Что касается его самого, то для легенды о нем, так же как и для его творчества, теория оказалась полезной. Уверенность производит на людей сильное впечатление, а находясь под впечатлением, они готовы забыть об усталости, даже те, кто не слишком склонен к почтительности. Так было с Уэллсом, который, несмотря на один раздраженный выпад против старого мастера, питал к нему необыкновенное почтение. Все слушали мучительные рассуждения Джеймса, когда пальцы его сжимали воздух в попытках отыскать нужные слова, перемежаемые долгими паузами, – никому другому такого не позволили бы. Во всем этом было лестное сходство с Нильсом Бором из Копенгагена, который имел обыкновение делиться с физиками‑теоретиками аналогичными размышлениями вслух. Речи Бора, должно быть, были столь же продолжительны.
В развитии его собственного творчества теория Джеймса сыграла более непосредственную роль. Следует предупредить, что далее будет изложено мнение, которое разделяют немногие. В поздние годы творчество Джеймса стало значительно беднее содержанием. Ему хотелось выразить некоторые трудные, во всяком случае сложные, понятия, но их было не так много, как кажется. Когда хороший, добросовестный писатель утрачивает содержательность, он обращается к технической виртуозности (имеются признаки того, что это происходило с Диккенсом). Стилю Джеймса была присуща большая виртуозность, которая еще более усиливалась благодаря тому, что техника получала теоретическое обоснование. Его привлек символизм Ибсена, и он им воспользовался, например, в «Крыльях голубки»{170} и «Золотой чаше». В сущности, символизм не подходил для него. Но он помогал выйти из положения, когда мельчало содержание. Аналогичным образом дело происходило и с языком. Часто в поздних романах Джеймс говорил не больше того, что уже было им сказано раньше, хотя и не с такой александрийской пышностью. Техника незаметно приходила на выручку. Напрашивается сравнение с Достоевским. Поздний Джеймс использовал все мыслимые средства, чтобы заполнить форму, способную вместить более богатое содержание. Достоевский не мог найти форму настолько емкую, чтобы в нее могло войти все, что он хотел сказать (единственное исключение составляют «Братья Карамазовы»).
|
Происшедшие изменения наглядно обнаруживают себя в знаменитых предисловиях к нью‑йоркскому собранию сочинений Джеймса и в тех переработках, которым он подвергал свои произведения в поздние годы. В предисловиях видна острая проницательность автора и точность его анализа собственного творческого процесса, в особенности когда речь шла о самых ранних произведениях. Ни один писатель не рассказывал так ясно о том, как он создавал свои книги. Вторые редакции, выполненные Джеймсом, обычно усложняют ранние произведения, заставляют их звучать иначе, но не делают лучше. Несколько книг в результате переработки искажено или испорчено. Хотя это касается другого вопроса, самой значительной переработкой в психологическом отношении является финал «Женского портрета». В нью‑йоркском издании поцелуй Гудвуда заставляет Изабель почувствовать всю страстность его натуры и осознать, какой может быть физическая любовь. Она отшатывается, но к ней приходит понимание. Эта сцена написана не лучшим образом, скованность темперамента Джеймса все еще сказывалась. Интересно, что она вообще была написана.
|
С точки зрения современного писателя, лучшим из поздних романов Джеймса являются «Послы». В значительной степени в этой книге повторяются более ранние мотивы, но она намного сложнее, вмещает больше опыта и занимает видное место в творческом наследии Джеймса. Другие поздние романы уступают повестям и рассказам, в особенности «Повороту винта»{171}, в работе над которым Генри не прилагал больших усилий и где содержание говорит само за себя.
Так Генри прожил последние двадцать лет своей жизни – он был литературным законодателем, который владел мастерством, объяснял собственные произведения, сохранял творческую энергию. Он ожидал от жизни большего. Судьба разочаровала его. Но, хотя нервы его были напряжены, он сохранял твердость духа и сумел наилучшим образом распорядиться тем, что ему было дано.
Он устроил также и свои домашние дела. Когда‑то он, может быть, надеялся завершить жизнь по‑королевски, подобно Полю Бурже в Йере. Однако ему пришлось удовлетвориться скромным образом жизни пожилого литератора, соответствовавшим положению кембриджского профессора с небольшими личными средствами. Он приобрел чинный особняк в георгианском стиле{172} в местечке Рай; здесь он мог диктовать свои произведения и принимать друзей (переход от письма к диктовке сделал его язык более усложненным и изобилующим вводными оборотами). Он мог предложить своим гостям неплохое угощение и сколько угодно хорошего вина, хотя сам пил немного. Распорядок дня в его доме был педантичным и отличался скромной добропорядочностью, и он зарабатывал ровно столько, чтобы его поддерживать. Ему пришлось пережить крупное разочарование в практических делах. Это был неуспех нью‑йоркского собрания его сочинений. На него он возложил свои последние надежды, потратив годы самозабвенного, беспокойного труда на создание окончательных, не подлежащих пересмотру вариантов своих произведений. Издание должно было доставить ему средства к существованию в старости. Оно было великолепно оснащено и, подобно кораблю, спущено на воду скрибнеровским издательством в Нью‑Йорке. Однако оно пошло ко дну, не оставив следа.
|
Тем не менее в 1913 году Джеймс смог позволить себе снять просторную квартиру в Лондоне, оставив дом в Райе в качестве летней резиденции. Лондонская квартира находилась в Карлейл‑мэншнз{173}, в районе Чейн‑роу, ближе к набережной, и окна гостиной Джеймса выходили на реку (несколько лет спустя Т. С. Элиот также поселился в Карлайл‑мэншнз). Джеймс не страдал от бедности, и не было оснований опасаться, что нищета грозила ему в будущем. Беда была в том, что его считала нищим Эдит Уортон, а когда ею завладевала какая‑нибудь мысль, она приступала к незамедлительным действиям.
Отношения между Эдит Уортон и Генри всегда носили оттенок высокой комедии, причем Джеймс с присущей ему склонностью к гиперболизации сам был готов позабавиться ими. Оба они были прекрасными, щедрыми людьми, но было бы ошибкой считать их созданными друг для друга. Как уже говорилось выше, она была очень богатой великосветской дамой; книги ее имели огромную популярность. Кроме того, она отличалась кипучей энергией. Она имела обыкновение являться в Райе в огромном автомобиле последней марки, с шофером и прислугой, внося беспокойство в тихое, устоявшееся течение его жизни. В письмах близким друзьям Генри стал называть ее «ангелом‑разрушителем» или иногда «жар‑птицей». Она сажала его в свой автомобиль и отправлялась с ним в путешествия по Англии, совершать которые он не имел никакой охоты. Будучи истинной аристократкой, она, по‑видимому, считала Лэм‑хаус, как назывался дом Джеймса в Райе, жалкой деревенской лачугой. Она слышала от Генри жалобы на отсутствие денег, которые, надо признаться, раздавались слишком часто. Эдит решила: надо что‑то предпринять. Генри должен получить Нобелевскую премию.
Идея была, конечно, вполне разумной. Эдит Уортон мобилизовала сторонников с присущей ей энергией и деловитостью, пуская в ход все свое влияние. В это же время испанцы организовали аналогичную кампанию в поддержку Гальдоса. Возражения против того и другого были одинаковы, хотя Джеймс не был спорной фигурой в политическом смысле. Однако, подобно Гальдосу, он не был известен за пределами собственной страны или, точнее, тех стран, где говорили по‑английски. Можно добавить, что это так и остается до сих пор. Джеймсу было отказано в премии, как и Гальдосу.
Эдит Уортон это не остановило; у нее возник новый замысел. В Нью‑Йорке у нее был тот же издатель, что и у Джеймса. Она вступила в дружеский заговор с Чарлзом Скрибнером{174}. Можно было втайне перевести с ее счета крупную сумму денег. Скрибнеры могли предложить эти деньги Джеймсу в качестве аванса за еще не написанный роман, который, поскольку его здоровье стало теперь ненадежным, видимо, так и остался бы ненаписанным. Такое предложение могло бы поднять его дух. Чарлз Скрибнер с удовольствием сыграл эту роль. Джеймс, к своему большому удивлению, получил тактично написанное письмо, полное выражений любви и восхищения (вполне искренних), где говорилось, что Скрибнеры охвачены желанием получить от него новый роман и в качестве доказательства своего желания предлагают восемь тысяч долларов в виде аванса. Генри за всю его жизнь никто никогда не предлагал таких крупных авансов. Возможно, у него возникли какие‑то подозрения, но деньги он принял.
Затем у не знающей устали Эдит родилась еще одна идея, на сей раз гораздо менее удачная. Опять, как и в случае с Гальдосом и в то же самое время, она предложила организовать большую подписку в пользу Генри. Результат оказался иным. Генри, несмотря на его сетования, вовсе не находился в тисках нужды, но, даже если бы он действительно нуждался, план Эдит все равно вызвал бы у него возмущение. Он был очень гордым человеком и наотрез отказался от ее предложения без всяких присущих его стилю оговорок.
Эдит была так же добра, как и он. Не ясно, знал ли он, что между ними существовало еще одно сходство, причем более глубокое. В сущности, Эдит была, как и он, сломлена жизнью, сломлена глубоким разочарованием в любви. Брак не дал ей ничего. Ее длительный роман с Уолтером Берни дал ей очень немногое или совсем не то, чего она ожидала. Ей, однако, повезло больше, чем Генри, и она не отличалась его робостью. У нее была довольно краткая эпизодическая связь со старым знакомым Джеймса Мортоном Фуллертоном, доставившая ей наслаждение. Фуллертон был ненадежным человеком во всех отношениях, особенно в денежных, но, подобно Бальзаку, он приносил моменты счастья всем женщинам, с которыми вступал в связь. Он как бы занимался своего рода благотворительностью. Ему нравилось дарить радость, и он подарил ее Эдит. Видимо, не будет ошибкой предположить, что Джеймсу не выпало такой удачи. […]
Летом 1914 года Генри был уже болен. Он принял близко к сердцу события первой мировой войны. Для него Англия была всю жизнь оплотом цивилизации. Он не желал слушать критических по отношению к Англии заявлений Америки и тем более ничего не хотел слышать об ирландско‑американской поддержке враждебной стороны. Многие из его друзей, среди них Джослин Перес, находились на фронте. Джеймс хотел действовать. Он пожелал навещать в госпитале бельгийских раненых, так как там нужны были люди, способные разговаривать с ними по‑французски. Это было немного, но для больного, привыкшего к изысканной жизни человека это что‑то значило.
Затем Джеймс решил внести более весомый вклад в общее дело. Толчок был дан благодаря довольно курьезной бюрократической процедуре, которая существовала в Англии. Летом 1915 года, находясь у себя в Райе, будучи с головой погружен в наблюдение за военными действиями и, подобно всем разумным людям, не предвидя им конца, Джеймс получил предписание зарегистрироваться в качестве иностранца. Это вывело его из равновесия. Он прожил в Англии тридцать предшествующих лет, а в общей сложности провел в ней более половины жизни. Его сердце принадлежало Англии, там находились почти все, кто был ему дорог. Он любил эту страну. Иногда он смотрел на нее со стороны, но ведь он везде и всюду на все смотрел со стороны. Вся преданность, которая жила в нем, была обращена к Англии.
Он не испытывал колебаний. Надо было сделать только один шаг. Он обратился с просьбой о предоставлении ему британского подданства.
Если бы не война, он не сделал бы этого. Генри не был человеком, легко способным переменить гражданство, так же как он не был человеком, готовым изменить свое имя и свои привычки. Это было не в его духе. Он знал, что, поступи он так раньше, это принесло бы ему кое‑какие выгоды. В Англии он был более влиятельной персоной, чем в Америке. Его глубоко уважали ведущие политические деятели, особенно премьер‑министр Асквит{175}, который был литературно образованным человеком. В качестве британского подданного Генри мог бы рассчитывать на получение любой награды, предлагаемой государством. Однако нет никаких свидетельств, что Джеймс обдумывал возможность подобного шага.
Теперь он сделал это, в черную годину войны. Он действовал без проволочек. Это был рыцарский жест. У него было только одно, что он мог отдать Англии, – его имя. Он решил, что надо отдать его. Он вступил по этому поводу в объяснения с родственниками в Америке, но уведомил их, что решение уже принято. Были поданы необходимые документы, и среди тех, кто ходатайствовал за него, был сам премьер‑министр.
Англичане были в восторге. Для них это был, конечно, большой пропагандистский успех. В глазах всего образованного мира Джеймс был самым видным из здравствующих американцев. В «Таймс» появились крупные заголовки. Официальная и высокопоставленная Англия, которую он описывал и хорошо знал, была удовлетворена.
Вскоре он тяжело заболел. Смерть приближалась и в течение нескольких месяцев сторожила его. Умирал он нелегко. Сознание покидало его, порой возвращало назад к действительности, затем снова исчезало. В 1916 году в новогодних выпусках газет появилось сообщение. Мистер Генри Джеймс удостаивался ордена «За заслуги» – высшей английской награды для гражданских лиц.
Видимо, он находился в сознании, когда ему сообщили об этом. Он был удовлетворен. Он не часто приходил в сознание, хотя обратился к одному из друзей с посланием, уверяя его, что намерен жить. У него были галлюцинации: будто бы он плыл на корабле и будто бы он был Наполеоном. Несколько недель он боролся со смертью и умер в последний день февраля.
Церемония похорон состоялась в Старой церкви в Челси, а его останки были перевезены в Америку. Шестьдесят лет спустя доска с его именем была установлена в Уголке поэтов в Вестминстерском аббатстве, что в наше время равносильно чести быть похороненным там. Шестьдесят лет – время долгое. Это не являлось такой уж щедрой данью признательности, но это было все, что можно было сделать, и подобный жест имел свое значение.
Пер. Т. Мрозовой*
Г. Дж. Уэллс{ˇ}
Живя в тридцатые годы в Кембридже{177}, я, надо полагать, рано или поздно непременно познакомился бы с Резерфордом{178} и Харди{179}. Отношения в университете были тогда более простыми, чем теперь, хотя когда я сейчас размышляю об этом, то припоминаю, что никогда и словом не обмолвился с Дж. Э. Муром{180} или с А. Э. Хаусменом{181}. И уж, по всем расчетам, вероятно, что, начиная в то время свою литературную карьеру, я должен был встретиться с Уэллсом{182}. Это и произошло, но при несколько странных обстоятельствах.
В сентябре 1934 года вышел мой роман «Поиски»{183}. Он был хорошо встречен. Английские издатели сделали мне разные предложения, а один даже пытался войти в соглашение с американской фирмой и вместе с ней выплачивать мне определенный годовой доход в течение грех лет, чтобы выманить меня из Кембриджа и отправить писать роман на побережье Средиземного моря. В те дни – по неким таинственным причинам – считалось почти невозможным писать где‑либо, кроме как на побережье Средиземного моря. Это было, конечно, соблазнительно.
Позднее, той же осенью, на мое место за обеденным столом в колледже положили письмо; адрес на конверте был написан незнакомым почерком, мелким и изящным.
Письмо было от Г. Дж. Уэллса. Он писал, что прочитал мои «Поиски» с живейшим интересом и одобрением, и приглашал приехать в Лондон позавтракать с ним.
Уэллс жил тогда на Чилтерн‑корт, рядом со станцией метро на Бейкер‑стрит{184}, в том же квартале, где четыре года тому назад умер Арнолд Беннетт. Я приехал в точно назначенное время. Меня провели в маленькую гостиную и сказали, что мистер Уэллс сейчас выйдет. Минуты шли, я глядел из окна вниз на Бейкер‑стрит. Был очень хмурый ноябрьский день, тучи висели над самыми крышами, лил дождь – словом, обычный день Шерлока Холмса и доктора Уотсона.
Прошло полчаса. Я терялся в догадках, что же такое могло случиться, когда дверь гостиной отворилась и вкатился небольшой кругленький человек.
– Ах, это вы и есть, – произнес он хриплым и в то же время пронзительным голосом, который никто и никогда не мог воспроизвести. – Мне сказали, что вы тут.
Я решил, что эти слова, пожалуй, не совсем к месту. То же самое, быть может, подумал и он, так как сразу же извинился за опоздание. Но я не мог не заметить, что его мысли в это время заняты чем‑то другим. Он подошел к окну и, стоя ко мне спиной, стал глядеть на моросящий дождь.
– Вы женаты, Сноу, не так ли? – спросил он, не оборачиваясь.
Я ответил, что не женат.
– Во всяком случае, – продолжал он, глядя на унылую мокрую улицу, – судя по вашей книге, вы кое в чем разбираетесь.
Он был очень угрюм. Почему у него нет жены, которая заботилась бы о нем? Почему бы, в частности, некоей особе, которую зовут Мура{185}, не выйти за него замуж?
Мне было трудно ответить на эти вопросы: ведь я был знаком с ним только десять минут и ничего не знал о Муре. Все же я попытался утешить его, хотя разговор на эту тему был мне весьма неприятен: недавно я сам утратил ту, на которой хотел жениться.
Почему мы не так счастливы, как другие мужчины, настойчиво спрашивал Уэллс. Совершенно невозможно понять Муру. Как я объясню ее поведение? Прошло довольно много времени, прежде чем мы наконец сели завтракать.
Завтрак не рассеял его мрачного настроения. Уэллс соблюдал особую диету и ел очень мало. Мне подали баранью котлетку с картофельным пюре. На столе стояла бутылка вина, но Уэллс, никогда много не пивший, и на этот раз выпил только полбокала.
Иногда он отвлекался от проблем супружеской жизни. Он говорил о моем романе так, словно это автобиография – от этого не могут отучить писателей даже их собственные книги. Он полагал, что я разочаровался в научно‑исследовательской работе и потому решил бросить ее. Этого не следует делать, сказал он. Сам он всегда хотел быть ученым. Несомненно, в научной жизни есть свои неприятности и затруднения. Там так же ставят синяки, как и в литературе. Но наука, вероятно, приносит больше удовлетворения. А когда работа завершена, какие почести могут сравниться с простым – мистер такой‑то, член Королевского общества содействия успехам естествознания?
Я напомнил, что нечто подобное уже говорилось в одной из его ранних книг. Кажется, в «Пище богов»? Нет, он не хотел говорить о своих книгах, это не занимало его. Он хотел беседовать о браке, о Муре и о научной жизни.
Потом вошла Мура. Это была женщина средних лет, красивая, статная и сильная, как сама матушка‑Русь. Я ничего не знал о ее происхождении или об истории ее появления в доме Уэллса, даже не знал ее фамилии, но пришел к заключению, что она русская, возможно, аристократка, близко знавшая послереволюционных писателей.
Она села за стол и с удовольствием помогла мне допить бутылку вина.
От нее так и веяло благодушием и веселостью. Настроение у нас стало подниматься. Уэллс глядел на нее с обожанием и в то же время недовольно. Говоря с ним, она светилась неподдельной любовью. Но недовольство Уэллса все возрастало, особенно когда она обращалась ко мне. Это ему явно не нравилось. Время подходило к четырем часам, и он дал понять, что мне пора уходить.
– Заходите, навестите нас в ближайшее время, – сказала Мура.
Однако меня больше не приглашали на Чилтерн‑корт, хотя я много раз встречался с Уэллсом в других местах.
Я полюбил его, хотя сомневаюсь, чтобы общение с ним дало мне больше того, что я сумел извлечь из его книг. Он был удивительно изобретателен, и каждый мог читать его по‑своему. В его лучших романах, таких, как «Первые люди на Луне» и «Война миров», столько литературных находок, что многим хватило бы на всю жизнь. Его фантазия была особенно плодотворной, когда речь шла о детских играх или о войне. Между 1900 и 1914 годами он высказал ряд пророческих идей, имевших практическое значение, включая идеи создания танка и военного самолета. Способность к такого рода предвидению была и у Черчилля, и это была та черта, быть может единственная, которую Уэллс действительно уважал в нем.
Уэллс не родился мудрым, но стал им. Он был человеком скорее обидчивым и эгоцентричным, чем тщеславным и самонадеянным. Если бы вселенная вела себя по его рецептам, он охотно согласился бы, чтобы его предали забвению. В отличие от многих писателей его не заботило, какую он оставит по себе память.
В то время когда мы познакомились, интерес к его книгам и его писательская слава шли на убыль, и нужен был преданный издатель, чтоб поддержать его (как это сделало для Киплинга издательство Макмиллана{186}). А он с каким‑то озорным удовольствием переходил от одного издателя к другому, выжимая авансы, которые не могли покрыть издания его произведений.
Ему была безразлична судьба его книг. Большинство писателей, даже те, кто знает, что канет в Лету{187}, утешают себя тем, что их книги переживут своих авторов. Один писатель, для которого идея личного бессмертия была смехотворной, говорил мне, что, будь он уверен в интересе к его книгам через сто лет, это искупило бы все его разочарования и огорчения. Уэллс счел бы это чистейшей сентиментальщиной. Но наряду с этим он с очаровательной непоследовательностью переживал появление каждой из своих книг. Я знал многих писателей (а также политических деятелей и даже весьма высокопоставленных особ), расстроенных плохими отзывами на их книги, но я не встречал никого, кто волновался бы сильнее, чем Уэллс. Он вечно подозревал всякие козни. Рвался тут же уничтожить редакторов и критиков. Он не верил, что друзья защитят его. Более вероятно, мрачно намекал он, что у него вообще нет друзей. Через несколько дней гроза проходила, и он, казалось, вовсе забывал о том, что его книга вышла.
Во многих отношениях он казался несколько отстраненным. То он высмеивал себя как «маленького человека», который часто появлялся в его книгах, то обижался по пустякам. Плохие отзывы о его книгах могли довести его чуть ли не до безумия, но свои тягостные обстоятельства он мог обсуждать совершенно откровенно, не считаясь с тем, знал ли он своего собеседника раньше (так было, например, при нашей первой встрече). Надо быть вовсе отрешенным человеком, чтобы так безразлично относиться к своим собеседникам. Но с такой же легкостью он поверял свои мысли бумаге.
Жаль, что очевидная автобиографичность некоторых его лучших романов – «Тоно‑Бенге»{188}, «Киппс», «Любовь и мистер Льюишем» – смягчала то впечатление, которое производит его подлинная биография. Знакомясь с ней, каждый поразится стойкости человеческого духа. Это не была гладкая жизнь, как у многих из нас. Мы не сумели бы так легко перенести то, что перенес он.
Уэллс вышел из самых низов мелкой буржуазии. В этом отношении он не отличался от Диккенса и многих других английских писателей (необычным было бы родиться в рабочей семье: из этой среды еще не вышел в Англии ни один крупный писатель. Я не забыл Лоренса, однако влияние матери сделало его с детства, по существу, мелкобуржуазным). Но Уэллс вырос среди той прослойки мелкой буржуазии, которая в его время давала превосходных слуг.
Его отец был младшим садовником, но, потеряв работу, был вынужден добывать средства к существованию то профессиональной игрой в крикет (в те дни это было одним из видов домашнего обслуживания), то неудачными попытками держать лавку. Семья жила в нужде, и большую часть своего детства Уэллс провел впроголодь. Его мать служила горничной, а когда лавка мужа прогорела, она, чтобы поддержать семью, нанялась экономкой в богатый помещичий дом. Лучшее, что она смогла придумать для своего сына (уже обнаружившего большие способности), – это в тринадцать лет отдать его в ученье к торговцу мануфактурными товарами. Выказав неспособность и упрямство, сын сбежал с этой работы и вскоре был определен учеником к фармацевту. Он снова сбежал, и тогда был отдан в ученики к другому торговцу мануфактурой.
Впоследствии Уэллс забавно изображал, как он пытался угождать покупателям. Однако трудно представить себе обстановку более унизительную для гордого и одаренного мальчика. И Диккенсу в свое время было нелегко на фабрике ваксы, но Уэллсу пришлось тянуть лямку значительно дольше. Это отняло у него все детство. Он относился к этому более юмористически, чем Диккенс (сравним хотя бы роман «Киппс» и тот факт, что Диккенс и мысли не допускал о том, чтобы отразить в своих произведениях пережитое в детстве), но и ему приходилось страдать.
Это породило в нем дерзкую непочтительность, словно с детских лет он решил не склоняться ни перед какими титулами, званиями и высокими лицами; кроме того, я всегда предполагал, что это сделало его менее трезвым в политике и более склонным к созданию утопий, в которых замечательные и богоподобные существа очищали мир, стремясь к тому, чтобы не было больше тоскующих, одаренных богатым воображением мальчиков, больных и полуголодных, но нарочито бодро насвистывающих, чтобы не пасть духом.
Подобно Ллойд Джорджу, Уэллс до самой смерти был радикалом в полном смысле этого слова. Он сделал гораздо меньше уступок, чем Ллойд Джордж; у него было меньше поводов для этого, потому что он вовсе не был политиком. Ни тот, ни другой не забывали своего происхождения и не прощали его себе. Оба они вышли из той социальной среды, которая не содействовала развитию упорядоченного политического мышления. Ни один из них не был близок к промышленному рабочему классу, хотя оба имели общее представление о том, как он может развиваться в передовых обществах. Возможно, следовало бы заметить, что до наших дней никому в развитых обществах не удавалось прийти к стройному политическому мышлению легко и просто, разве что в явно реакционных системах.
Много позже произошла встреча Уэллса с Лениным, которую трудно назвать удачной. Хотя Уэллс считал Ленина великим человеком, он назвал его «кремлевским мечтателем». Ленин же сказал о нем: «Какой мелкий буржуа!»
Жаль, что так случилось. У Уэллса была привычка к броским выражениям, за что он потом горько расплачивался. А слова «кремлевский мечтатель» были самыми неудачными из всех. Но Уэллс всегда был нетерпелив в политике. Он не смог разобраться в той сложной «мгле», которая была частью России, не смог понять, что Ленин говорил об электрификации с такой же практичностью (хотя речь шла не о ближайшем будущем), с какой составляют рабочие чертежи. Кроме того, Ленин, всю свою сознательную жизнь посвятивший политической борьбе, не мог поверить, чтобы человек с добрыми намерениями, наделенный творческим воображением был не способен понять значение революционной ситуации.
Все же до самой своей смерти Уэллс относился к России лучше, чем многие из его соотечественников. Он был другом Горького; сам очень смелый человек, он восхищался мужеством русских. И русские не забыли его. Под непривычным для нас именем Герберта Уэллса[25]его и сегодня в Советском Союзе широко читают и издают многочисленными изданиями.
Уэллс прошел через испытания более тягостные, чем это выпало на долю Диккенса, Шоу{189} или любого другого писателя, родившегося в девятнадцатом столетии. Он сумел быстро, по крайней мере внешне, стряхнуть с себя невзгоды своего детства, но ему пришлось перенести тяжелую болезнь, угрожавшую смертью, и бедность, которая отнюдь не помогала справиться с болезнью. А когда он все‑таки ухитрился выжить, на его долю выпали потрясения, которые приносила ему чрезмерно пылкая натура.
Прежде всего Уэллс стремился получить образование. Надо представить себе, как сложно это было в конце прошлого столетия. В Оксфорде{190}, Кембридже и в возникавших «краснокирпичных университетах»{191} существовали стипендии, но в большинстве школ о них и не слышали. Мальчик, находившийся в положении Уэллса, почти ничего не знал об их существовании. (Так было и в мое время, сорок лет спустя. Я окончил среднюю классическую школу{192}, которая за всю свою долгую историю ни разу не прославилась тем, что выдвинула кандидата на получение стипендии.)
О мальчиках, подобных Уэллсу, иногда узнают случайно, а иногда они сами заявляют о себе, но их талант остается нераскрытым, если не позаботиться о нем.
Уэллсу дважды повезло. В годы его торгового ученичества на него обратил внимание директор местной школы, который имел некоторое представление о науке, и обнаружил, что мальчик сможет сдать почти любой экзамен. Он давал ему книги – они не отвечали современным требованиям, но, как говаривал Харди, книга, которая будит воображение умного ребенка, не может быть совсем плохой – и помог ему стать тем Уэллсом, которого мы знаем. Директор школы сумел извлечь из этого пользу для себя, вполне заслуженную, хотя и несколько странным путем. Дело в том, что при педагогическом факультете были учреждены тогда вечерние классы, и преподавателю этих классов (в данном случае упомянутому директору школы) выплачивалось существенное – по масштабам восьмидесятых годов прошлого века – вознаграждение за студентов, которые успешно сдавали экзамены. Таким образом, благодаря способностям Уэллса директор смог получить весьма приятное прибавление к своему заработку. А сто питомцу педагогический факультет назначил пособие в размере одной гинеи в неделю для продолжения образования в Южном Кенсингтоне{193}.