Интеллигенция в роли луддитов 15 глава




К тридцати годам Резерфорд – уже профессор, получающий жалованье 500 фунтов стерлингов в год. Он работает в уединении канадского Монреаля и самостоятельно закладывает основы ядерной физики. К сорока годам, уже в Манчестере, он объясняет структуру атома – то, на чем основана вся современная ядерная физика.

Это была удивительная жизнь, творчески деятельная до самой смерти. Как я уже упомянул, он родился в очень бедной семье. В восьмидесятые годы прошлого столетия Новая Зеландия была очень глухой провинцией, но он сумел получить там хорошее образование и завоевать все награды. Он был столь же самобытен, как и Эйнштейн, но в отличие от него не восставал против казенного школьного образования и был в школе отличным учеником.

Свое исследование радиоволн он начал с таким оборудованием, которое сегодня встретишь разве только в Африке. Это не остановило его. «Я мог бы заниматься научной работой и на Северном полюсе», – однажды заявил он, и в этом нельзя было сомневаться. Ему дали специальную «стипендию 1851 года»{275}, которая была учреждена для окончивших университеты в заморских владениях (позже эта стипендия привела в Англию Флори, Олифанта, Филиппа Боудена и целую группу одаренных новозеландцев). Получил он эту стипендию только потому, что тот, кому ее присудили, отказался от нее, так как предпочел остаться дома и жениться. Со смирением, забавно уживавшимся в нем с некоторой хвастливостью, он всю жизнь был благодарен этому человеку. Когда он уже стал лордом Резерфордом, президентом Королевского общества и величайшим ученым‑экспериментатором, было внесено предложение об упразднении этой стипендии. Резерфорд на заседании комитета, который рассматривал этот вопрос, от волнения долго не мог говорить и наконец выпалил:

– Если бы не эта стипендия, то не было б и меня!

Это, конечно, не так. Его ничто не могло остановить. Он привез в Кембридж свою работу о радиоволнах, но затем бросил заниматься этим, потому что увидел: другое явление – радиоактивность – представляет больший научный интерес.

Между прочим, если бы он продолжал заниматься радиоволнами, то, конечно, стал бы богатым человеком. Но для этого у него никогда не было свободного времени. Он обеспечил жене и дочери благополучную жизнь в доме среднего достатка – и этим все ограничилось. Его исследования привели к созданию атомно‑энергетической промышленности, на которую через десять лет после его смерти уже затрачивались миллиарды фунтов стерлингов. Сам он никогда не получал и не стремился получать больше, чем жалованье профессора – около 1600 фунтов стерлингов в год, которые ему в тридцатые годы платили в Кавендише. В своем завещании он оставил сумму, равную полученной им некогда Нобелевской премии, что составляло тогда 7000 фунтов стерлингов. Из всех, о ком я пишу в этой книге, он умер наименее богатым. Даже Г. Г. Харди, который рядом с ним выглядел аскетом, неземным существом, проявлял определенный интерес к своим доходам.

Как только Резерфорд начал заниматься радиоактивностью, это стало делом всей его жизни. Его идеи были просты, грубы и наглядны, во всяком случае так он их излагал. Он думал об атомах так, словно они были теннисными мячами. Ему удалось открыть частицы меньше атомов и выяснить, как они движутся и сталкиваются. Иногда частицы сталкивались не так, как обычно. Исследовав эти случаи, он создал новую, но, как обычно, простую картину происходящего. Таким путем – с той же уверенностью, с какой бродит лунатик, – он пришел от неустойчивых радиоактивных атомов к открытию атомного ядра и структуры атома.

В 1919 году он сделал одно из замечательнейших открытий всех времен: он расщепил ядро азота прямыми ударами альфа‑частиц. Это означало, что человек может проникнуть внутрь атомного ядра и управлять им, если сумеет получить надлежащие бомбардирующие частицы. Эти бомбардирующие частицы можно было получить либо от радиоактивных атомов, либо от обычных атомов, ускоряемых электрическими машинами.

Остальная часть нашего рассказа приводит нас к основам технической и военной истории нашего времени. Резерфорд не создал те замечательные машины, которые сыграли решающую роль в современной физике элементарных частиц, хотя некоторые из его учеников, особенно Кокрофт, начали их строить. Резерфорд работал с допотопными, простыми приборами, но действительно выжимал из них все, что они могли дать. Его исследования остаются высшим достижением самостоятельной и индивидуальной работы ученого в области экспериментальной физики. Никто не сумел бы теперь работать так – «с помощью сургуча и бечевки», как говорится в старой кавендишской поговорке.

Дело делалось не без шума, с ссорами и спорами, но и с такой бьющей через край творческой энергией, с таким пылом и жаром, словно исследовательская работа была самым легким и самым естественным призванием в мире. Наряду с этим у Резерфорда был большой интерес к искусству, особенно к литературе. Он много читал, значительно больше, чем иные литераторы. Но он не читал критических статей. Он враждебно и подозрительно относился к людям, которые обволакивали туманом трудностей научные исследования, разводя длинные и тягучие методологические сентенции, чтобы объяснить вещи, которые он в совершенстве понимал интуитивно. «Те господа» – так называл он их. «Те господа», то есть философы‑логики, критики, метафизики. Они были умны, обычно более ловки, чем он, и в спорах с ними он часто оказывался в невыгодном положении. Однако они никогда не создавали ничего серьезного, в то время как он был величайшим ученым‑экспериментатором нашего века.

Я слышал и более высокие оценки. Помню, в частности, одну дискуссию спустя год или два после его смерти, в которой принимали участие ученые с мировым именем: Дарвин[30], Дж. Тейлор{276}, Р. Фаулер{277} и некоторые другие. Был поставлен вопрос: является ли Резерфорд величайшим ученым‑экспериментатором со времен Фарадея{278}? Без всякого сомнения, отвечали они. Может быть, более значительным, чем Фарадей? Возможно, что и так. В таком случае сколько лет было бы потеряно, если бы не появился Резерфорд? Насколько позже мы познали бы ядро атома таким, каким мы сейчас представляем его себе? Вероятно, лет на десять позже. Но, скорее всего, лет на пять.

Разум Резерфорда был так могуч, что в конечном счете он согласился бы с этим суждением. Но оно ему не понравилось бы. Его оценка своих сил была реалистической, но если она и грешила в чем‑то, то не в сторону скромности.

– Для этой частицы в атоме нет места, кроме выясненного мною, – однажды услышал я от него в большой аудитории.

Ему было свойственно переоценивать масштаб своей работы процентов на десять. Была у него эта слабость: он всегда стремился казаться несколько величественней. Жажда славы? Он любил каждое ее проявление: почести, звания, общество высокопоставленных лиц. Он рассказывал: «Стою я как‑то в гостиной Тринити‑колледжа и вижу, входит какое‑то духовное лицо. Я говорю ему: я – лорд Резерфорд. А он отвечает мне: а я – архиепископ Йоркский. И я полагаю, что оба мы не поверили друг другу».

Резерфорд был великим человеком, истинно великим. В нем, правда, не было утонченности, но зато он был умен, талантлив, отзывчив и великодушен, насколько может быть великодушен человек. Его тщеславие было столь же велико, как и его мудрость, – сочетание, которое встречается чаще, чем думают, особенно в молодости. Он наслаждался своей жизнью, полной удивительных побед. В общем‑то, он восхищался самим собой. Но я убежден, что до последних дней его терзало чувство болезненной неуверенности.

Где‑то в глубине этой богатой творческой натуры прятался больной, сжавшийся в комок нерв. Стоит только прочесть письма, написанные, когда Резерфорд был еще молодым человеком, чтобы убедиться в этом. У него бывали такие приступы сомнений в себе, которые нельзя полностью объяснить только, лишь бедными детством и юностью, прошедшими в далекой британской колонии. В душе он был колеблющимся и нерешительным, что кажется странным в молодом человеке незаурядных способностей. Он скрывал свой ум, таил в себе свои возможности. За всем этим стояла какая‑то непонятная робость и неуверенность в себе. Он не переставал опасаться, что к нему относятся свысока, даже когда он стал мировым ученым. Архиепископ Лэнг{279} однажды проявил бестактность, высказав предположение, что у знаменитого ученого, вероятно, нет времени для чтения. Резерфорд тут же почувствовал, что его воспринимают как невежественного простака. Он назвал огромный список книг, прочитанных им за последний месяц, а затем полуневинно, полузлорадно спросил:

– А что вам удалось прочесть, ваше преосвященство?

– Боюсь, – прогудел архиепископ голосом, идущим откуда‑то из глубины груди, – что человек в моем положении действительно не имеет свободного времени.

– Ах, да, конечно, ваше преосвященство, – с торжеством подхватил Резерфорд. – Это, должно быть, собачья жизнь. Действительно собачья!

Как‑то мне пришлось самому убедиться в его мнительности. Вскоре после того, как вышел мой первый роман «Поиски», мы с Резерфордом встретились на площади Кингс‑Пэрейд.

– Что вы с нами сделали, молодой человек? – загремел он.

Я начал было пересказывать роман, но оказалось, что в этом нет необходимости: он объявил, что внимательно прочитал его. Затем он пригласил меня, или, вернее, скомандовал мне совершить с ним прогулку. Подобно большинству моих ученых друзей, он благосклонно отозвался о моей книге, рассказавшей – вероятно, в какой‑то степени близко к истине – о научных исследованиях. Он похвалил ее. Это было солнечным октябрьским днем. Внезапно он сказал:

– Мне не нравятся эротические места в вашем романе. Полагаю, что это потому, что мы с вами принадлежим к разным поколениям.

Моя книга, подумал я, достаточно сдержанна. Но я не знал, как ответить ему.

С полной серьезностью и прямотой он высказал еще одно пожелание. Он выразил надежду, что я буду писать не только об ученых. Я заверил его, что сейчас вообще не пишу и, во всяком случае, пока что не собираюсь.

Резерфорд кивнул. Он был задумчив и выглядел более добродушным, чем обычно.

– Это, знаете ли, маленький мир, – сказал он, имея в виду научный мир. – Держитесь от нас как можно дальше. Люди склонны думать, что вы добрались до некоторых из нас. А я полагаю, что во всех нас есть нечто такое, что мы прячем от чужих глаз.

Я упомянул, что только в одном случае его интуитивное предвидение оказалось ошибочным. Обычно он был совершенно прав в своих суждениях о практическом использовании науки. Но одно его высказывание звучит сейчас по меньшей мере наивно. В 1933 году он заявил в своем выступлении в Британской ассоциации: «Эти превращения атомов представляют исключительный интерес для ученых, но мы не сможем управлять атомной энергией в такой степени, чтобы это имело какую‑нибудь коммерческую ценность, и я считаю, что вряд ли мы когда‑нибудь будем способны сделать это. Об атомных превращениях наговорили множество всякой чепухи. Наш интерес к этой проблеме чисто научный».

Это заявление – оно было сделано за девять лет до того, как стал работать первый атомный реактор, – не было ни оптимистическим, ни пессимистическим. Это был просто неправильный прогноз.

Оставляя в стороне это ошибочное суждение, следует заметить, что за пределами научного мира часто считали, что Резерфорд и люди его склада – это оптимисты, прямая противоположность умонастроениям литературной интеллигенции XX века, оптимисты воинствующие и дерзкие. Такое представление имело свои основания, но различие между учеными и другими интеллектуалами было более сложным. Когда ученые говорили об условиях жизни человека, они видели не больше оснований для надежды, чем многие из нас. Можно ли представить себе, что Бертран Рассел{280}, Г. Г. Харди, Резерфорд, Блэкетт и другие ученые глупели от радости, оценивая свое личное положение и успехи? Очень немногие из них находили какое‑то утешение в религии, ибо ученые знали – с той же ясностью, с какой они принимали строение атома, предложенное Резерфордом, – что за их земной жизнью последует переход в небытие. Некоторые были людьми с глубокой внутренней интуицией. Им вовсе не нужно было объяснять экзистенциалистскую абсурдность.

Тем не менее верно то, что из всех людей, среди которых я жил, ученые – самые счастливые. Они были как‑то бодры и жизнерадостны, в то время как другие интеллектуалы не могли скрыть отчаяния. Причины этого не так уж просты. Отчасти это объясняется самой природой научной работы: ее полный успех только в ней самой, она сама по себе является источником счастья. Ученые скорее удовлетворяются своей судьбой, чем другие умные люди. Они меньше думают о затруднениях в личной жизни. Поскольку они не могут избавиться от них и изменить что‑нибудь, они не обращают на них внимания. Но когда они думают о людях, то они думают главным образом о том, что можно изменить, а не о том, чтобы примириться с действительностью, потому что в этом случае их помыслы обращены не к личным, а к социальным условиям существования.

По своей сути наука всегда выступала как величайшая преобразующая сила, ученые сами были участниками глубочайшей революции человеческих отношений со времен открытия земледелия. Они умели понять и принять новое, когда другие интеллектуалы шарахались от него. Более того, они не только принимали, но и радовались ему. Почти все ученые считают, что научно‑техническая революция в промышленности приносит несравненно больше пользы, чем вреда.

Именно таким был характерный оптимизм ученых в двадцатые и тридцатые годы нашего века. Сохранился ли он? Отчасти, полагаю, сохранился. Однако произошли некоторые перемены.

В последнюю войну физика стала играть весьма важную роль. Радиолокация, которой занимались тысячи ученых, изменила прежний характер военных действий, а ядерная бомба навсегда покончила с прежними масштабами «обычной» войны. В некоторой степени можно было в середине тридцатых годов предвидеть, что, как только разразится война (а большинство из нас ожидало этого), физиков призовут с самого начала. Тизард, который был близким другом Резерфорда, информировал его о перспективах РДФ, как тогда называли радиолокатор. Уже к 1938 году многие физики в Кавендише были секретно завербованы. Но никто, положительно никто не имел хотя бы смутного представления о том, что и впоследствии большой процент физиков в США, Советском Союзе и в нашей стране останется солдатами в штатском.

Когда сбросили первую атомную бомбу, Марк Олифант{281} с грустью заметил: «Это погубило прекрасную научную тему». В научном смысле это утверждение оказалось неверным, но оно заключало в себе некое пророчество. Секретность, требования государства, влияние военных иссушали духовные силы физиков. Должно пройти еще немало времени, прежде чем в Кембридже, Копенгагене и Гёттингене снова возродится атмосфера двадцатых годов{282} или прежде чем появится такой физик, который сможет говорить со всем миром с незыблемой авторитетностью Эйнштейна или Бора{283}. В этом смысле ведущая роль перешла теперь к биологам, которые пока еще не так важны для правительств. И я полагаю, что, должно быть, они дадут научных глашатаев следующих десятилетий. Известный вопрос Горького «С кем вы, „мастера культуры“?» мог бы сейчас повторить скорей всего биолог, который выступил бы в защиту своих собратьев‑людей.

В научном окружении Резерфорда трудностей при выборе сотрудников не возникало. Считалось само собой разумеющимся соблюдение приличий либерального толка. Это был единственный мир, свободный от классовых, национальных или расовых предубеждений. Резерфорд называл себя то консерватором, то независимым, а работать он хотел с теми, кто мог заниматься физикой. Нильс Бор, Отто Ган{284}, Георг Хевеши{285}, Ханс Гейгер{286} были людьми и собратьями – независимо от того, были ли они евреями, немцами или венграми, – значительно более близкими Резерфорду, чем, скажем, архиепископ Кентерберийский, кто‑либо из «тех господ» или какой‑нибудь несносный английский философ. После 1933 года по инициативе Резерфорда еврейским иммигрантам был открыт доступ в английскую академическую среду. Научное общество было тогда у нас действительно широко открытым, И вряд ли когда‑нибудь так еще будет. Работать в лабораториях приезжали из всех стран, включая Россию. Любимый ученик Резерфорда Петр Капица пользовался благосклонностью советских властей и в то же время был научной звездой Кавендиша.

Капица был весьма одаренным, и в нем проглядывали черты вдохновенного русского шутника. Он любил свою страну, но отдавал должное и Англии, работал в Кавендише, но в отпуск уезжал на родину. Однажды он спросил у одного из моих друзей, может ли иностранец стать пэром Англии, и это дало нам повод подозревать, что он был бы не прочь быть членом советской Академии наук и одновременно преемником Резерфорда в палате лордов.

В то время Капица вызывал большую зависть, отчасти по той причине, что он мог делать с Резерфордом, что хотел. Он называл его «крокодилом», объясняя, что по‑русски это слово имеет ласковый оттенок. На стене его новой лаборатории по его просьбе скульптор Эрик Гилл{287} высек фигуру крокодила. В Капице было много дерзости, отваги и научной проницательности. Он основал клуб, названный его именем (что также вызывало зависть); это были встречи по вечерам каждый вторник у него на квартире в Тринити‑колледже. Число участников было умышленно ограничено, всего около тридцати человек: по‑видимому, Капица хотел позлить тех, кто занимался темами, которые он не одобрял. Обычно в комнате рядом с прихожей мы пили из больших чашек кофе с молоком (жизнь в научном Кембридже была весьма простой и удивительно безалкогольной), кто‑нибудь делал сообщение – часто драматическое, как это было с Чедвиком, когда он рассказывал о нейтроне. Тут можно было впервые услышать о крупных открытиях, сделанных в тридцатые годы. Я не думаю, чтобы оказанным таким образом доверием когда‑нибудь злоупотребили.

Здесь и я пережил свой маленький научный успех. В те годы Капица едва терпел меня, поскольку я занимался спектроскопией – а это занятие он считал подходящим разве что для банковских клерков. Я так никогда и не смог понять, почему он разрешил мне вступить в свой клуб. В один из вечеров я предложил прочитать доклад не по своей теме, а о ядерном спине{288}, который меня тогда интересовал. Я не очень‑то много знал об этом ядерном спине, но полагал, что большинство ученых в Кавендише знает о нем еще меньше. Мое предложение было принято без особого энтузиазма. В назначенный день я прочел свой доклад. Капица глядел на меня своими большими голубыми глазами с нескрываемым удивлением: так глядят на ограниченного человека, который вдруг умудрился сообщить что‑то интересное. Он повернулся к Чедвику и, словно не веря себе, сказал: «Джимми, я полагаю, тут что‑то есть».

Для Резерфорда было личной утратой, когда Капице, уехавшему в очередной отпуск в Россию, вежливо, но твердо сказали, что он должен остаться. Капица был очень ценным ученым, и естественным было желание, чтобы он в полную силу работал у себя дома. Впоследствии он наилучшим образом оправдал возлагавшиеся на него надежды. Капица всегда был настоящим патриотом своей страны, и, хотя он и его жена происходили из привилегированного слоя (если такой был в старой России: отец Капицы был до революции генералом инженерной службы), он принял революцию. Это оставалось в нем непоколебимым, хотя я не думаю, что он возразит, если я скажу, что его восхищение Сталиным не было безоговорочным. Тем не менее Капица все свои способности отдал делу советской науки. Только тогда мы, те, кто знал его в Кембридже, поняли, какая сила характера, какая смелость и доброта в этом человеке. Его дружба с Кокрофтом и другими учеными означала, что связь между советской и английской наукой никогда не была совершенно разорвана, даже в самые худшие дни. Только такие крупные ученые, как Лев Ландау{289}, могли бы с исчерпывающей полнотой рассказать о том, что Капица сделал для науки в своей стране. Если бы его не было, мир был бы хуже – эпитафия, которую большинство из нас хотело бы заслужить, но не заслужило.

Капица разрывался между Ленинградом и Кембриджем. А между Копенгагеном и Кембриджем циркулировал целый поток ядерных физиков со всего мира. Копенгаген стал второй научной столицей мира благодаря одному человеку, Нильсу Бору, который своим терпением и раздумьями прустовского толка дополнял Резерфорда{290} как человека точно так же, как теоретическая квантовая физика Бора дополняла экспериментальную физику Резерфорда. Бор был учеником Резерфорда, и они как отец и сын любили и почитали друг друга. (Но натуре Резерфорд был прирожденным отцом семейства, и смерть единственной дочери была величайшим горем в его жизни. В его отношении к Бору, Капице и другим ученикам сказывалось сильное отцовское чувство: сына у него не было.)

Но как ни сильна была его любовь к Бору, она все же оказалась недостаточной, чтоб заставить его примириться с продолжительностью лекции, которую тот однажды прочитал в Кембридже. На лекции Бора в лекционном зале Кавендиша Резерфорд после первого часа начал ерзать на своем стуле. Прошло полтора часа, и он стал нетерпеливо дергать себя за рукав, бормоча громким шепотом: «Еще пять минут». Вежливый, терпеливый, решивший ничего не пропускать, Бор читал уже больше двух часов. Резерфорд начал шуметь, что «пора уж кончать лекцию», и вскоре добился своего.

Резерфорд умер внезапно, еще полный сил, когда ему было шестьдесят шесть лет. Его смерть была не только внезапной, но и трагически случайной с врачебной точки зрения. А ведь вполне можно было ожидать, что он доживет до глубокой старости.

Было солнечное октябрьское утро. В такой осенний день Кембридж особенно красив. Я только что пришел в лабораторию кристаллографии, которая помещалась в одном из зданий в лабиринте старого Кавендиша. Не помню уж, почему я туда пришел и с кем разговаривал, помню только, что собеседником моим был не Бернал. Вдруг кто‑то просунул в дверь голову и сказал: «Профессор умер».

Кажется, никто тогда больше не сказал ни слова. В тот момент мы все были скорее ошеломлены, чем опечалены. В это невозможно было поверить.

 

Пер. Г. Льва

 

 

Г. Г. Харди{ˇ}

 

Все было как обычно за преподавательским столом в столовой Крайст‑колледжа, за исключением того, что за обедом с нами сидел в качестве гостя Годфри Гарольд Харди{292}. Он только что вернулся в Кембридж профессором математики. Все были в восторге от его возвращения. Ведь он, как говорили, не в пример Дираку и Бору, о которых постоянно твердят физики, самый настоящий, чистейший математик. К тому же он еще такой неортодоксальный, эксцентричный, ужасно радикальный, готовый спорить обо всем. Тогда – в 1931 году – в английском языке еще не было подходящего выражения, но в более поздние годы о нем бы, наверно, сказали, что он в какой‑то степени наделен свойствами прославленной «звезды».

Сидя в дальнем конце стола, я внимательно приглядывался к Харди. Ему было тогда немногим больше пятидесяти, волосы у него уже поседели, лицо было очень загорелое – кожа, как у индейца, отливала бронзой. Красивое лицо с выдающимися скулами и тонким носом было суровым и одухотворенным, но оно совершенно преображалось, когда он внезапно разражался безудержным смехом уличного мальчишки. У него были темно‑карие, блестящие, как у птицы, глаза. В те годы в Кембридже на каждом шагу встречались необычные, характерные лица, но даже и тогда, как мне показалось в тот вечер, Харди особенно отличался от других.

Я уж не помню, как он был одет. Вполне вероятно, под профессорской мантией на нем была спортивная куртка и серые фланелевые брюки. Подобно Эйнштейну, он одевался так, как ему нравилось, хотя в отличие от него несколько разнообразил свою одежду, питая склонность к дорогим шелковым рубашкам.

Когда после обеда мы сидели в профессорской за бутылкой вина, кто‑то вспомнил, что Харди хотел поговорить со мной о крикете. Меня только год назад выбрали членом ученого совета колледжа, но Крайст‑колледж был в то время небольшим учебным заведением, и спортивные пристрастия даже младших научных сотрудников быстро становились известными. Без всяких представлений меня просто усадили рядом с ним. Как я впоследствии обнаружил, Харди был застенчив и неловок на всех официальных приемах и до смерти не любил, чтобы его представляли. Наклонив голову, словно это было признанием нашего знакомства, он без всяких предисловий спросил:

– Вы, надо полагать, разбираетесь в крикете, не так ли?

– Да, – ответил я, – немного разбираюсь.

Он тут же подверг меня довольно строгому экзамену. Играл ли я сам в крикет? Каким был игроком? Из его вопросов я понял, что он терпеть не мог таких субъектов – а их тогда было множество в университетской среде, – которые усердно читали спортивную литературу, но сами никогда ни во что не играли. По‑видимому, я в какой‑то степени убедил его в том, что играю в крикет, и он перешел к обсуждению преимущественно тактических вопросов крикетной игры. Кого бы я поставил капитаном команды на матче в прошлом сезоне 1930 года? Какова была бы моя стратегия и тактика игры, если бы было решено, что Сноу и есть тот самый человек, которому можно доверить спортивную честь Англии? И все в таком же роде. Он был так поглощен этой беседой о крикете, что, казалось, и вовсе забыл о существовании всех остальных, сидевших с нами за столом.

В дальнейшем я имел возможность неоднократно убедиться в том, что при знакомстве с людьми Харди не доверял своей интуиции или личным впечатлениям, а также не полагался на отзывы других. По мнению Харди, единственный способ правильно определить и оценить знания человека – это проверить его. Это относилось к математике, литературе, философии, политическим наукам и ко всему, чему хотите. Если проверяемый сначала пускал пыль в глаза, а потом терялся от задаваемых вопросов, ему приходилось пенять на себя. Самое существенное в человеке быстро распознавалось глубоким и острым умом Харди.

В тот вечер в профессорской требовалось выяснить, стоит ли со мной беседовать о крикете. Все остальное не имело значения. Под конец нашей беседы Харди чрезвычайно обаятельно, как‑то по‑детски открыто улыбнулся и сказал мне, что в следующем сезоне университетская крикетная площадка может оказаться вполне подходящим местом, чтобы основательно продолжить наш разговор.

Как своим знакомством с Ллойд Джорджем я был обязан его увлечению френологией{293}, так и своей дружбой с Харди я обязан тому, что в молодости несообразно много времени уделял игре в крикет. Не знаю, какой тут можно сделать вывод. Во всяком случае, мне чрезвычайно повезло: дружба с Харди была в интеллектуальном смысле самой ценной в моей жизни. Как я уже сказал, он был человеком глубокого, выдающегося ума, так что рядом с ним каждый казался немного тусклым, немного скучным и немного скованным. Харди не был таким великим гением, как, скажем, Эйнштейн или Резерфорд. С обычной для него простотой он говорил, что если слово «гений» действительно что‑то значит, то он «не из их числа». В лучшем случае, замечал Харди, он некоторое время был на пятом месте среди лучших математиков мира. Поскольку характер Харди был таким же прямым и прекрасным, как и его разум, он постоянно утверждал, что его друг Литлвуд, с которым они совместно написали большинство своих работ, несомненно, является более сильным математиком, чем он, а о своем протеже Рамануджане{294} он всегда говорил, что тот, безусловно, прирожденный математический гений.

Люди иногда думали, что он сознательно недооценивал себя, когда так отзывался об этих своих друзьях. Действительно, Харди был великодушен и не завистлив, насколько это возможно для человека, но мне кажется, что мы совершим ошибку, не поверив в искренность его суждений. Я лично предпочитаю верить тому, что он сказал в своей «Апологии математика», где так гордо и вместе с тем так скромно прозвучали его слова: «Я говорю себе, когда бываю угнетен и вынужден слушать разглагольствования напыщенных и надоедливых людей: „Ну что ж, я по крайней мере сделал то, чего вы никогда не сможете, – работал как равный с Литлвудом и Рамануджаном“».

Точная оценка значения Харди – дело историков математики (хотя это крайне трудная задача, поскольку большинство его лучших работ написаны им в соавторстве). В одном, однако, он явно превосходил Эйнштейна, Резерфорда и других великих гениев – в способности обращать умственный труд (большой и малый и даже просто шутку) в произведение искусства. Думаю, что главным образом именно эта способность приносила ему огромное духовное наслаждение. Когда вышла его «Апология математика», Грэм Грин писал, что наряду с записными книжками Генри Джеймса ее можно назвать творческим отчетом художника. Вспоминая то впечатление, которое Харди производил на окружающих, я полагаю, что в этом надо искать ключ к пониманию его личности.

Харди родился в 1877 году в скромной учительской семье. Его отец был казначеем и учителем закрытой средней школы в Кренли, а мать – старшей преподавательницей в педагогическом колледже. Оба были людьми одаренными, со склонностью к математике. В данном случае, как и в биографиях большинства математиков, не приходилось долго отыскивать влияния наследственности. В отличие от Эйнштейна у Харди уже в раннем детстве проявились способности будущего математика. В два года он уже писал числа до миллиона (что является первым признаком математической одаренности). Когда его водили в церковь, он забавлялся тем, что разлагал на множители номера церковных псалмов. Уже с той поры он начал играть с цифрами, сохранив эту привычку на всю жизнь.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: