецов провожал бразильца глазами как промчавшийся мимо поезд, околпаченный непрочитываемым финтом правого края, — проходил своего визави в обороне советской сборной. Пробил опасно по воротам Яшина — удар пришелся в штангу. Наконец его зрячий фланговый прострел довел до ума Вава.
Для такого подавляющего преимущества счет был не слишком‑то и внушительным. Пеле потом говорил, что их пугала огромная фигура Яшина, закрывающая ворота. Но, может быть, и кураж к бразильцам еще по‑настоящему не пришел. В свою настоящую силу они выступили в полуфинале и финале — против французов и шведов — когда материализовались облетевшие футбольный мир слова Пеле: «Нам забьют, сколько смогут, а мы — сколько захотим».
Но наша команда пережила унизительные девяносто минут из‑за своего бессилия переломить характер игры.
Тем большего уважения заслуживает сборная того созыва за дополнительный матч против команды Англии. Третий подряд матч с противником мало того, что сильным, но и знающим всесторонне команду, пришедшую в подавленное психологическое состояние. Англичане, напоминаю, сумели бразильцам не проиграть.
От варианта с четырьмя защитниками отказались. Нетто снова отправили в запас, Сальникову дали отдохнуть, на левого инсайда поставили Фалина, играли по привычной схеме. Матч, как и ожидалось, дался тяжело — и англичанам тоже — гол победный забит был к середине второго тайма Ильиным.
С англичанами играли через день после поражения от бразильцев, а четвертьфинал со шведами в Стокгольме (добирались из Гетеборга с необъяснимыми, окончательно изнурившими футболистов трудностями, да и в гостинице поселили, где толком не заснешь из‑за шума) назначили опять через день.
Шведы дошли до финала и стали серебряными призерами. Можно допустить, что наши специалисты недооценили хозяев чемпионата, которые проигрывали сборной СССР обычно с крупным счетом. Но неужели у шведов не было русского комплекса? Нет сомнений, что шанс пройти сборную Швеции оставался. Но Качалин не рискнул поставить на игру резервистов. Вернул в состав отдохнувшего, но тридцатидвухлетнего Сальникова. Во втором тайме наши перестали от переутомления двигаться — и пропустили два гола. Вряд ли Хамрину и Симонсону приходило в голову, что их удары по воротам Яшина в чем‑то скажутся и на судьбе другого великого футболиста России, ожидающего в камере Бутырки суда, вместо того чтобы выручить товарищей в Швеции.
Телеграмма: «Здравствуй, мама. Нахожусь в Вятлаге на повале, вышли пищевую посылку, здесь ничего нет. Адрес: Кировская обл. рн. Туркнья. Эдик».
И сразу вслед за тем письмо:
«Привет из Вятлага.
Здравствуй, дорогая мамочка!!!
Мама, шлю тебе большой привет и желаю хорошего здоровья.
Мама, извини, что так долго не писал. Все это время находился в Кирове на пересылке и думал: куда меня везут. И вот я приехал в знаменитый Вятлаг. Здесь все связано с лесом, в общем, лесоповал. Сейчас, то есть, первое время трудно работать. Грузим и колем дрова. И вот за этим занятием целый день. Со школой я распрощался, здесь школа только начальная, до 4‑х классов. Приходишь в барак и кроме как спать нечего делать. Да и за день так устаешь, что руки отваливаются. Но это, наверное, без привычки. А как привыкну, будет легче. Кино теперь, как в Кирово‑Чепецке, не посмотришь. Здесь один раз в неделю. И то как следует не посмотришь, клуба нет и показывают в столовой.
Я тебе просто описал жизнь в этом лагере. И ты за меня не волнуйся, я уже ко всему привык…»
«…с питанием здесь очень плохо и посылки пришли вовремя. Ты так много посылок не посылай. Сама не ешь, а мне шлешь, так делать не надо. Если сможешь, так присылай в месяц одну посылку. В посылку можешь из питания класть все, здесь нет ничего. Мама, тебе тяжело будет посылать посылки каждый месяц… ты продай машину и тебе будет легче. Доверенность я послал заказным письмом…»