В двадцатые годы жизнь еще не совсем отрезвила его. Он бродил по свету, как странствующий музыкант. Жаловался каждому и самому себе на тяжкое бремя популярности. Здесь, как я уже говорил, есть некоторые разногласия. Хотя Эйнштейн и был великим пророком, он питал слабость к фотографам и толпе. Отдельные свойства актера, довольно плохого, как‑то уживались в нем с его духовным величием. Если бы он не хотел рекламы, ее бы не было. Это не так уж трудно. Никто не заставлял Эйнштейна колесить по всему миру. Если бы он удалился в Швабию, где родился, то мог бы наслаждаться безвестностью. Но он этого не сделал. Гораздо чаще, чем мы признаемся себе в этом, с нами происходит то, чего мы хотим. Правда, это не относится к событиям мирового значения.
Эйнштейн всегда более трезво, чем большинство его коллег, оценивал политическую обстановку в Германии. Он видел, как под поверхностью Веймарской республики{249} бродят темные силы. Как только Гитлер пришел к власти, Эйнштейн гораздо быстрее многих политических деятелей понял, что ожидает мир в будущем. Значит, следовало расстаться с надеждами на международный пацифизм. Эйнштейну было ясно, что нацистская империя должна быть уничтожена, и он открыто выступал против Гитлера. Его не было в Германии, когда Гитлер стал канцлером. Эйнштейн был смелым человеком, но он понимал, что если он вернется в Германию, то фашисты убьют его. Большую часть 1933 года он прожил в маленьком фламандском приморском городке Ден‑Хаан (Кок‑сюр‑Мер). Там он основал своего рода интеллектуальный двор для беженцев. Ден‑Хаан стал временной столицей германоязычного научного мира. Между прочим, это самое милое местечко на побережье Фландрии, где был приятный обычай называть улицы в честь великих людей. У них были улицы Шекспира, Данте, Рембрандта и так далее. Но они не назвали ни одну улицу именем своего наиболее выдающегося жителя.
|
Его привлекала Бельгия. Он любил маленькие уютные страны (особенно Голландию), но и там он не был в безопасности от нацистов. Пришлось, хотя и против желания, уехать в Соединенные Штаты и поселиться в Принстоне{250}, где он прожил до самой смерти.
За океаном он ощущал себя изгнанником, хотя, живя в Европе, он тоже никогда не чувствовал себя дома, очень тосковал «по запахам и краскам» Старого Света. Тем не менее в Америке достиг он вершин мудрости и печали. Жена его вскоре по приезде умерла. Младшего сына поместили в психиатрическую лечебницу в Швейцарии. Его веселость окончательно исчезла. Осталось только чувство долга перед людьми. И еще одно оставалось неизменным в нем – потребность размышлять о законах Вселенной вплоть до самой смерти.
В одном из своих публичных выступлений Эйнштейн сказал: «Кто сумеет указать путь, позволяющий нам хотя бы немного глубже заглянуть в вечные тайны природы, тому на долю выпадет величайшее благо». Всю свою жизнь он пытался – и в этом заключалась для него прелесть одиночества – найти этот путь. В отличие от Ньютона, который оставил занятия физикой, чтобы стать директором монетного двора и погрузиться в исследование библейских текстов, Эйнштейн до конца своей жизни не расставался с наукой. Он шел своим путем, часто совершенно противоположным тому, которым следовало большинство ученых. В общественной жизни он выступал против милитаризма, против Гитлера, против жестокости и безрассудства, и ничто не могло бы заставить его отступить от этого. В теоретической физике он с той же непреклонностью не поддавался давлению со стороны самых крупных и уважаемых физиков – Бора, Борна, Дирака и Гейзенберга. Они считали, что основные законы выражаются статистически, а когда возникают квантовые явления, то, по образному выражению Эйнштейна, бог должен играть в кости. Он верил в классический детерминизм, в то, что в конечном счете станет возможным создать одну великую теорию поля, в которой снова возникнет традиционная концепция случайности. Год за годом он продолжал разъяснять и отстаивать свои положения. В письме к Карлу Зеелигу{251} он писал: «Я решительно расхожусь во мнениях о фундаментальных положениях физики почти со всеми моими современниками, а поэтому не могу позволить себе выступать как представитель физиков‑теоретиков. В частности, я не верю в необходимость статистических формулировок законов».
|
К Максу Борну: «Я очень хорошо понимаю, почему вы считаете меня „упрямым старым грешником“, но ясно чувствую, что вы не понимаете, как я оказался в одиночестве на своем пути. Это вас, конечно, позабавит, хотя навряд ли вы способны верно оценить мое поведение. Мне доставит также большое удовольствие изорвать в клочья вашу позитивистско‑философскую точку зрения».
К Джеймсу Франку{252}: «На худой конец, я могу вообразить, что бог может создать мир, в котором нет законов природы. Короче, хаос. Но совершенно не согласен, что должны быть статистические законы с определенными решениями, то есть законы, которые заставят бога бросать кости в каждом отдельном случае».
|
Бог не играет в кости, обычно повторял он. Но ему так и не удалось открыть единую теорию поля, хотя он работал над этим почти сорок лет. Верно и то, что его коллеги, страстно преклонявшиеся перед ним, иногда считали его «упрямым и старым грешником». Они полагали, что зря растрачена половина жизни самого великого из современных ученых. Они чувствовали, что потеряли своего естественного вождя.
Аргументы с обеих сторон были самыми прекрасными и изысканными. К сожалению, их нельзя понять без знания физики, иначе «Дискуссия о проблемах теории познания» Бора и «Ответ» Эйнштейна стали бы частью общего образования. Ни одна дискуссия еще не проводилась так глубоко.
Поскольку оба участника были людьми высокого ума, спор был благородным. Если два человека расходятся во мнении по вопросу, представляющему наибольший взаимный интерес, значит, так и должно быть. Жаль, что их дебаты вследствие своей природы не могут стать общепонятными.
Великий спор достиг своей высшей точки в послевоенные годы, когда Эйнштейн был уже стариком. Он так и не был решен. Эйнштейн и Бор, восхищавшиеся друг другом, интеллектуально расходились все дальше и дальше.
Когда в 1937 году я встретился с Эйнштейном, он полностью (и, как потом оказалось, окончательно) разошелся с другими теоретиками. Мне случалось и раньше раз или два встречаться с ним на больших научных собраниях и пожимать ему руку. В то лето я приехал в Америку, и мой друг Леопольд Инфельд{253}, который работал тогда с Эйнштейном, предложил съездить к нему.
Был очень жаркий день, даже для нью‑йоркского лета. Когда мы ехали в Лонг‑Айленд{254}, сиденья в вагоне казались раскаленными. Мы на ходу позавтракали, чтобы, не задерживаясь, быть у Эйнштейна к часу дня. Однако мы попали к нему с большим опозданием. На лето Эйнштейн поселялся в Лонг‑Айленде, так как прогулки на парусной лодке по‑прежнему были его любимым отдыхом. Инфельд не бывал здесь, и никто из местных жителей не знал, где живет Эйнштейн, и вообще, по‑видимому, не имел о нем ни малейшего представления. Мой спутник, человек не очень терпеливый, прямо‑таки выходил из себя. В конце концов, чтобы узнать точный адрес, нам пришлось позвонить по телефону в Принстон и разыскать там одного из институтских секретарей (что было нелегко, так как это происходило в субботу или воскресенье). Потратив около часа, мы наконец узнали, как найти его дом.
Наше опоздание не имело особого значения. Эйнштейн всегда был любезен с посетителями, а я был лишь одним из многих. Через несколько минут после нашего прихода он вышел к нам в гостиную. В гостиной почти не было мебели, стоял только маленький стол и садовые стулья. Окна выходили на залив, но жалюзи были приспущены, чтобы умерить жару. Воздух в комнате был очень влажным.
Вблизи Эйнштейн оказался таким, каким я и представлял себе, – величественный, лицо светилось мягким юмором. У него был высокий, покрытый морщинами лоб, пышная шапка седых волос и огромные, навыкате, темно‑карие глаза. Я не могу сказать, за кого можно было бы принять его. Один остроумный швейцарец сказал, что у Эйнштейна простое лицо ремесленника и выглядит он, как старомодный, солидный часовых дел мастер из маленького городка, занимающийся, наверное, по воскресеньям ловлей бабочек.
Меня удивило его телосложение. Он только что вернулся с прогулки на парусной лодке и был в одних шортах. Его массивное тело было очень мускулистым; правда, он уже несколько располнел, но выглядел еще весьма крепким и всю жизнь, должно быть, отличался физической силой.
Был он радушен, прост в обращении и совершенно нестеснителен. Его большие глаза невозмутимо глядели на меня, словно вопрошая, для чего я пришел и о чем хочу говорить? Инфельд, человек не только очень умный, но и весьма находчивый, попытался завязать разговор, начав рассказывать о том, как он провел этот день. Попутно он упомянул, что я друг Г. Г. Харди.
– Да, Харди прекрасный человек, – с любезной улыбкой сказал Эйнштейн. Потом вдруг довольно резко спросил у меня: – А он по‑прежнему пацифист?
Я ответил, что Харди не настолько близок к пацифизму, чтобы это имело какое‑нибудь значение.
– Не понимаю, – мрачно сказал Эйнштейн, – как такой умный человек может быть столь непрактичным.
Затем он пожелал узнать, являюсь ли и я пацифистом. Я объяснил, что далек от этого. К тому времени я уже был уверен в неизбежности войны с фашизмом. И меня тревожило не столько предчувствие войны, сколько мысль о том, что мы можем ее проиграть. Эйнштейн в знак согласия кивнул мне. В этот день мы все трое не расходились во мнениях по политическим вопросам. Имея в виду политику в широком смысле этого слова, я не думаю, чтобы в то время кто‑нибудь мог рассуждать более проницательно, чем Эйнштейн. Он не особенно интересовался методами политической борьбы, но его прозорливость в оценке положения в мире и сила его предвидения оказались более точными, чем у многих других.
Время шло. Смутно помню, как во время нашей беседы несколько человек входили и выходили из комнаты, но я их не запомнил. Жара становилась нестерпимой. В доме, по‑видимому, не было строго установленного времени для еды. В комнату то и дело вносили подносы, на которых были бутерброды с колбасой, сыром и огурцами. Пили мы только содовую воду. От жары и бутербродов я почувствовал такую жажду, словно из меня высосали всю воду, и за те восемь часов, что мы провели у Эйнштейна, я выпил содовой воды больше, чем выпил бы ее за восемь месяцев.
Говорили мы главным образом о политике, о моральном и практическом выборе, который стоял перед нами, и о том, что могло бы спасти от надвигающейся грозы не только Европу, но и все человечество. Когда говорил Эйнштейн, неизменно ощущалось значение его духовного опыта, богатство которого нельзя было сравнить с тем, что я встречал у других людей. По существу, он не был сентиментален, и у него не было никаких иллюзий. Он весьма трезво смотрел на жизнь, значительно мрачнее, чем его большой друг Поль Ланжевен{255}. Эйнштейн сказал тогда, что человечеству повезет, если оно сможет найти выход из создавшегося положения. Но даже и в этом, сулящем мало надежд положении, добавил Эйнштейн, мы морально обязаны сделать все, что в наших силах, чтобы помочь человечеству выйти из беды…
Инфельд, который в этот период знал его лучше, чем кто‑либо, позднее писал, как мне кажется, очень верно:
«Эйнштейн, эта „совесть мира“, питает глубокое отвращение ко всякого рода хвастовству, устрашению людей и угнетающей жестокости. Можно легко поддаться искушению и изобразить его сверхчувствительным человеком, который содрогается при одном упоминании о несправедливости и насилии. Но это вовсе не так. Я не знаю никого, кто жил бы такой одинокой, отшельнической жизнью. Его огромная доброжелательность, его социальные идеи, несмотря на их противоречивость, его абсолютная честность совершенно бескорыстны и кажутся не от мира сего. Его сердце не кровоточило, в глазах не было слез».
И все же он много страдал, но страдание проявлялось иначе, и эгоистичным людям трудно это понять.
Мне приходилось раньше не раз слышать о том, что Эйнштейн – веселый человек. Но его веселость исчезла, и, видимо, навсегда. За те восемь часов, что я был у него, я только однажды услышал его громкий смех. Это случилось, когда наш разговор принял несколько неожиданный оборот. Он говорил о странах, в которых жил, и сказал, что его симпатия к ним обратно пропорциональна их обширности. Нравится ли ему Англия? – спросил я. Да, ему нравилась Англия, у нее такие же достоинства, как и у любимой им Голландии. «В конце концов с точки зрения сегодняшних мировых масштабов Англия тоже становится небольшой страной». Потом мы заговорили о людях, с которыми он встречался (не только об ученых, но и о политических деятелях). Зашел разговор о Черчилле. Эйнштейн восхищался им. Я сказал, что прогрессивные люди моего толка хотят, чтобы он вошел в правительство как символ сопротивления. Против этого возражали не столько лейбористы, сколько сама консервативная партия Черчилля. Эйнштейн с грустью размышлял. «Чтобы победить нацизм, – сказал он, – нам потребуются все силы, даже национализм».
Так как у меня, очевидно, не нашлось более подходящего вопроса, то я поинтересовался, почему, оставив Германию, он не поселился у нас в Англии.
– Нет‑нет! – сказал Эйнштейн.
– Но почему?
– Ваш образ жизни… – Тут он вдруг стал громко смеяться. – У вас великолепный образ жизни. Но он не для меня.
Он наслаждался своей замечательной шуткой, а я был озадачен. Что за таинственный «образ жизни» он имеет в виду? Оказалось, что в первый же день пребывания в Англии его привезли в большой загородный дом. Там, как водится, его встретил дворецкий. Все были во фраках и смокингах. А Эйнштейн никогда в своей жизни не надевал смокинга. Потом мистер Линдеман повез его на обед в Крайст‑Черч{256}. А там еще больше дворецких, еще больше фраков и смокингов. Рассказывая это, Эйнштейн чуть не давился от смеха. Казалось, он был убежден в том, будто все в Англии, и уж во всяком случае служащие и интеллигенты, большую часть времени заняты тем, что по разным поводам переодеваются. Вот тогда‑то я и услышал от него немецкое слово Zwang. Нет, этот Zwang не для него. Никаких дворецких. И никаких фраков и смокингов.
Я подумал, что эти слова отражают его жизнь в Швейцарии лет тридцать тому назад. Но он больше ничего не добавил, и это осталось моей догадкой. День уже был на исходе, и в комнате становилось все темней. Эйнштейн заговорил об условиях плодотворной творческой жизни. Он сказал, что человек не способен создать что‑либо значительное, если он несчастен, и это он хорошо знает по себе. Едва ли кто назовет ему такого физика, который сделал бы выдающуюся работу, находясь в горе и отчаянии. То же самое можно сказать о композиторе. Или о писателе. Единственным исключением, которое он может вспомнить, является Нильс Бор. У него было много волнений{257} и переживаний именно тогда, когда он писал свою замечательную работу о спектре водорода.
Ни я, ни Инфельд этого не знали. Эйнштейн говорил о знаменитых современниках, принадлежавших к его поколению. А я вспомнил о Толстом. Ведь и он писал «Анну Каренину», находясь в глубоком отчаянии{258}. Эйнштейн заинтересовался этим, так как Толстой был одним из его любимых писателей. Художественный вкус Эйнштейна и его понимание искусства были такими же классическими, как и его проникновение в сущность физических законов природы. Он отвергал, например, романтизм, и в частности немецкий романтизм. Ему не нравился субъективизм. Из всех романов он выше всего ценил «Братьев Карамазовых». Снова заговорив о творческой жизни, он сказал, покачав своей крупной головой: «Нет, чтобы понять мир, надо прежде всего самому не мучиться».
Вернувшись поздно вечером в Нью‑Йорк, я долго вспоминал беседу с Эйнштейном, его высказывания о счастье и творческой жизни вместе со многими другими. В то время я был мало знаком с его личной жизнью и не знал, да и теперь не знаю, в какой степени то, что он говорил, относилось лично к нему. Но если и относилось, это можно узнать по его воспоминаниям о двух основных творческих периодах. В первый, в 1905 году, было написано много важных научных статей. Он недавно женился, у него родился первый сын. Я склонен думать, что вопреки рассказам о тех годах этот брак вначале был счастливым. Что же касается второго творческого периода, то почти все свидетельства сходятся. Несмотря на войну, он был счастлив: Эльза сняла с него бремя житейских забот и почти сразу он занялся решением трансцендентальных научных проблем.
Вероятно, в этом же доме в Лонг‑Айленде Эйнштейн два года спустя подписал известное письмо к Рузвельту о возможности создания атомной бомбы. Впоследствии это событие получило крайне мелодраматическое освещение. Эйнштейн стал героем легенды. Иные легенды верны и многозначительны, а эта, как я уже сказал, вовсе не имеет того значения, которое ей приписывается.
Позвольте мне попытаться поставить все на свое место.
Во‑первых, работы Эйнштейна не имеют ничего общего ни с открытием, ни с потенциальным использованием деления атомного ядра. Во‑вторых, возможность использования внутриатомной энергии в практических целях обсуждалась задолго до открытия деления ядра урана. Само это открытие, сделанное экспериментальным путем, было осуществлено без участия теории. Начиная с первых месяцев 1939 года о возможности создания атомной бомбы уже говорил каждый физик‑атомщик, а также и многие физики‑неатомщики. В‑третьих, все крупные физики‑атомщики стремились как можно быстрее и полнее информировать свои правительства о возможности изготовления атомной бомбы. В Англии это было сделано за несколько месяцев до письма Эйнштейна Рузвельту. В‑четвертых, группа ученых, эмигрировавших в Америку (Сцилард{259}, Вигнер{260}, Теллер{261}, Ферми{262}), не имела возможности непосредственно обратиться в Белый дом. Они весьма обстоятельно объяснили положение Эйнштейну, и тот подписал составленное ими письмо. «Я выполнил роль почтового ящика», – говорил Эйнштейн. Это письмо от 2 июля 1939 года дошло к Рузвельту только 11 октября. В‑пятых, тогда опасались, что нацисты смогут первыми сделать атомную бомбу. В таком случае они захватили бы мировое господство. Это было ясно Эйнштейну так же, как и самому неискушенному человеку.
Жаль, что история с этим письмом к Рузвельту заслонила возникшую в последние годы жизни Эйнштейна подлинную нравственную проблему. А она заключалась в следующем: что делать человеку теперь, когда атомная бомба уже существует? Эйнштейн был, вероятно, мало осведомлен или вообще ничего не знал о том, как шли работы над атомной бомбой. Его не было в числе ученых, заблаговременно протестовавших против использования атомной бомбы в войне с Японией, так как он просто не знал, что она уже почти готова.
Когда сбросили на Хиросиму первую атомную бомбу, он воскликнул: «Какой ужас!» Ничто не убедило бы его в том, что можно простить трагедию Хиросимы, как ничто не убедило в этом и всех нас в последующие десятилетия.
Итак, бомба была создана. Что же делать человеку? Он не мог найти ответа, к которому прислушались бы люди. Призывал к созданию единого мирового государства, что вызвало недоверие и в Советском Союзе, и в Соединенных Штатах.
В 1950 году он выступил по телевидению с эсхатологическим предупреждением:
«Теперь народу заявляют, что создание водородной бомбы – это новая цель, которая, вероятно, будет осуществлена. Ускоренная разработка водородной бомбы была торжественно провозглашена президентом США. Если эти усилия окажутся успешными, то радиоактивное заражение атмосферы, и, следовательно, уничтожение всей жизни на Земле, станет технически возможным. Роковой исход, по‑видимому, заключен в неумолимом характере самого явления. За каждым новым шагом неизбежно последует другой. А в конце все яснее предстает всеобщее уничтожение».
После этой речи недоверие к нему в Америке усилилось. Что же касается практических результатов, то его никто не слушал. Между прочим, по мнению большинства современных военных, уничтожить все человечество будет гораздо труднее, чем полагал Эйнштейн. Но самые интересные строки – это те, которые я подчеркнул. Они совершенно справедливы. Чем больше вникаешь в эти ужасы, тем правдоподобнее они кажутся.
Он присоединялся и к другим предостережениям, одно послание он подписал за неделю до смерти.
Он не ожидал, что к ним прислушаются. Сильный духом, он еще сохранял надежду, но умом, по‑видимому, понимал, что надеяться не на что.
Физически он был самым сильным из тех, о ком я пишу. Духовно он тоже был сильнейшим. Он привык быть в одиночестве. «Странно, – писал он, – быть известным во всем мире и все же быть таким одиноким».
Ничего, это не так важно. Он был один в своем поиске теории единого поля. То была великая научная тема его жизни. Он мог непоколебимо вынести все и стоически работать над этой темой. Он говорил: «Нужно делить свое время между политикой и уравнениями. Но уравнения гораздо важнее для меня».
Последние годы жизни Эйнштейн постоянно болел. Его мучила болезнь кишечника, печени и под конец тяжелое заболевание аорты. Он был лишен житейских удобств, часто страдал от острой боли, но оставался приветливым и спокойным, не обращая внимания на свою болезнь и приближение смерти. И продолжал работать. Смерть он встретил спокойно. «Свою задачу на земле я выполнил», – сказал он безо всякого сожаления.
В то воскресенье ночью на столике у его кровати лежала рукопись. В ней были новые уравнения, приводящие к единой теории поля, которую он никак не мог завершить. Он надеялся, что завтра боли утихнут и он сможет поработать над рукописью. Но на рассвете произошло прободение стенки аорты, и он умер.
«Добрый, кроткий и мудрый». Это сказал Харди в тот день на крикетной площадке, когда мы говорили об Эйнштейне. Мне хотелось тогда сказать и свое слово о нем. Если бы наш разговор состоялся снова, я выбрал бы, наверное, не самое гладкое. Из всех людей, которых я знал, он был в любом отношении – умственном, эмоциональном и духовном – самым независимым и самым непоколебимым.
Пер. Г. Льва
Резерфорд{ˇ}
В 1923 году в Ливерпуле на конгрессе Британской ассоциации по развитию науки Резерфорд{264} своим громовым голосом провозгласил: «Мы живем в героический век физики!» Он продолжал повторять это вплоть до самой своей смерти четырнадцать лет спустя.
То, что он утверждал, было совершенно верно. Такой поры никогда еще не было. Тысяча девятьсот тридцать второй год стал самым знаменательным в истории науки. Живя в Кембридже, нельзя было не поддаться царившему там всеобщему возбуждению. Джеймс Чедвик{265}, осунувшийся после двух недель работы, когда он спал не более трех часов в сутки, рассказывал в клубе Капицы (быть членом этого клуба каждый молодой ученый считал для себя честью), как он открыл нейтрон. Самый замечательный из молодых ученых, П. М. С. Блэкетт{266}, без обычной своей уверенности, так как все казалось слишком удачным, показывал пластинки, которые демонстрировали существование положительного электрона. Джон Кокрофт{267}, всегда невозмутимый, как герцог Веллингтон{268}, носился по площади Кингс‑Пэрейд, твердя каждому знакомому: «Мы расщепили атом! Мы расщепили атом!»
Наука заговорила голосом Резерфорда, а это был язык, в котором звучали и высокопарная похвальба – ведь делались такие важные открытия, – и творческая уверенность, и благородство, и логика, и щедрость, и полнота надежд. Он отличался от языка английских писателей в такой же мере, в какой сам Резерфорд отличался от Т. С. Элиота. В двадцатые и тридцатые годы нашего столетия Кембридж был столицей экспериментальной физики всего мира. Этого не было даже и тогда, когда в конце прошлого века профессорами здесь были Кларк Максвелл и Дж. Дж. Томсон{269}.
– Вы всегда на гребне волны, – сказал кто‑то Резерфорду.
– Что ж, в конце концов я создал волну{270}, не так ли? – ответил он.
Я видел его много раз, прежде чем мне представился случай заговорить с ним. В то время я работал на периферии физики и потому не имел с ним непосредственного контакта. Я уже понял, что хочу писать романы, готов посвятить себя литературному труду, и это, конечно, порождало во мне двойственное отношение к миру. Но все равно я не мог не испытывать волнения и живейшего интереса, когда бы ни встречался с Резерфордом, идущим по Фри‑скул‑лейн.
Резерфорд был крупный, довольно неуклюжий человек с заметным брюшком. Я бы сказал, что он не был таким уж физически сильным, каким казался с первого взгляда. У него были большие, широко раскрытые голубые глаза и влажная, немного отвислая нижняя губа. Менее всего он походил на интеллигента. О таких, как он – по виду, конечно, – не скажешь, что это человек умственного труда, но все утверждения, что Резерфорд выглядел фермером, – просто чушь. На самом деле и его лицо, и весь его облик говорили о сильном характере и одаренности. Таким вполне мог быть, скажем, великий писатель. На улице Резерфорд говорил очень громко, раза в три громче своих собеседников, при этом акцент у него был очень своеобразный. Он родился в Новой Зеландии в семье бедного шотландского переселенца.
Мне, вероятно, можно простить то, что во время первого знакомства с ним я не очень хорошо разглядел его. Это было в начале 1930 года, я еще не был избран в члены научного общества своего колледжа и обратился с просьбой о предоставлении мне стипендии Стокса в Пембруке{271}. Однажды в субботу днем меня вызвали на собеседование. Прибыв в Пембрук, я обнаружил, что в списке претендентов значатся только двое: Филип Ди и я. Ди вызвали первым, и, пока с ним беседовали, я без особого удовольствия вспоминал, что он считается одним из способнейших учеников Резерфорда.
Затем наступила моя очередь. Когда я вошел, то первый, кого я увидел, был Резерфорд, сидевший по правую руку от директора колледжа. Тот стал расспрашивать меня о моих работах, а Резерфорд в это время сосал трубку, не выказывая заметного интереса к происходящему. Закончив опрос, директор повернулся к нему. «Профессор Резерфорд?» – обратился он, приглашая задавать вопросы.
Резерфорд вынул изо рта трубку и обратил на меня свои голубые глаза, холодные и скучающие. Он был весьма непосредственным человеком: если ему было скучно, он не скрывал этого. Сейчас он, безусловно, скучал. Разве его ученик, очень хороший ученик, не является наилучшим кандидатом? И что тут делать другому? Так зачем же мы зря тратим время?.
Раздраженным, нетерпеливым тоном он задал мне один или два незначительных вопроса. Чем я в настоящее время занимаюсь? И что может нам дать работа по спектроскопии? Не будет ли это просто работа, которую складывают в ящик стола?
Мне все это показалось несколько грубоватым. Вероятно, я понял, что терять мне нечего. Во всяком случае, как можно веселее я спросил, не может ли он позволить хотя бы немногим из нас не заниматься ядерной физикой. И продолжал отстаивать тему своей работы.
В тот же вечер мне на квартиру принесли извещение. Выбран был Ди. Члены комиссии пожелали отметить, что оба кандидата были вполне достойны. Это выглядело обычной кембриджской вежливостью, и я несколько расстроился. Однако спустя день или два я вновь воспрянул духом, узнав, что Резерфорд во всеуслышание назвал меня мужественным молодым человеком. Через несколько месяцев он поддержал назначение мне другой стипендии. Надо сказать, что Ди далеко превосходил меня как ученый, так что ни Резерфорд, ни кто‑либо другой не оказался в данном случае несправедливым.
С этого времени и до самой его смерти я имел некоторую возможность вблизи наблюдать за Резерфордом. Некоторые из моих друзей были его близкими друзьями, чего я не могу сказать о себе. Конечно, очень жаль, что Тизард{272} или Капица{273}, люди с острой психологической наблюдательностью, подробно не описали его. Но я был членом того клуба, который он посещал, и вспоминаю, что раза два‑три у нас были серьезные беседы наедине.
Трудно отделить самого человека от обширной «резерфордианы», в которой, впрочем, много истинного. Как‑то мы с приятелем, ожидая своей очереди у кембриджского портного, услыхали из‑за занавески знакомый раскатистый голос: «Воротник этой сорочки жмет мне шею. Я с каждым днем увеличиваюсь в объеме. И интеллектуально тоже!»
Все же по своей натуре он был менее уверен в себе, чем это казалось. Точно так же и его характер, казавшийся таким сильным, озаренным детской радостью творчества и славы, вовсе не был так прост. Он был личностью масштаба Сэмюэла Джонсона{274}… И как и Джонсон, внешне казался властным и непроницаемым – изломы были спрятаны внутри.
Никто не мог бы больше, чем он, упиваться творческой работой или почестями, которые она ему приносила. Работал он напряженно, с огромным, особенным увлечением. Он был увлечен не только в решающие моменты исследования, но также и в те часы, когда другие выполняли тяжелую, нудную работу, сидя в темноте и считая искорки, высекаемые альфа‑частицами на экране. Его проникновение в самую суть предмета исследования было точным, а интуиция – почти непогрешимой. Еще не было ученого, который допустил бы так мало ошибок. В списке опубликованных им трудов, одном из самых больших в истории науки, не оказалось таких, которые он должен был бы впоследствии исправлять.